Он говорил не улыбаясь, но глаза его смеялись.
– Природа награждает разумом не все существа, которые она создает. Но все, что она создает, удивительно. Самое же удивительное на свете…
Он не докончил фразу. Его вызвали к командиру космолета. И Дуона так и не узнала, что Никгд считал самым удивительным на свете. И может быть, никогда уже не узнает.
Полное ощущение разлуки с мужем пришло к Дуоне не сразу. Она была так полна им, его мыслями, его привычками, его пристрастиями, что ей казалось – большая часть его еще здесь, с ней. Но разве это было не так? Разве она не видела многие вещи его глазами? Разве она не научилась любить то, что любил он?
Планета Анеидау – маленький светлый шар, если глядеть на нее со стороны, – вращалась вокруг своего Солнца так же, как вращается уже миллионы лет. Но он мог видеть свою планету только на экране телевизионного устройства. И пока он мог видеть свою планету, он мог думать и о Дуоне. Планета напоминала о ней. Но что наступило потом, когда он уже не мог видеть свою планету даже на экране телевизионного устройства? Что наступило потом? Сведения были слишком лаконичны. Космос сообщал не о нем, а о всей экспедиции. Пока еще сообщал… Молчание пришло позже…
И вот когда оно пришло, это молчание, Дуона стала искать в своих мыслях и чувствах все, что оставил он ей.
Он оставил ей понимание всего того, что ее окружает. Это он говорил ей, показывая на зеленые ветви деревьев, на прозрачную глубину озерных вод, на людей, спешащих к своим делам, на дома и улицы, на лица и на выражения этих лиц:
– Мы живем, Дуона, в необыкновенное время. Эпоха подарила нам свое видение. Мы имеем возможность взглянуть на себя со стороны, на себя и на свою планету. Когда-то путник, оглядываясь, видел свет в окне своего дома. Скоро я увижу издали свою планету. И оттого, что нам дана эта возможность, все вещи становятся другими. Они одновременно и близко и далеко.
Он обнимал Дуону и, чувствуя ее живое, теплое тело, говорил:
– И ты тоже, дорогая, одновременно и далеко и близко.
– Далеко? Нет, не далеко. Я здесь, с тобой.
– Космические путешествия, власть безмерного пространства изменят наши чувства. «Близко» и «далеко» уже не будут разделены союзом «и». Между ними будет стоять тире, как в теории относительности «пространство тире время»… Они, эти два противоборствующих понятия, сольются в единство.
– Я не могу этого понять.
– Сделай усилие, и ты поймешь. Ничто не дается без усилия.
Она сделала усилие и поняла. Он хотел приучить ее к долгой разлуке, ее и себя. И вот эта долгая разлука наступила. Годы шли, и Дуона ждала.
* * *
Тамарцев прочел вслух заключительную фразу и задумался. Мысль как вихрь вдруг выхватила его из привычной обстановки и перенесла в далекий воображаемый мир, в котором Дуона ждала своего мужа. Прошло сто тысяч лет с тех пор, как Путешественник высадился на Земле. И фотография его черепа лежала на письменном столе рядом с рукописью.
Тамарцев взглянул на фотографию. Сто тысяч лет на Земле и на той неизвестной планете, откуда он прилетел. Сто тысяч лет! Человеческому воображению трудно представить такой огромный отрезок времени. Оно текло не спеша, в его медлительных волнах сменялись бесчисленные поколения!
На днях вернулся из экспедиции Ветров. И в этот раз ему не удалось найти хотя бы какую-нибудь вещь, способную прояснить тайну этого удивительного черепа.
Ветров не унывал или делал вид, что не унывает. Что же ему оставалось делать, бедняге?
Тамарцев встал. От долгого сидения затекли ноги. Ему нужно было писать статью. Ее ждали в академическом журнале. Со статьей торопили. Напоминали и письменно и устно, при встрече с редакторами и по телефону. Но вместо статьи он писал роман. Он напоминал школьника, который делает вид, что слушает учителя, а сам заглядывает под парту, где на коленях лежит приключенческий роман.
Впрочем, не каждый школьник любит приключенческие романы. Например, Гоше они определенно не нравятся. Ни хорошие, ни средние, ни плохие. Гоша сомневается даже в их праве на существование. Почему? Кто знает? Может быть, потому, что его отец пишет научно-фантастические романы. На днях Гоша спросил Тамарцева:
– Папа, а что нужно сделать, чтобы переменить имя? Где надо об этом хлопотать?
– Зачем менять? У тебя такое красивое, оригинальное, звучное имя. Нарядное имя, так бы я сказал. Ге-о-гобар.
– Ты находишь? А мне кажется…
Оборвав фразу, он замолчал.
– Что тебе кажется?
– Да ничего. Собственно говоря, ничего. Я еще ничего не сделал, а ты уже назвал меня в честь героя книги…
– Пустяки. Имя – это условность… Да к тому же ты Геогобар только в паспорте, дома и в школе ты Гоша.
Тамарцев прислушался. В коридоре Гоша разговаривал с приятелем. Донесся смех, потом слова:
– Ты читал в «Литературной газете» пародию на очередной роман Марсианина? Слушай: «Удыну счастливо улыбнулась, и в душе ее зазвучала прекрасная мелодия, звездолет приближался к неведомой звезде, чьи голубые лучи манили космическую путешественницу…»
– Как? Как ее звали? Удыну? Эту космическую путешественницу?
Тамарцев поскорее отошел от полураскрытых дверей в глубь кабинета.
8
– Вы, Апугин, схоласт. Вам с вашим пониманием эволюции жить бы в раннем средневековье. Вы отрываете морфологию от физиологии. Кто вам сказал, что человеческий мозг не будет морфологически меняться? Кроманьонские черепа вам сказали? И вы поверили этим черепам? Извините, коллега, нельзя быть таким доверчивым. Факты любят потешаться над излишней доверчивостью. Обиделись? Не стоит! Чем вести теоретический спор по телефону, лучше заходите в лабораторию. Только не сегодня. Сегодня я занят.
Борода повесил телефонную трубку. Он был в отличном настроении. В отличнейшем. Бодр. Весел. Полон физических и духовных сил. Дело-то шло, подвигалось. Электронный-то мозг скоро начнет мыслить. Ну, не мыслить, это некоторое преувеличение. Почти мыслить. А разве этого мало?
Борода взглянул на ручные часы. Без двадцати четыре. Ровно в четыре в лабораторию придут иностранные ученые. У иностранцев, особенно у немцев и англичан, очень редко отстают часы. Явятся минута в минуту.
Он не спеша надел старый прорезиненный плащ, коричневую мятую, порыжевшую от дождя и солнца шляпу. Костюм на нем тоже был не из новых, неопределенного цвета, с большим пятном на рукаве пиджака. Может, переодеться? Нет, не стоит. Для чего? Ведь он едет не на свадьбу и не в театр. Терпеть он не может театры с расфуфыренной самодовольной публикой. И свадьбы тоже не признает. Наряжаться не любит. Не хочет быть похожим на вечного именинника или жениха.
Крикнул, уходя, домработнице Вале:
– Когда вернусь – не знаю! Может быть, поеду из института на дачу.
Спустился во двор. Не спеша вывел машину из гаража, проехал мимо почтительно поздоровавшегося дворника и лихо завернул за угол.
До института пятнадцать минут не быстрой езды. Значит, приедет вовремя, не опоздает. И вдруг ему страшно захотелось опоздать. Какое лицо сделает директор? Все будут его ждать, смущенно посматривать на иностранных гостей. Секретарь парткома что-то скажет председателю месткома. У всех на лицах будет растерянность.
Пять иностранцев. Американец. Западный немец. Англичанин. Швед. И низенький толстенький смешной француз Бенуа. Бенуа – знаменитость, талант. Остальные тоже знаменитости, но не таланты. Все пятеро занимаются кибернетикой, изучают память, мозг. Ничего. Обождут.
Директору он скажет так, чтобы слышал и секретарь парткома тоже.
– Знаете, проголодался. Забежал в сосисочную. Отличные сосиски. Отлич-ней-шие.
Машину он остановил не возле сосисочной, а возле магазина произведений искусства. Зашел и стал не спеша рассматривать картины, похожие на увеличенные и раскрашенные фотографии. Долго рассматривал, скучал, а потом вызвал директора магазина и спросил, поглаживая пушистую бороду и любезно улыбаясь:
– Вы, случайно, не знаете, в каком я веке живу?
Директор вытаращил обезумевше-изумленные глазки:
– Что? Что?
– Если смотреть на улицу, то в пятидесятых годах двадцатого, если смотреть на эти вот картины, то в шестидесятых годах девятнадцатого. Чему же верить, дорогой, действительности или искусству?
И вышел, посмеиваясь, из магазина, как нашаливший школьник.
Он на всех художественных выставках вел себя как мальчишка. Спорил, тряся бородой. Кричал тонким, словно чужим голосом:
– Хлам! Живописная обывательщина! – А затем подходил к книге для отзывов и писал своим четким, школьническим почерком: «Советскому человеку не нужна мещанская купеческая живопись! Где же современность, черт подери? Где она?» И можно было подумать, что он не мог прожить и пяти минут без современности.
Половина пятого. Он не торопился. Только в пять часов подъехал к институту. Но произошло то, чего он никак не ожидал. Иностранцы тоже где-то задержались.
Вечером, простившись с остальными гостями, Борода предложил профессору Бенуа неутомительную поездку к себе на дачу в Комарове. Тот согласился.
И вот машина несется, обгоняя другие машины, сначала по Ланскому шоссе, потом выезжает на Приморское. Скорость нарастает. Навстречу ветер несет пленку моросящего дождя. Она заволакивает очертания морского берега и прибрежных ветел. Лишь время от времени яркий свет фар вырывает из серого сумрака то сосну, то освещенное окно дачного домика, то пролет моста, то литые мускулы металлической физкультурницы, приготовившейся к прыжку.
Бенуа нравится это быстрое движение. Ему нравится моросящий дождь. Ему нравится и сам водитель, и его пушистая борода, его старенькая, выцветшая от солнца шляпа. И его ловкие руки, держащие баранку. Эти руки, черт подери, создали «электронный мозг», не похожий на другие «электронные мозги», чудесную машину, сообразительную, безукоризненно точную и логичную.
Бенуа нравится и это выражение «черт подери», которое мсье Бородин, разговаривая по-французски, произносит по-русски. И это лицо кучера или казацкого атамана с гравюры, виденной им в старинной книге о России еще в детстве. Русская вольная, буйная душа, не до конца еще рационализированная марксизмом. Что-то напоминающее героев Федора Достоевского. Ставрогин. Свидригайлов. Старец Зосима. И тот с чертовски трудной фамилией, который убил старуху процентщицу…
Бенуа очень хочет вспомнить эту трудную фамилию и никак не может. Вот тебе несовершенная человеческая память. С электронным мозгом этого не случилось бы.
«Ста-а-рец»… Бенуа ласково повторяет про себя это давно полюбившееся ему слово. Но в Советском Союзе его никто не употребляет. Здесь его начисто забыли. Оно существует только в академических словарях. Старец Зосима. В мыслях Бенуа он всегда олицетворял Россию. В Бородине есть что-то от старца Зосимы, разумеется, еще до того, как Зосима раскаялся и ушел в монастырь. Но нужно сделать поправку на время. Зосима сконструировал электронный мозг и лихо водит машину. Впрочем, это уже кто-то другой, а не Зосима, не старец. От времени и его железного детерминизма никуда не уйдешь, сколько бы ни шумели экзистенциалисты и сколько бы ни философствовали идеалисты-физики, ссылаясь на беззаконность природы и иррационализм микрокосма. Нет, не старец, а доктор науки, член профсоюза: здесь все члены профсоюза. А пушистая древняя борода – для того, чтобы прятать моложавое лицо, похожее на все другие русские лица. Боязнь обыденности…
Поднятый шлагбаум. Сверкнувшие рельсы. Поворот. Опять сосны и ели. Домики. Дорога. Снова поворот. И снова сосны.
– Вот мы и приехали, мсье Бенуа, – говорит Бородин и подруливает, чтобы проехать в ворота.
На даче сыроватый воздух. Пахнет солеными к маринованными грибами. Что за руки у бородатого хозяина! Они уже несут охапку тонко нарубленных березовых дров. Они уже затапливают печку. Они уже держат сковороду с шипящей свининой… Они уже бьют в дно бутылки с водкой так, что выскакивает пробка. Эти руки все умеют, все могут эти руки.
И вот уже и гость и хозяин сидят за столом. В рюмках – зеленоватая влага. В большой тарелке – соленые грибы, пахнущие лесной чащей. Бесподобные, хрустящие на зубах грибы.
– За ваше здоровье, мсье Бенуа, – говорит гостеприимный хозяин и, сверкая крупными белыми зубами, подымает рюмку.
Водка, как и полагается водке, крепкая и обжигает внутренности холодным и веселым пламенем. Бенуа хочется поговорить с хозяином о чем-нибудь интимном, далеком от железного детерминизма современной эпохи, о чем-нибудь таком, что обжигает сознание, как эта крепкая холодная водка. Ему хочется поговорить о старце Зосиме. Но он смотрит на стену, где висит большой портрет Энгельса, и думает, что это, пожалуй, не совсем подходящая тема для разговора. Еще высмеет его Бородин. Ведь в тот, в первый приезд в Советский Союз он видел на всех лицах вежливо-насмешливую улыбку, когда заводил разговор об излюбленном своем герое старце Зосиме.
И вот они говорят о том, о чем должны говорить два ученых, занимающихся кибернетикой.
– Вы знакомы с Норбертом Винером? – спрашивает Бенуа.
– Только по книгам. А вы?
– Я знаком. Однажды я с ним целый вечер проговорил на тему, которая меня волнует. Что несет с собой интеллектуализация вещей? Одухотворение и очеловечение их? Несет ли она освобождение человеку или, наоборот, еще большее закрепощение его?
– Вы слишком отвлеченно ставите вопрос, дорогой Бенуа. Смотря в каком обществе, в какое время. Какому классу. И потом, что означает очеловечивание вещей? Вещи все равно остаются вещами…
– Это не так. Уже первое каменное рубило было не просто камнем, а камнем, очеловеченным трудом. Обрабатывая камень, первобытный человек вложил в него часть себя, какую-то часть своего интеллекта.
– Вы выражаетесь неточно, Бенуа. Неточно и несколько туманно. Человек сделал из камня топор. Вот и все.
– Нет, не все. Из камня возникло нечто новое. В какой-то мере очеловеченное. В наше время человек создает вычисляющие, думающие машины. Это уже высшая форма очеловечивания материи – человек проецирует свой интеллект в механическое устройство, как бы внедряет себя в него.
– Допустим, – перебивает Бородин. – Хотя это и еще более туманно. Просто человек конструирует остроумный прибор… Интеллект же остается в человеке, а не уходит от него в машину.
– Как сказать. По-моему, происходит что-то вроде обмена. Человек что-то отдает машине, машина – человеку. Происходит взаимопроникание.
– Чепуха, Бенуа. Метафизика. Долой метафизику! Выпьемте, Бенуа, за трезвый рассудок! И если хотите, за здравый смысл! Для вас это понятнее!
Хозяин и гость чокнулись.
Хозяин зевнул, показав ослепительно белые зубы.
– Нам завтра рано вставать. Вы, кажется, хотели, Бенуа, пойти вместе со мной в лес за грибами? Если не возражаете, я разбужу вас в шесть утра.
В шесть утра они оба уже на ногах.
Бенуа в больших, не по ноге, резиновых сапогах. В старой куртке. В руках у него корзина.
Идут сначала по дороге к Щучьему озеру, потом сворачивают на тропу. Тропа сыра и упруга. Упруго все, на что ступает нога: мох, кочки, ветви. Все пружинит. Над соснами и елями – солнце, словно вымазанное раздавленной брусникой.
– Возвращаюсь к вечернему разговору, – говорит Бенуа. – Но это меня не так интересует, как будущее кибернетики, или, вернее, кибернетика в будущем. У вашего классика Гоголя есть превосходный рассказ «Портрет». В нем описывается, как одному художнику, писавшему портрет ростовщика, удалось не только дать изображение человека, но и перенести на холст нечто большее…
Когда-нибудь удастся создать не только «машину умнее своего создателя», как утверждает Винер, но и машину, способную вобрать в себя индивидуальность ее конструктора, его ум и характер…
– Ну-ну. Вы увлекаетесь, Бенуа… Ох, смотрите, вон там гриб. Да еще какой!
Бородин свернул с тропы. Он так увлекся, что забыл о своем спутнике. Вспомнил он о нем через четверть часа.
– О-о! – крикнул он. – Бену-а! Где вы?
Никто не откликнулся.
– О-о! Бену-а!
Начал моросить дождь.
– О-о! Бе-ну-а! Где вы?
А лес молчал, заштрихованный серой пеленой моросящего дождя.
– О-о! Бенуа! Да где же вы, черт бы вас побрал? О-о!
Бенуа он разыскал у озера уже в сумерках – усталого, голодного, промокшего насквозь, но довольного и счастливого, разглядывающего большой белый гриб.
9
Рябчиков прислушивался к тиканью ручных часов и смотрел на стрелки. Часы шли. Стрелки двигались. Когда они останавливались, он их заводил. Он заводил и будильник. И все равно он просыпался раньше того часа, когда будильник начинал звенеть. Он боялся проспать утро, первые солнечные лучи, почти речного цвета синь, окрашивавшую стекла по утрам.
Рябчиков просыпался ночью и прислушивался к ровному, спокойному дыханию спящей жены. Он боялся ее разбудить и ждал рассвета. Постепенно в комнате становилось светло, и теперь он мог видеть лицо своей жены. Ее светлые волосы, спадавшие с головы на одеяло, ее тонкий девичий нос, милые губы и морщинки под закрытыми глазами. Он долго глядел на нее, словно время и мир снова могли исчезнуть.
А широкое окно уже начинало синеть. Просыпался большой город. Улица вся сотрясалась от бега трехтонок и автобусов.
Солнечный свет уже густо падал на большую географическую карту, висевшую на стене. Глядя на карту, Рябчиков думал о том, что он еще ни разу не бывал на Кавказе. Он не бывал и в Средней Азии. Он глядел на карту, как в детстве, словно перед ним была не раскрашенная бумага, а таинственные страны, вдруг расцветшие на стене. От карты пахло садами, травой, солнцем. Воздух в комнате был синь. Своей синью он окутывал предметы. У каждой вещи было свое яркое бытие, наполненное тишиной и осязаемой предметностью. На столе стоял фарфоровый чайник. Фарфор поблескивал округло и туго. Чайник был прекрасен в своем предметном замкнутом существовании. Он был как бы вписан в утреннюю синь комнаты рукой великого мастера. На подоконнике в глиняном горшке рос цветок. Синее. Розовое. И желтое.
Цвета играли на подоконнике. Но еще чудеснее их игры был коричневый горшок. Он был, как и фарфоровый чайник, замкнут в своем вещественном бытии. К нему хотелось притронуться.
Рябчикову доставляло удовольствие притрагиваться к предметам. Ведь в больнице у вещей не было предметного, наполненного радостью бытия. Вода там была бесцветной и безвкусной. Пресной казалась еда. Вещи не имели объема. Они растворялись в неподвижном воздухе. Ощущение пресности погружало в сонное забытье. Мира не было.
А здесь в каждой вещи был мир. Здесь вещи как бы настаивали на своей предметности.
Жена проснулась. И встала. В зеркале отразилась ее округлая голая рука и белая шея. Рука поднялась, изогнулась и потянулась к платью.
– Клава! – сказал Рябчиков.
Само сочетание слогов доставляло ему невыразимое удовольствие. Он говорил «Клава», и магическое слово открывало ее всю. Она была тут. Возле него. Ее округлые руки, смеющиеся серые глаза и большой влажный, улыбающийся ему рот.
Рябчиков надел пижаму п пошел умываться. Из крана побежала ему на ладони студеная вода. Мыло мылилось, пенясь. Влажные ладони, студеные и легкие, освежали лицо и шею.
Клава подошла к плите и включила газ. Метнулось вверх синее пламя. Она поставила на конфорку кофейник.
Пока кипятился кофе и жарилась картошка, Рябчиков подошел к книжной полке и взял книгу Реми Шовена «Жизнь и нравы насекомых».
Он раскрыл книгу и прочел про себя: «Слух насекомых коренным образом отличается от нашего. Многие из них почти совсем глухие, но зато обладают чуть ли не фантастической восприимчивостью к колебаниям… Тонкость их восприятия кажется почти безграничной…»
– Митя, – сказала жена, неся кофейник. – Не время, дорогой, читать. Завтрак остынет.
Она подняла кофейник и наклонила. В чашку полилась густая коричневая аппетитная жидкость. Пахло кофе, сливочным маслом и свежей булкой.
Рябчиков помешал ложечкой сахар в чашке. На стене прыгал желтый зайчик. В полураскрытую дверь лилась синь и воздушная глубина из соседней комнаты. Мир был звонок, как удар колокола. От его тугого звона дрожали стекла в окне и даже занавеска.
– Слышишь, Клава, – сказал Рябчиков тихо и медленно, – существует такое насекомое – я забыл его трудное латинское название, – которое ощущает колебания, не превышающие половины диаметра атома.
– Что ты говоришь, Митя? Вот бы нам с тобой так.
Он улыбнулся.
– Эго, Клава, нам ни к чему. Ты слышишь, как вибрирует стекло, как дрожит улица?
– Нет, не слышу, Митя. Я привыкла.
– А я, видно, еще не привык. Каждый звук мне доставляет радость… – сказал он. И потом добавил: – Привыкаю.
И он подумал: разве можно привыкнуть и уже больше не замечать, как прыгает зайчик на стене, как сверкающе бел и кругл фарфоровый чайник, как капает вода из крана в раковину на кухне, как кошка серой лапой моет мордочку, как в дали убегающей улицы возникают дома, и этажи, и окна с глубиной чужих квартир, где идет своя жизнь, также наполненная тугим звоном мира?
– Да, Митя, – сказала Клава, поднимаясь из-за стола. – Мы хотели с тобой пойти купить подарок для профессора Тамарцева. Ты не забыл?
И Рябчиков рассмеялся: Тамарцев подарил ему мир, какой же вещью можно отплатить за такой подарок?
10
Арапов видел горы с белыми снежными пиками. Горы были возле самых его глаз. И за ними еще горы. И ему казалось, что он дотянется до них рукой – так близко были их студеные вершины и вещи кедров на склонах.
Возле ног гремела речка. В зеленой воде были видны коричневые круглые камни. И вода, падая с утеса, гремела и грохотала, и от ее звука в ушах становилось пусто, словно в этом грохоте и звоне тонул и исчезал мир.
– Николай! – спрашивал отец. – У тебя не кружится голова?
А голова кружилась, и ему казалось, что он летит вниз с утеса вместе с грохочущей, гремящей, звенящей водой.
Потом они подымались вместе с отцом на крутую гору, подымались весь день и все равно не могли подняться, и внизу под ногами все было как в дымке. И вдруг все закрыло большой тучей. Из дымки показалась морда оленьей важенки и большие, как блюдца, влажные оленьи глаза.
За горой было озеро. И когда они подошли к озеру, он не узнал отца: отец постарел на тридцать лет.
Падал дождь. И на озере вскипали пузыри. И где-то ржала лошадь. Потом из леса донеслась музыка. И озеро начало раскачиваться. Дождь лил. И каждая капля звенела.
– Николай! – откуда-то донесся голос отца.
И вдруг все исчезло. Перед ним стояла Жермена.
– Повтори, что ты сказал.
– Ничего.
Потом он вез ее в своей машине, но мимо бежали не деревья парка Монсури, а кедры и лиственницы детства.
– Повтори…
– Ни за что!
И он действительно не мог повторить то, что сказал, потому что бытие никогда не повторяется и не повторяет.
Над плоскогорьем кружился ястреб. Пахло камнями и богородской травой. Потом густой лес обступил Арапова со всех сторон. Но вот и лес исчез. Возникла дорога. И он снова увидел Жермену, которая шла по дороге в лагерь смерти.
И он снова видел ее глаза. Жермену уводили от него два очень интеллигентных гестаповца. Один сказал, почтительно улыбаясь:
– Я читал вашу книгу, уважаемый метр. Я читал ее… Ведь ее… Ведь я учился на философском факультете у самого Макса Вундта. Я учился и недоучился, потому что на свете есть дела поважней занятий философией, уважаемый метр. Как вы думаете?..
Он неплохо владел французским языком, этот гестаповец. Может, он и в самом деле учился у Макса Вундта. На философских факультетах рейха преподавали философы и посильнее Макса Вундта. Даже сам Мартин Хайдеггер. Мартин Хайдеггер как-то сказал, что «человек, заброшенный в этот мир, осужден…» Гестаповец учился философии, но это ему не помешало стать гестаповцем. А глаза Жермены смотрели на Арапова. В ее больших черных глазах отразилась скорбь и что-то другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены были доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а его, Николая Арапова, оставшегося дома.
– Не унывайте, дорогой метр, – крикнул гестаповец. – Вундт говорил, что древние греки не унывали. Древнегреческое мировоззрение…
Уж не собирался ли он читать лекцию? Но тот, второй, который не учился у Макса Вундта и не интересовался древнегреческим мировоззрением, сказал:
– Всего хорошего!
И они ушли, уведя с собой Жермену, уведя навсегда. В этом мире только слово «навсегда» выражает правду. Все остальные слова врут.
И снова перед ним возникает детство. Он мчится на коньках. Тихо играет оркестр. И две горничные катают на высоких санках жену исправника, надменную, совсем еще не старую даму.
– Чей это мальчик? – спрашивает жена исправника, показывая на него.
И какой-то чиновник, уже пожилой, с седеющей острой бородкой и в пенсне, подбегает к ней на коньках и, почтительно согнувшись, докладывает:
– Сын золотопромышленника Арапова.
На лице жены исправника появляется недоумевающее выражение.
– Совсем не похож. Ни чуточки не похож. Ни капельки не похож.
А чиновник с острой седенькой бородкой издает угодливый смешок и, изящно подняв тонкую длинную ногу, другой ногой делает поворот и несется по льду, скользит, освещенный керосиновым фонарем, в сопровождении густой горбатой тени, как у Петера Шлемиля до сделки с чертом.
Оркестр играет медленный вальс.
Затем он исчезает, и возникает странное существо с огромной головой и большими детскими глазами.
– Kто ты? – спрашивает Арапов как во сне, с трудом произнося каждый звук.
– Кто? На этот вопрос наука еще не дала ответ. И даст ли, в этом можно сомневаться. Один советский археолог назвал меня космическим гостем, вообразив, что археологии дано изучать будущее.
– А кто вы на самом деле?
– Зачем торопиться с ответом? Пока я еще некто, но научные фантасты уже спешат дать мне имя, как будто без имени я утеряю нечто от своей реальности.
– С какой вы планеты?
– Вы думаете, я оттуда? Разуверьтесь. Во-первых, кроме как на Земле, нигде нет дискретной жизни. Там, на планетах, в космосе, нет морфы и нет морфологов. Там нет частностей, а только общее. Представьте себе студенистую массу, аморфную, как желе…
– Но законы жизни, законы эволюции…
– Они обязаны Земле и земным условиям. Для того чтобы осуществились личность, индивидуальность, нужна память. Не мне же излагать вам азы современной генетики. Нуклеиновые кислоты передают наследственные особенности потомству, связывают вид и его разновидности во времени. Они подсказывают каждому существу его форму и его личную индивидуальность. А представьте себе жизнь без нуклеиновых кислот, жизнь без памяти, где все и навсегда лишено формы… Представьте себе этакий студень, непрерывный, как Атлантический океан.
– Это метафизика. Чертовщина!
– И это говорит мне философ-идеалист? Забавно!
– Вы же сами опровергаете свои слова. Вы не кусок студня, у вас есть форма, хотя, признаться, меня немножко шокирует ваша огромная голова.
– И пусть шокирует! Мир и создан для того, чтобы шокировать нас с вами. Он – загадка, для которой не дано разгадки. Логика – это ловушка, созданная природой, самоиллюзия и самообман. Бытие алогично, иррационально, оно бесконечно богаче разума.
– Это я писал в своей последней книге. Вы повторяете мои слова.
Раздался негромкий приятный смех.
Потом все исчезло, все закрылось тучей…
В своей статье известный французский нейрохирург Гастон Леру подробно описывал нейрохирургическую операцию, прошедшую довольно успешно.
«Больной Николай Арапов был возвращен к жизни. Он будет вполне нормальным человеком и сможет пользоваться всеми чувственными радостями жизни. Правда, едва ли он сможет заниматься философией. Да вряд ли у него и появится желание абстрактно мыслить.
При лечении больного Арапова были применены новые методы… Участки мозга больного, ведающие памятью, были подвергнуты воздействию слабого электрического тока. И, как потом рассказывал сам больной, у него возникали безвозвратно утерянные воспоминания. Образы, которые беспрерывно сменяли друг друга, были удивительно выразительны и конкретны».
Тамарцев с грустью закрыл журнал. Он вспомнил Арапова таким, каким видел его в ночном кафе, читавшего нараспев, как читают профессиональные поэты:
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
Часть четвертая
РАСПЕЧАТАННОЕ ВРЕМЯ
1
Новый, недавно сконструированный аппарат стоял в классе-лаборатории. Преподавательница биологии Дуона включила его. И сразу же ее скрыла пелена отчуждения. До школьников донесся ее вдруг отдалившийся голос:
– Сейчас резко изменится единица времени. Число мгновений намного увеличится. Перед вами тот же самый мир. Но, не правда ли, дети, в это трудно поверить? Таким видят мир насекомые этого вида…
В классе-лаборатории вдруг что-то непонятное произошло с временем. И с временем и с пространством. Предметы начали менять свою форму. И форму и цвет. Все стало зыбким. Огромным миром вдруг стала маленькая лаборатория. Ее стены уходили вверх и стремительно неслись вниз. Вдруг возникали обрывы и пропасти, заполненные пугающей пустотой. На том месте, где стоял аквариум с рыбами, появилось озеро. Толстое зеленое стекло было его берегами. Чудовищно огромные золотые рыбы трогали его страшными лиловыми ртами. Прозрачное, видное насквозь озеро то опадало, то поднималось.