— Вы извините… — сказал он, облучая Антонину светом своих глаз и подходя к ее столу. — Я, вероятно, отрываю вас от неотложных дел… Я понимаю, как вы сейчас заняты. Но вопрос этот можно решить в одну минуту: да — нет. Если нет — что ж, значит, нет, не буду настаивать, поедем дальше, хотя, честно сказать, я очень надеюсь, что вы не отклоните мою, вернее, нашу просьбу. Со мной тридцать пять семей из Ясенковского района Черниговской области. Это семьи районных учителей, находящихся в армии («Правильно я подумала!» — отметила про себя Антонина). Четыре семьи приблудные, присоединились по дороге, не отказывать же, люди просили помощи, это было бы не по-человечески, не по-советски… Сорок шесть детей, помимо взрослых, а с присоединившимися — сорок девять…
— А в чем дело-то, что за вопрос у вас?
— Да дело-то вот какое… — вошедший человек смущенно как-то и растерянно приулыбнулся. — Понимаете, несколько дней назад, ночью, на шоссе… Обоз у нас длинный, двадцать две подводы, дороги забиты, всем вместе держаться трудно… А тут мы еще ошибку большую допустили в самом начале — все продовольствие, что было нам выдано, погрузили на одну телегу: муку, хлеб, масло, крупу, соль, сахар… Словом, ночью, в дорожной неразберихе, подводу эту мы потеряли. Остались без всякой еды… Шестой день едем буквально на подаянии, просим у жителей — кто что даст… Пока живы, но, честно говоря, впроголодь. Иногда днем приходится от бомбежек сворачивать в сторону, прятаться по ярам, балочкам, рощицам, дети просят есть, а дать нечего… Вот такое положение! — Человек со светящимися глазами опять смущённо приулыбнулся, развел руками. — Вина моя. Надо было предвидеть такой случай, не класть все на одну подводу. Или смотреть хорошенько в пути. Теперь вот из-за этой моей глупости, неопытности вынуждены страдать все…
Учитель замолчал, странная, неестественная полуулыбка его, которой он в сознании своей вины как бы согласно и готовно отдавал себя на суд и взыскание, истаивала на его лице, а из-под нее проступало, глядело на Антонину другое выражение, истинное выражение его души — усталого, истерзавшегося, исказнившего себя человека.
Почти каждый день случалось, что в Гороховку заезжали эвакуированные, просили хлеба, но
такне просил еще никто. Антонине почувствовалось, что стоящий перед нею человек и не может попросить по-другому, настойчивей, требовательней, или, наоборот, жалостливей, взывая к сочувствию, а только вот так — застенчиво, несмело, растерянно полуулыбаясь, разводя руками, в полном признании своей вины, — как бы облегчая этим самым положение тому, кого не тронут его слова и кто захочет ему отказать. И если она, Антонина, сейчас ему откажет, он не станет повторять свою просьбу, убеждать, — без дальнейших слов покорно уйдет к своему обозу, ссутулив плечи, еще больше чувствуя тяжесть своей вины перед доверенными и доверившимися ему людьми и еще больше внутренне казня себя и терзая.
— Да, я же вам документы не показал… — спохватился учитель, опуская руку за борт пиджака. — Вот эвакуационная справка на всех с пофамильным списком семей, вот мое удостоверение старшего группы…
Он развернул бумажки, но Антонина не стала их брать. Что еще могли добавить эти бумаги: обоз стоял на улице, против окон колхозного правления…
— Пошли! — сказала Антонина учителю. — Мария! — позвала она Таганкову. — Найди Ивана Сергеича, пусть придет…
Трудные версты длинного пути были в усталости исхудалых, с выпиравшими ребрами лошадей, в их вяло поникших головах, сонно опущенных на глаза веках, в резком запахе конского пота, разившего от обоза.
Кроме учителя, ни одного мужчины больше не было при подводах, и при взгляде на обоз как-то совсем наглядно представало, что должен был чувствовать, ощущать этот совестливый, тихого нрава человек в роли старшего, какою режущею сердце мукою была для него его задача и его ответственность — одолеть все дорожные передряги и опасности, уберечь всех живыми и целыми и спасти от фашистского плена…
Антонина прошла вдоль подвод: женщины, женщины, молодые, средних лет, старые, совсем старухи — жены, матери, бабушки… Одеты по-дорожному, иные еще излишне тепло, как заставил их ночной холод — в толстых, даже зимних пальто, в плащах поверх стеганок, — кто в городских, прорезиненных, тонких, кто в таких, как на учителе, брезентовых, с кулями для головы. Ребячьи лица, ребячьи фигурки на возах среди одеял, подушек, чемоданов, корзин, узлов, мешков, ящиков, кастрюль, тазов, корыт, всякой домашней утвари. Попадалось и смешное: на одной подводе среди прочих вещей торчал метровый фикус, привязанный к палке, обмотанный марлей. Видать, дорог был владельцам, что и его захватили они в дорогу, не бросили, спасали от немцев. «Под Липягами уже бой, под Липягами…» — не могла забыть Антонина; словно чей-то голос повторял внутри нее эти слова.
— Вы Липяги проезжали? — спросила она учителя.
— Проезжали… Сейчас вам скажу, когда… Вчера в третьем часу пополудни. Не через самые Липяги, а стороной, но город все же видели. Там речка небольшая, не знаю названия. Мы поили лошадей, отдыхали в кустах, потом с темнотой двинулись дальше и вот всю ночь ехали сюда… А почему вас интересуют Липяги?
— Там уже бой идет.
— Что вы говорите! — учитель даже сбился с шага, точно споткнулся на ровном пути. — А вчера там было еще совсем по-тыловому… Ну, конечно, эвакуированных поток, военные обозы, машины, санитарные двуколки… Самолеты немецкие показывались, по ним стреляли… Но еще не чувствовалось, что немцы близко, что так скоро подойдут. Там еще даже ларьки с морсом были открыты, наши женщины бегали, покупали морс… Вот, значит, как! Тогда нам надо скорей двигаться. Если бой идет уже за Липягами — это что же… это…
Он не договорил, остановился под взглядом Антонины. Но в глазах его Антонина прочла, что было у него на языке…
— Только не говорите… про Липяги… нашим женщинам, — поспешно, вполголоса, чтоб не услышали в обозе, попросил учитель. — Я им объясню… как-нибудь по-иному… А то, знаете, от этих бомбежек все напуганы, нервы у всех уже на пределе…
Тут Антонина и учитель поравнялись с той самой подводой, на которой из груды вещей торчал фикус. Пожилая женщина в тяжелых мужских сапогах, в овчинной безрукавке поверх надетых на нее многих кофт, поправляла, подтягивала на лошади сбрую. На подводе среди мешков сидела девочка лет пяти, накрытая телогрейкой, в светлом платочке с горошинами, завязанном у подбородка, круглолицая, курносенькая, с большими темными глазами. Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось — невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то такое сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.
— Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера… — тихо, только для Антонины, сказал учитель. — Ничего не помнит — откуда, где жила, сколько ни спрашивали. Одно только имя свое сказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали… А может, и убита ее мать… Везем вот, что ж делать. Маня, — сказал учитель девочке, — тебе не холодно, ты не застыла?
Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.
— Может, ты походишь? Снять тебя на землю? Ну, чего ж ты молчишь? Побегаешь по земле?
Девочка слабо, отрицательно качнула головой, губы ее шевельнулись, едва слышно она произнесла: «не…»
— И одежды на ней никакой, в одном платьице была, — сказал учитель горестно; глаза его, смотревшие на девочку, даже утратили свой блеск, свет их заметно пригас, померк. Рядом с ней, рядом с ее крошечной фигуркой, сжавшейся под телогрейкой, он выглядел великаном — несоизмеримо большим, несоизмеримо высоким, несоизмеримо сильным, могущественно-всевластным великаном. Но то, что он был так высок, так огромен рядом с ней, — только еще разительнее передавало его бессилие перед ее бедой, перед постигшим ее сиротством, горькую его невозможность что-либо тут поправить, изменить.
— Так ты Маня, да? — спросила Антонина у девочки, неотрывно глядя в ее темные, большие глаза, в которых застыло безмолвное отчаяние.
Сухие, в корочках, полуоткрытые губы девочки опять пошевелились, она отвыкла говорить, губам было неловко совершать движения, нужные для звуков речи, — и девочка не произнесла, а скорее едва слышно выдохнула с теплом дыхания:
— Маня…
— Смотрите, сказала! — удивилась пожилая женщина в овчинной безрукавке, оставляя упряжь. — А я сколько ни пыталась ее разговорить, она мне даже имя свое ни разу не назвала…
Антонина почувствовала, как у нее вдруг защипало глаза, задергалось веко; горячо и щекотно навернулась слеза, смочила ресницы.
Давно уже, с той поры, когда Антонина поняла, что своей семьи, своих детей у нее уже не будет, прошли все эти сроки, у нее появилась, стала развиваться любовь к детям чужим, к детям вообще, вылившись в затаенную мечту, о которой знала только одна мать, — взять себе сиротку, мальчика или девочку, все равно, а то и двух, чтоб росли, как братик и сестричка.
Да все не выходило такого случая.
С теснотою на сердце смотрела Антонина на Маню, сгорбленно сжавшуюся под стеганой телогрейкой с запахнутыми впереди крест-накрест пустыми рукавами. Не тот ли как раз случай посылает ей судьба!
Ох, нет, не ко времени! Где уж тут думать об этом, в такой момент. Пусть уж Маня едет с подобравшими ее людьми. Через час они будут уже далеко отсюда, а кто знает, что станется тут с Гороховкой, что суждено ей, Антонине?
— Петровна!
Это кричала Мария Таганкова, впритруску торопясь к обозу.
За ней хромал Иван Сергеич, который начальствовал над колхозными кладовыми, всем инвентарем, имуществом и носил звание завхоза.
По годам его еще и по отчеству не следовало называть, только-только перевалило ему за двадцать, но в сороковом году, служа действительную, он побывал на финской войне, получил там ранение в ногу и обморозился; повадка держать себя с людьми была у него степенная, взрослей своих лет; кто-то из деревенских девчат, когда он вернулся, усмешливо, в шутку, стал величать его с отчеством, а там и пристало, закрепилось, и теперь уже без всяких шуток был он Иваном Сергеичем — белобрысым, в армейском бушлатике, с целым набором карандашей и ручек в нагрудном кармане гимнастерки. Из армейского госпиталя его отправили в том самом матерчатом ватном треухе, в тех самых нитяных обмоточках и ботинках, в каких мерз он в трескучих от стужи карельских лесах. Но дома Иван Сергеич скоро прифрантился: обмотки и неуклюжие, свиной кожи ботинки заменил на хромовые сапоги, мятый зеленый треух — на командирскую фуражку с лаковым козырьком и звездой, — сильно хотелось парню глядеться представительно и достойно, и, надо отдать ему должное, это у него получалось.
— Пойдете с ним, — сказала Антонина учителю. — Возьмите мешки, бидон для масла, кого-нибудь еще себе в помощь. Отпустишь, Иван Сергеич, продукты людям — муки, пшена, картошки, масла подсолнечного…
— А накладная, Антонина Петровна? Сколько, чего…
— Отпусти не жалея. А накладную — придешь потом, оформим.
Иван Сергеич замялся. В делах он был строг, насчет документации придерживался точных правил, его придирчивость даже в поговорку вошла: без печати и родной отец для него недействителен.
— Да не сомневайся ты! — подстегнула его Антонина, зная, чего Иван Сергеич мнется и медлит. — Будет у тебя документ. Просто надо поскорей. Нечего зря людей держать, им ехать нужно…
— Спасибо вам, товарищ председатель, я знал, что вы поможете, у вас такое доброе, хорошее лицо… — начал благодарить учитель, растерянно и как бы не веря, что такое трудное, как ему представлялось, почти невозможное дело решилось так просто и быстро. — Ведь сколько еще времени нам быть в пути, когда-то еще мы куда-нибудь доедем… У нас назначение в Саратовскую область, представляете, сколько это еще километров… А вы нам так помогли…
Горячая искренность его сбивчивых благодарственных слов даже повергла Антонину в смущенье.
— Ничего, ничего… — поторопилась она перебить учителя. — Нам это не разоренье. Сами можем вот так-то оказаться… Мария! — окликнула она Таганкову. — Погоди, не уходи… Вот что, — сказала она Марии, когда учитель и Иван Сергеич отправились, — сядь в бричку, съезди к маме моей, пусть даст одеяло стеганое красное, мое детское, что-нибудь из кофт моих старых, девчоночьих, что поменьше, носки шерстяные… Привезешь — отдай вот Мане, нужно ее одеть, ничего у ней своего нет…
«Липяги!» — опять выскочило у нее в голове, заслоняя все другие мысли, едва только Антонина сделала от обоза несколько шагов.
Сердце у нее застучало гулко, от толчков крови заломило даже в висках. Надо было решаться — и она решилась, враз отбрасывая все колебания. Нельзя больше ждать, что бы там ни внушал Калмыков, как бы ни осудил он ее действия, эдак досидишься — убить потом себя будет мало. Надо сейчас же, немедленно отправлять скот, а потом и все остальное… И самим тоже. Пусть без команды сверху, без приказа, — ладно, если взыщут, она за это ответит. Но ждать, медлить — больше нельзя, нельзя…
9
Тимофей Крыжов только вид имел такой — что он тугого, медленного ума. А в натуре он был мужик расторопный и быстрый и сделал все точно, как уговаривались ночью.
У коровника стояла подмазанная в дорогу пароконная подвода; прикрытые сеном, в ней лежали мешки со съестным припасом, с овсом для лошадей, чугун для варки пищи, таган. Сам Тимофей, назначенный главным скотогоном, тоже собрался, приготовился как мог. На нем были та же ватная стеганка, тот же длинный, до земли, брезентовый плащ, но вместо кепки с поломанным козырьком он надел меховой треух, прихватил из дому и упрятал под сеном подшитые валенки, бараний тулуп. Впереди не лето, осенние, а там и зимние холода, как знать, куда заведет дорога, воротишься ли домой до снега или придется переживать зиму где-нибудь в чужой стороне. А первое дело для человека — вовсе не еда даже, справная, прочная одёжа…
С Тимофеем были его внуки — Гришка лет четырнадцати и еще другой внук, от второй его невестки, тоже Гришка, одиннадцати лет, для различия называемый Гришка-мало?й.
— Готов, ничего не забыл? — спросила Антонина у Тимофея.
— Да вроде нет…
— Удостоверение куда дел?
— Тута, — показал Тимофей на голову. По-стародавнему, не доверяя карманам, которые могут и прохудиться, колхозную бумагу со штампом и печатью он засунул за подкладку треуха.
— Шапку потеряешь — и документ потеряешь, — не одобрила Антонина. — Переложи в другое место.
— Шапку потерять невозможно, — сказал Тимофей так, как будто это был неопровержимый факт. — Ее головой все время чуешь.
— Ну, смотри. Ну, значит, так… — стала повторять Антонина уже говоренное с Тимофеем — чтоб он не забыл и не напутал. — Ольшанск обходи стороной, не вздумай туда, на райцентр сейчас все — и конные, и пешие, там затор, битком набито, ты там и стадо растеряешь, еще и под бомбежку угодишь. Ночевать где остановишься — подальше от дороги отгоняй, куда-нибудь в лога, где селенья нет, где люди не ходят, так скотина целей будет. Да все сразу не спите, по очереди… Помни, тебе, главное, за Дон убраться, к Дону спеши как только сможешь. Держи на Фатеж, на Тербуны, потом на Митряшевку. Там Дон мелкий, броды. На мост не пустят — бродом пройдете. А перегонишь на ту сторону, — должны там быть люди, начальство по скоту, они тебе определят, что дальше. Может, прям там стадо примут, а нет — укажут какой район, тамбовский, воронежский… Сдавать будешь — бери обязательно документ по всей форме, с указанием, сколько голов, какой вес. Без документа ни одной головы никому не давай, потом нам государство по документу вернет, понял, а не будет документа — это нам чистый убыток, никто нам тогда ничего не вернет и спросить не с кого будет…
Тимофей — с черным заросшим лицом, окруженными чернью глазами, тощий, мосластый — мрачно кивал головой. Рядом стояла его старуха, она оставалась с хозяйством, чтоб не пошло все нажитое прахом — сад, ульи, хата с новой шиферной крышей, новой банькой на огороде.
— Ну, раз понятно — не теряй время, трогай, — сказала Антонина.
— Погоди чуток, счас… — ответил Тимофей. — Курну вот только на дорожку.
Достав кисет, он стал скручивать цигарку. Руки его тряслись. Надо было, вероятно, обнять свою старуху, поцеловаться с ней, но Тимофей сроду ее не обнимал, не целовал. Цигарка, которую он скручивал, просыпая табак, последняя эта минута, которую он вот так растягивал, — это и было его прощание со старухой, с которой он мог больше и не свидеться, с родной деревней, в которую он мог больше и не вернуться…
Он высек кресалом искру на ватный фитиль, затянулся жадно. Глубоко, пустил дым из ноздрей.
— Ну, бывай тут… — сказал он старухе, в пять-шесть торопливых затяжек искурив самокрутку. — Будешь ульи в омшаник ставить — гляди, рядном получше укрой… За меня не переживай. На германской не пропал, на гражданской не пропал — я и тут не пропаду. Отгоню скот — и возвернусь. Жди!
Кинув наземь окурок, Тимофей с лицом, ставшим еще более мрачным и каким-то ожесточенно решительным, повернулся к стаду, а старуха его истошно взвыла, заголосила, запричитала, как голосят и причитают только по покойнику.
Распахнули ворота в ограде скотного двора, подпаски Гришка-большой и Гришка-мало?й защелкали длинными кнутами, стали выгонять коров и телок. Поодаль щелкали другие кнуты, раздавались другие крики, разноголосое блеянье — это от кошарни плотно сбитой кучей гнали овечье стадо.
Коровы и овцы точно понимали, что в неурочный этот час их гонят не на выпас, не на водопой, что это их отлучают от дома, от привычных им стойл и кормушек, от родной деревни, родного пруда под косогором. Выйдя на деревенскую улицу, они не хотели идти по ней прямо, в поле, останавливались несогласно, норовили завернуть в проулки или совсем обратно, назад к коровнику и кошарне. Гришка-большой и Гришка-мало?й неистовствовали, не жалеючи, сплеча хлестали по коровьим бокам и спинам, пинали ногами под зад овец, чтоб сдвинуть их с места.
Вся деревня до последнего человека высыпала из хат, сбежалась со дворов, огородов, отовсюду, кто где был — на коровий рыдающий мык, на жалобное, как плач, блеяние овец. Доярки, роняя слезы, кидались к своим любимицам — хотя бы погладить напоследок, поцеловать в звездочку на лбу. «Милая ты моя Зоюшка!», «Ласточка ты моя хорошая, родненькая!»
Настя Ермакова в самой середке стада обняла беломордую чернуху Ладу, повисла у нее на шее…
Антонина не ожидала, что угон стада вызовет такой взрыв скорби, такие горестные всеобщие слезы. Подосадовала на себя, что не подумала, взбудоражила так деревню, — не по улице надо было бы гнать, на виду у всех, а округ, задами. Да разве все сообразишь в спехе да на нервах!
Стадо и окружившая его людская толпа вышли за деревню и долго шли вместе. У людей все никак не хватало духу оборвать свое провожанье, расстаться с коровами. А те все оглядывались на женщин, мычали. Все еще, должно быть, имели надежду, что их пожалеют, воротят назад. Потом люди все же стали приотставать, останавливаться. Стадо уходило вперед, одно, в сопровождении только подпасков, стреляющих кнутами, да Тимофея Крыжова сзади всех, замыкавшего шествие, совсем почти невидного в поднятой стадом пыли.
Антонина с другими женщинами стояла на пригорке, как и они — сквозь слезы глядела вслед, и было у нее такое чувство внутри, как будто это от нее самой оторвалась, отделилась какая-то ее часть, оставив на своем месте саднящую пустоту.
Такого стада, как в «Заре», ни у кого не было в районе. Уйму сил и старания отдала ему Антонина. Годами оно собиралось. Сколько всяких звонков было, переписки, деловых свиданий, сколько разговоров с большим начальством! Сама ездила в племхозы, в соседние области даже, уговаривала там — продать, поменять, что угодно взять с колхоза, но только уступить облюбованную телочку. Зато и ферма вышла — что ни корова, то красавица по всем статьям, сказочной удойности, рекордистка…
Что же теперь станет с ними — с Ладой, Зоюшкой, Ласточкой, всеми другими? Холили, поили только ключевой водой, каждой этой коровы, что гнал сейчас Тимофей Крыжов в неизвестную даль, в областной газете портреты печатались, наравне с людскими…
Стронуть-то стало стронули, а может — зря? Что бы сказал Николай Иванович, окажись он сейчас тут, на этом бугре?
Может быть, и не похвалил бы, не похвалил!..
10
Антонина нередко думала так: что бы сказал Николай Иванович, будь рядом с нею или узнай он о том или другом ее решении, поступке.
Но хотя ее и заботил порой этот суд Николая Ивановича, в этих ее попытках предугадать его слово вовсе не было того опасливого беспокойства, с каким иной подчиненный думает о мнении начальства. Николай Иванович был самым главным в районе, и власть у него была большая, многое можно было сделать этой властью, но Антонина его нисколько не боялась, потому что ни сам Николай Иванович, ни власть его, как он ее творил, не внушали людям трепета, что может последовать нагоняй, наказание. Беспокойство было другого рода: не заслужить одобрения Николая Ивановича. А это было куда обидней, чем получить разнос самыми крепкими словами. Николай Иванович разносов устраивать не умел, он даже голоса не умел повышать, — только искренне, глубоко огорчался и говорил, страдая за ошибшегося человека и за попорченное дело: «Что ж это ты, брат, как же это ты?»
Он появился в районе на посту секретаря года полтора назад. Считать по календарю — вроде б недавно, но такой счет тут не подходил, верней было мерить по-иному — по делам в районе, какими был отмечен этот срок. А если мерить так, да еще сбросив три месяца войны, которая все перевернула на совсем иной лад, — то, пожалуй, можно было только подивиться, как много успели и как широко разворачивались в своих намерениях, планах…
В сравнении с теми, кто возглавлял район прежде, Николай Иванович был никого не повторяющим, на свой собственный, особый лад, человеком. Жизнь у него была такая: рос на городской окраине, в рабочей слободе; как было назначено судьбой для таких, как он, — в четырнадцать лет уже вставал на рассвете по гудку, в толпе слободского люда торопился к заводским воротам. Начал с подручного слесаря, а там переимчивость, быстрый разум, трудолюбивые руки и самого вывели в слесаря.
Дальше все в жизни Николая Ивановича было связано уже с революцией, партией. Шли на город белые войска; рабочие плохо вооруженные дружины сражались с ними у стен города, — лежал в цепи замасленных тужурок и курток и Николай Иванович, стрелял из винтовки, старательно считая патроны, потому что их было не густо и тратить надо было только наверняка… Когда боролись с разрухой, восстанавливали промышленность, Николай Иванович на своем же заводе возглавлял партячейку. Завод, на нынешние мерки, был небольшой, коммунистов — горстка и все молодые, но дел у них было множество, все самое для завода важное лежало на их плечах, и годы эти Николая Ивановича многому научили. Не по-школьному, не за партой с книжками, — свою выучку на партработника Николай Иванович прошел в гуще рабочего люда, полуголодного, едва-едва прикрытого плохонькой одежкой, знающего цену каждой копейке и каждому куску хлеба для своей семьи — и потому резкого и прямого, подчас ершистого, колючего, совсем не простого в обращении, но правдивого, честного, не умеющего пользоваться хитростью и обманом и уважающего тоже только это: правдивость, честность, прямоту. Это была школа, которую не заменить никакими книжками, постигнутое Николаем Ивановичем крепко пригодилось ему, когда он потом много лет работал в горкоме партии.
Говорят, каждое возвышение меняет человека, иным придает чванство, чиновную важность. Николай Иванович и на горкомовской должности оставался прежним, каким был, каким воспитала его рабочая слобода: простым и прямодушным, открытым и понятным для каждого, верным своим обещаниям и словам. Так же, как привык он на заводе, в партячейке, в свободное время он ходил по рабочим квартирам, дворам, кварталам, чтоб своими глазами видеть быт, семейное устройство трудящегося люда, их заботы, нужды, радости, чтоб не кабинетно, не через бумаги, телефон или отделившись от собеседника столом, а в тесном живом общении, в непринужденных встречах самолично узнавать, слышать всё, что думают люди, чего для себя хотят, куда устремлены их мечты. И на свадьбах его можно было повстречать, и на семейных праздниках, и на похоронах старых рабочих, навечно сложивших на груди свои натруженные, мозолистые руки. С какими только делами не шли к Николаю Ивановичу, не останавливали его на улице! Даже при семейной ссоре не стеснялись нести ему свои огорчения, чтобы Николай Иванович помог, рассудил, уладил; иные одинокие матери просили вразумить, наставить на верный путь своих парней, сбитых с толку дружками, ступивших на плохую дорожку… Люди, обращаясь к нему, подчас даже и не помнили толком его должность, служебные функции, как и сам он их подчас забывал в круговороте дел, всего, что со всех сторон стекалось к нему, напирало, тормошило, требовало решения, его участия. В городе, для его жителей, для рабочих, среди которых иные помнили его еще у тисков, с напильником в руках, он был больше, чем работник горкома, — он был
Николай Иванович,давно всеми знаемый, давно всем известный, которого привыкли видеть повсюду, без которого невозможно было себе представить ни одного мало-мальски значительного события — ни закладки нового цехового корпуса, ни пуска новой трамвайной линии, ни открытия нового рабочего клуба, ни выпускного вечера в школе рабочей молодежи. Простое его имя звучало для людей как высокое должностное звание, потому что Николай Иванович, нисколько нарочно об этом не заботясь и не думая даже, сумел заслужить самое важное — стопроцентное доверие к себе. Люди знали, что в любом, самом трудном, сложном случае ему можно вручить свою судьбу, знали, что никого еще не оттолкнул он сухой казенностью или невниманием, ни разу не отстранился от беды, горя пришедшего к нему человека, не сделал всего, что только в возможностях, силе…
А ведал он, собственно, узкими, специальными вопросами: кадрами для промышленных предприятий, их подбором, подготовкой.
По-разному можно ими ведать. Сотни людей были обязаны Николаю Ивановичу тем, что выросли с его помощью, при его содействии в специалистов, стали надежным костяком, опорою городских промышленных предприятий.
Нелегкие, изнурительные двадцатые годы, когда и голод, и холод терзали людей, когда работали, не жалея себя, не считая времени, у всех оставили свои зарубины в памяти, а у кого — еще и на здоровье. Случилось так и с Николаем Ивановичем. Жизнь в городе, дымные заводские цехи, постоянная нервная напряженность, поздние заседания с табаком — были только во вред его болезни, врачи гнали его на свежий полевой воздух, поближе к сельской природе с ее целительной силой. Переходить на пенсию, становиться инвалидом? Рано, и не жизнь это для такого человека, как Николай Иванович. Тем более что и силы еще есть, и желания работать еще сколько…
Вот так и оказался он в Ольшанском районе.
Приехал с женой, обыкновенной, невидной женщиной под стать ему по годам. Квартира ему была приготовлена традиционная, секретарская: четыре комнаты с кухней в отдельном кирпичном доме. Он глянул, крутнул хмуро-усмешливо головой по поводу такого усердия, такой ненужной, непозволительной расточительности. В райцентре с жильем туго, молодые специалисты после вузов работать приезжают, а поселять — негде. Зачем же для двух человек такие барские апартаменты? Да еще забор сплошняком вокруг усадьбы… Занял две комнатки в общем коммунальном доме. Попросил только водопровод в квартиру подвести, — у жены больные ноги, трудно ей ведра от колонки таскать.
Само собой понятно, что сельским хозяйством Николай Иванович прежде никогда не занимался, не говоря уже о том, что никогда не изучал нужных для этого наук. Но на рубеже двадцатых — тридцатых годов ему приходилось частенько бывать в селах и деревнях уполномоченным на разных кампаниях, глаз у него был зоркий, ум — цепкий, схватывал он на лету, с полслова, и ко многому он, городской житель и рабочий человек, сумел тогда приглядеться и многое постичь.
Но сам Николай Иванович считал, что в сельском хозяйстве он незнайка, и открыто про это говорил, не делал из себя фальшивого знатока, как иные это делали, потому что понимали так: если ты партийный руководитель, то везде и всюду должен всех поучать и всем указывать, произносить свое решающее, командное слово. А если где не силен, то прячь это поглубже, чтоб не было урона твоей фигуре и авторитету.
И вот эта откровенность Николая Ивановича, на какую не всякий бы рискнул, не только не снизила у районного народа к нему уважение, но, напротив, всем даже понравилась, как-то сразу всех подкупила и расположила к новому секретарю, ибо искренность никогда не может умалить человека, умаляет его неискренность, потуги казаться не тем, что он есть на самом деле, кичливость, чванство и прочие такие качества.
Николай Иванович мог встретиться с каким-нибудь колхозным председателем, агрономом, зоотехником, бригадиром или просто дедом каким-нибудь деревенским, прожившим долгую жизнь, отвести в сторонку, или прийти к такому человеку в дом, или зазвать в свой райкомовский кабинет, закрыть поплотнее дверь, чтоб не помешали беседе, и сказать: «Слушай, объясни мне, пожалуйста, вот такое дело, — как ты на это глядишь и как ты это понимаешь…»
И начать выспрашивать что-нибудь специальное: когда, в какие сроки и по какой погоде лучше всего сеять гречиху, и почему это раньше у мужиков на здешних землях она всегда преотлично родила, а теперь, при агрономах, тракторах и передовой науке родит куда хуже, а то и вовсе пропадает, пересевать другими культурами эти площади приходится.
Или про уток — чем их, чертей, кормить, чтоб быстрей росли и прибавляли в весе? Вот один дед в одном селе говорит — они лучше всего на речной ракушке развиваются, проверенный способ, старый, ловите ракушку, дешевше утки обойдутся, — верно ли? Не чудит ли этот дед?