Звонить надо было на самый край района, в «Прогресс» или «Память Ленина». Они расположены по обеим сторонам большака, «Прогресс» — длинное село Волоконово — почти на самом большаке, в полуверсте от него. До этих колхозов из Гороховки считалось — до одного одиннадцать, до другого шестнадцать верст, и уж там-то должны были лучше всех видеть, что делается и каково истинное положение.
И в мирное-то время, дозвониться в эти колхозы было хлопотным и нескорым делом, такая ненадежная была с ними связь. Не раз и не два надо было крутить телефонную ручку, а уж подуть и покричать в трубку — едва ли не до хрипоты. Мужчины — те помогали себе крепкими словами, а Антонине оставалось только терпение и настойчивость.
В этот раз и она дошла почти что до крепких слов, но «Прогресс» все-таки откликнулся. Говорила какая-то беспонятливая женщина, должно быть, такая же, как Нюра Фокина, дежурная, оставленная при телефоне. Мало чего допыталась у нее Антонина. Линия была забита электрическим треском, слова пропадали или долетали усеченно, половинками. Но и это было уже хорошо: колхоз отвечал, немцы, стало быть, еще до него не дошли, не захватили Волоконовку.
Из «Памяти Ленина» ответил сам председатель Митрофан Егорыч Пастухов. Мужчина он был тучный, центнеровый, и голос у него звучал соответственно, густо, вытесняя из трубки все шорохи и треск.
— Что не спишь, Митрофан Егорыч? — стала с ним разговаривать Антонина.
— Да вот сошлись в правлении… покурить, — вязко, густо басил Митрофан Егорыч. — Табачком вот делимся, — у кого крепше…
— А как там насчет гостей, слыхать их?
— Да шумят где-то далече, шумят… — гудел Митрофан Егорыч басовито, будто совсем оставаясь спокойным. Такая была его натура: внешне он всегда находился в одном ровном настроении, будто в нем и нервов никаких не существовало. Бывало, на совещаниях в райисполкоме разгорятся страсти, начнут продирать колхозных председателей за разные упущения, навалятся и на Митрофана Егорыча, да как — все сразу, и предрика, и заврайзо, и других отделов завы; станет Митрофан Егорыч говорить в ответ — и будто не его драили: с шуточками, легкою усмешкою в мелких, по-татарски косоватых глазах, невозмутимо-медлительно, поговорку какую-нибудь хохлацкую обязательно ввернет. Глядишь — и оправдался, отвел от себя грозу. И как-то даже крепче стал, прочней утвердился, потому что дал почувствовать верность своих хозяйских расчетов, задумок, и что наскоки на него — зряшные, от ненастоящего знания, чего хочет земля и как надо с ней управляться. Даже те, кто на него камень поднимали, и те сдавались, побежденные его по виду простодушной, а на деле — мужицки мудрой, неоспоримой речью.
— Сильно шумят? — добивалась Антонина, стараясь постигнуть слова Пастухова.
— Не так чтоб сильно, но и не так чтоб не сильно…
— Чего делали, нет?
— Да кой-чего хотели, — говорят, не надо, подождите, скажем тогда…
Ага, значит, он тоже звонил Калмыкову, догадалась Антонина.
— Скотину мы отогнали, — продолжал Митрофан Егорыч. — Сами про это решили, так-то оно, загодя, лучше… А вы чего делали, нет?
— Да тоже нет… Тоже вот — выжидаем, когда скажут…
— Скотинку бы и вам не мешало! — посоветовал Пастухов ненастойчиво. Он всегда советовал так: хотите, мол, принимайте мой совет, не хотите — нет, дело ваше, смотрите сами. По-стариковски советовал: лет ему было уже много, он был самым старым в районе председателем и по годам своим, и по стажу.
— Может, все ж таки подождать еще, до команды? Как бы не попеняли потом мне…
— А ты не всё команды жди, своим умом тоже соображай.
— Ладно, Митрофан Егорыч, спасибо, подумаем. Чтой-то уж больно гремит на большаку, нам не видать, а слышно. Машины какие, ай что? В чем там дело, Митрофан Егорыч, скажи, тебе ведь большак прям из окон видать…
— А все тут вперемежку, полная выставка. Да теперь-то что! Тракторные тягачи пушки тяжелые тащили — вот был гром!
— Куда ж они их, в какую сторону?
— Да все назад, назад…
«Что ж это выходит, неужели полное отступление?» — захотелось спросить Антонине у Пастухова. Неужели так и уйдут все, не загородят немцам дороги? Иль, правда, такая уж у них сила, что ничем ее не сдержать, никакому заслону не устоять на ее пути?
Но это были уже такие вопросы, над которыми, верно, Пастухов гадал сейчас сам, а ответа на них не было ни у кого.
На крыльце топали чьи-то сапоги, кто-то шел с улицы в правление.
Приоткрылась дверь из сеней, через порог перенесся тяжелый, здоровенный кирзовый сапог, на полголенища облепленный грязью, — вошел Тимофей Крыжов, что сторожил жеребят в ночном на лугу близ грейдера.
— Пригнал я, Антонина Петровна, — сказал Тимофей простуженно, хрипло, всегдашним своим голосом, закидывая назад голову в картузе, чтоб глаза его могли глядеть из-под низко провисшего ломаного козырька. — Рысково больно.
Народ, какой идет, дерзкай… Отбить коней могут, мясом попользоваться… Так что я пригнал, Антонина Петровна, пущай лучше в деревне будут, в загороже, так оно надежней…
Не один Тимофей пришел в правление; из-за его широкого брезентового дождевика выступило несколько женских фигур: Настя Ермакова, скотница, Феклуша Котомкина, мать двух детей, уже получившая похоронку на мужа, Мария Чулакова, соседка Антонины по улице и даже родня — мать ее была двоюродной сестрой Антонининому отцу. Еще кто-то топал на крыльце, сбивая с подошв уличную грязь.
«Ну, вся деревня сейчас тут соберется, не миновать!» — подумала Антонина.
Да и как же иначе, кто усидят в такую ночь дома, когда и сердце, и голову гложет одно: как же быть, что делать? Кто не потянется сюда, в колхозное правление, к ней, Антонине, которая столько лет была над всем и всеми главной головой, всегда при каждом деле говорила решающее слово, и такой главной головой должна быть и сейчас… Эх, заглянули бы люди ей внутрь, такая же там сумятица и такая же маета, и даже больше, чем у собравшихся возле нее людей, потому что у них есть опора, она, все как бы под ее защитой, а у нее опора только ненадежный телефон… Даже какого-нибудь теплого, поддерживающего слова у Калмыкова не нашлось… «Занимайтесь текущими делами, ждите указаний!»… А ведь не ждать надо, часы и минуты эти дороги. Пастухов верно сказал про скот, он — старый, две войны пережил, понимает… Надо и ей тоже так: не откладывая, не медля, подготовить скот к отгону: назначить гуртовщиков, пусть соберутся, уложатся, дорога-то может выйти и дальняя, и долгая, наладить для них подводу, дать продукты, одежды теплой…
Ручные часики Антонины — облисполкомовская награда прошлого года за первенство в уборке — показывали, что до рассвета не так уж далеко.
Подошли еще люди, а там и еще. Верно угадала Антонина — почти вся взрослая часть деревни толпилась в правлении. И само собой вышло вроде чрезвычайного экстренного собрания: насчет угона скота, что и как подготовить на случай, если придется вслед за скотом тронуться и самим.
Когда до шести оставалось совсем немного, все притихли, невольно стали смотреть на черную тарелку репродуктора — заговорит ли радио?
Радио заговорило. Значит, Гороховка была еще со всею страной, с райгородом, с Москвою, со Сталиным, и Москва, Сталин были еще с Гороховкой, это утешило, укрепило, скинуло с, сердец давившую тяжесть. К тому же на рассвете прекратилось громыхание на большаке, затихли вообще все звуки, долетавшие в деревню с западной стороны. Это можно было понять как совсем хороший знак, как то, что наши устояли, а немцы выдохлись и больше уже не смогут наступать, фронт теперь замрет на месте или даже начнет отодвигаться вспять.
Во что только нельзя не поверить, если очень хочется поверить, очень хочется, чтоб было именно так!
Люди повеселели, ночные страхи показались отошедшими уже напрочь. По деревне горласто пели петухи, в закутах мычала скотина, лаяли собаки, играя, носились по улице, — жизнь, работа казались все еще текущими в привычном русле, звали каждого на свое место, к своим будничным трудовым делам.
Отправилась и Антонина на дальнее поле, положив в рессорную бричку из колхозной кладовой мешок картошки, несколько кочанов капусты, большой кусок свежего говяжьего мяса, завернутый в холстину. На дальнем поле на скирдовке у нее работали люди, студенты из города, — надо было их проведать, снабдить продуктами.
3
Дорога в поле шла через тот край деревни, где стояли новые постройки: клуб с библиотекой, красивый бревенчатый домик детских яслей в оградке из штакетника, с гибкими топольками перед окнами, мимо аптеки и фельдшерского пункта, — ими гороховцы особенно гордились перед жителями соседних деревень: у нас и врачиха своя, и аптека своя, не надо в райцентр с каждой болячкой скакать…
Всегда, бывая на этом краю деревни, Антонина окидывала взором новые добротные здания с чувством растущей силы колхоза, растущего богатства, с тайной гордостью, что и ее рук, ее стараний это дело.
А сейчас вид построек, их свежее дерево и кирпич, свежая веселая краска крыш, водосточных труб, наличников, блеск стекла в просторных окнах вызвали у нее только сердечную боль, скорбное недоумение: как же бросить все это на погибель, на грабеж, разорение, сколько труда вложено, сколько рук отдали тут свою силу, умение, мастерство, сколько людей старались, чтоб поднялись, встали эти строения — и здесь, в Гороховке, и в районном центре, и в областном городе…
Вот эта крыша на клубе, например, из прочного железа, что сто лет продержится и никакой ремонт не нужен, одна только покраска. Ее городские шефы подарили, рабочие завода сельскохозяйственных машин. А железо это им не с неба упало, они за него у станков своих сверхурочные часы отрабатывали, чтоб этот подарок Гороховке оплатить… Окна в детских яслях стеклить было нечем. А уже осень подходила, холода. Стоит дом, все в нем готово, и полы, и двери покрашены, высохли уже, яслям давно бы уже ребятишек принимать, — а окна пустые, ветер насквозь гуляет. Николай Иванович в районе всех перетормошил, — ну, нет ни у кого стекла оконного, такой вот выпал с ним перебой. Тогда Антонина осерчала не на шутку, позвонила прямо в облисполком, председателю. Попала неудобно, у него как раз совещание в кабинете шло. Кого-нибудь другого он, может быть, и слушать бы не стал, для таких мелких дел есть другие люди, да еще и отругал бы, чтоб впредь не беспокоили его по пустякам. Но Антонине он тут же, не откладывая, помог, а потом еще и сам позвонил, справился — привезли ли стекло?
Ей всегда все помогали, шли навстречу всем ее просьбам, нуждам, она была на особом положении: единственная в области женщина во главе колхозной артели. Депутат районного, депутат областного Советов. Всем была она известна, все знали имя ее, отчество, награды ее и звания, и все ее как-то особенно чтили, как-то по-особому уважали, начальство всех степеней и рангов.
Где-то внутри себя она чувствовала, что и громкие ее звания, и пост главы колхоза — не совсем ей по праву, по ее уму и знаниям. Была она просто колхозницей, потом села на трактор, три весны пахала на нем, сеяла. Вот тогда-то на нее и обратили внимание, стали писать про нее в газетах, помещать фото. И опять же не потому, что была она какой-то выдающейся трактористкой, а потому, что была трактористкой-женщиной. Дальше уже как-то само собой шло: вступила в партию, потом бригадирничала — тут же, в родной своей Гороховке, потом, когда не стало отца, Антонину подучили на курсах, двинули на председательский пост.
Догадывалась она, что делается это немножко для красивой картины: дочь достойно заменила отца. Как писали газетчики — династия колхозных руководителей. И еще для наглядного примера, что женщина в колхозе и вообще у нас в государстве действительно большая сила, что в районе, в области умеют растить кадры, выдвигать их с низов, из трудового народа.
Поначалу Антонине делалось страшновато: ей ли с ее семилеткой да красткосрочными курсами за такое браться?
Но оказалось — ничего. Потому что опять-таки из-за того, что женщина и на таком посту, со всех сторон ей были охотная помощь и поддержка. Какие иной раз встречались затруднения, другие председатели как в стену с тем же самым бились — не выпросить, не достать. А с Антониной пошутят, поёрничают насчет слабого пола, даже что-нибудь из сугубо мужской лексики ввернут, — Антонина научилась снисходительно терпеть такие шутки, как неизбежность, — и, глядишь, стена уже не стена, расступается… Колхоз с Антониной много выгадал, хотя поначалу в деревне ее не очень-то одобряли, особенно мужики гудели про себя — не то уж мужское племя все у нас бракованное, что баба будет артелью руководить?..
А года через три уже заметно для всех выявилось, что «Заря» выдвигается по району в число наиболее зажиточных, денежных колхозов. Все полевые работы всегда исполнялись в срок, потому что МТС давала Антонине надежные машины и надежных водителей, — как-то стыдно, негоже, не по-мужски было ее подводить. Оплата трудодня в «Заре» из года в год выходила в районе самой высокой. Культура поднялась — появились в деревне радио, электросвет, а там и строительство пошло — вот этого клуба, яслей, аптеки, кирпичного коровника. Даже свой кирпичный заводик заложили…
В одном только не повезло Антонине, слава ее, звания и пост сыграли с ней тут как раз обратную штуку: семьи собственной не довелось ей завести. Останься она просто колхозницей, просто бабой — давно бы кто-нибудь сосватал ее, ведь не хуже других, даже приглядней многих она была: статна, стройна крупным телом, белолица, хоть и не употребляла для этого никаких средств, даже не пудрилась никогда. И были бы у нее давно и муж, и детишки.
А к знатной председательнице, что и в Кремле заседала, что со всем начальством запросто и уже как бы не деревенской стала, а какой-то иной, более важной породы, — видно, не так просто было посвататься. Свои, деревенские, явно робели, не находилось среди них таких смельчаков, другие — и подавно, Антонина представлялась им еще недоступней, еще меньше похожей на обычную женщину. Мужчина себе в дом хозяйку, работницу, мать детишек берет, вот что ему нужно, по таким статьям он о женщине судит и выбор свой делает… Антонина скрывала свою одинокость, даже от себя; моя семья — весь колхоз, говорила она себе в минуты, когда посещала ее женская тоска. Но все равно душе ее не легчало от этого, жизнь ее была неполной, и чем более прибавлялось ей лет, тем более она это чувствовала.
…Дорога меж полей в желтом жнивье была слегка грязноватой. Весь сентябрь перепадали дожди, а дневного тепла и осеннего солнца уже не хватало, чтобы просушить землю.
Но и по грязноватой дороге лошадь бежала трусцой. На самых влажных местах с копыт лошади, с колес под бричку, в испод ее жестяных крыльев летели комья грязи; столько в каждом комке жирной, плодородной черноты.
На жнивье справа и слева стояли скирды, высокие, плотные, один в один могучими своими размерами, своей ощутимой тяжестью, храня в себе сотни, тысячи пудов еще не молоченного хлеба. Не поскупилась на урожай в это лето земля, дала его с такой щедростью, будто наконец-то отплачивалась людям за все нелегкое, что было в прошлом. Жить бы только — да жить!
В просторе поля, в шири равнинного пространства, отъединенно ото всех, оставшись лишь с самим собой, человек иначе чувствует себя: острей его тревоги, непрочней его надежды, ощутимей его слабость перед стихией огромного мира.
Нечто такое происходило и с Антониной.
Только тут, в одиночестве, на дороге, где не надо было помнить каждую минуту, что ты председатель и люди смотрят в твое лицо, — и можно было с полной отчетливостью, до внутреннего холода, ощутить и осознать, как страшно, грозно то, что близится, ползет, надвигается сюда из-за горизонта. И было как-то непонятно, странно, что в преддверии такой судьбы так совсем мирно, в обычной своей тишине лежат, покоятся рыжие щетинистые поля, так же, как всегда, неторопливо летают над их пологими склонами галки и вороны, так же, серыми столбиками, торчат поодаль от дороги суслики, вслушиваясь в тележный дребезг, с любопытством вглядываясь, кто это, куда едет по степи…
Но чувство гибели, нависшей над деревней, над всеми ее хатами, постройками, жителями, всей их жизнью, было лишь частью того, что переполняло, мучило сейчас Антонину. Она угадывала, что ее ответственность за колхоз, людей, общее добро становится единоличной; здесь, в поле, обострившееся ее предвидение подсказывало ей, что затишье за дальней линией холмов непрочно, ждать надо самого худшего, того, что упрямо отвергает, не хочет принимать сознание Может быть — даже еще сегодня станет так, что ей некому уже будет позвонить, не у кого спросить совета, и все возляжет только на нее одну, на ее плечи и разум. Сумеет ли она не растеряться, не пасть духом и волей, совладать со всем, перед чем будет поставлена, сделать всё, что только возможно, чтобы чиста была совесть, чтобы никто — ни сама она себя, ни люди не могли ее упрекнуть? Сколько лет ей доверяли, отпускали ей этого доверия не скупясь, не сомневаясь, что напрасные это траты, создавали ей авторитет, поднимали его высоко, на всю область. Вот ей и экзамен. Вон она и должна его держать, ответить, не зря ли все было…
4
Километров через шесть вправо от дороги серым кубиком показалась прицепная тракторная будка. Тут и находился полевой стан студентов. Девушки занимали будку, спали на дощатых нарах в три этажа, ребята на ночь залезали в соломенные курени, что сами поделали из снопов.
Ребят в сравнении с девушками было совсем мало, хватило бы и пальцев, чтобы всех сосчитать. Товарищи их институтские с первых дней отправились на войну, судьба этих ребят была тоже стать бойцами, солдатами, если б вполне сгодились они здоровьем. А может, их приберегал пока военкомат, для резерва на будущее, — как знать, может быть, и так думали военкоматские начальники…
Поначалу студенты жили в деревне, пока скирдовали на ближних полях, но потом стало далеко ходить, пропадало по два часа в день, и студенты сами придумали перебраться сюда, на самый дальний край колхозной земли.
Студенты уже проснулись, вылезли из куреней и будки на бледное солнышко, светившее сквозь легкий белесо-розовый туман, накрывавший равнину. Одни разминали руки и ноги гимнастикой, другие мылись возле бочки; слабо дымилось кострище с подвешенным на палках котлом — то ли дотлевали еще вчерашние уголья, то ли разгорался новый огонь.
Заметно ж поубавился, истаял студенческий отряд! И половины не осталось от тех, что приехали месяц назад. Было за сотню, а сейчас — человек тридцать. Судить сбежавших не поднималась, однако, рука: работа студентам была непривычная, тяжелая, погода не радовала: днем — мокли в поле, ночью — стыли в фанерной будке и соломенных куренях, одежда и обувка оказались у студентов совсем не по сезону — все почему-то приехали в летних сандалетах, туфельках. К тому же вести каждый день шли тревожные и гнали домой, назад к лапам и мамам, кормились студенты тоже непривычно для себя, тем, что сами же готовили на костре. А поварское умение их было невелико, хватало его только на вареную картошку, кашу да крупяной суп. Эти, что остались до сих пор, исцарапанные колкой стерней, в грязной одежде, с мелким соломенным сором в волосах, весь срок не мывшиеся в бане, видать, были самые совестливые, самые трудяги, поэтому Антонина чувствовала к ним особую любовь, каждый день отпускала им мясо, зная, что без мяса у человека и сил для тяжелой работы нет.
Она ехала только покормить студентов, помня, что и картошка, и хлеб у них уже на исходе, да сказать, чтоб, поевши, собирались, шли в деревню, а там и дальше — на райцентр, к станции. Так она решила еще ночью, когда обдумывала дела предстоящего дня.
Но пока она ехала, чувство хозяина пересилило в ней. Снопов на поле, не сложенных в скирды, оставалось совсем немного. Если их не собрать, бросить так — пропадут зазря, погниют, сопреют. Нижние снопы в крестцах уже начали преть, теряя спелый желтый цвет; зерно в колосьях, вбитых дождями в рыхлую почву пашни, уже прорастало тонкой зеленой травкой.
Стояла тишина, поля как бы нежились в умиротворенной осенней дрёме, глухой гром не ворочался за холмами, не гудели самолеты… Работы осталось на день, прикидывала Антонина, а если поднажать, не пожалеть пота — то и к обеду можно кончить…
И, сворачивая с полевой дороги к стану, она решила не говорить студентам ни про ночной грохот на шоссе и отходящие наши войска, артиллерию, покинувшую свои позиции, ни про близость фронта, ни про тревогу на деревне ото всего этого. Очень жалко было ей хлеб, не сам по себе он вырос, не даровым подарком, — в нем были труд и пот деревенских мужчин, где-то сейчас воевавших, чтобы не пустить врагов на эти поля, к этому взращенному ими хлебу, эмтээсовских трактористов, эмтээсовских дизелей и машин, тоже потрудившихся тут во всю мощь своих железных мускулов.
Завидя бричку, парни оставили свою физкультуру, бегом бросились навстречу с нарочито преувеличенными радостными кликами, завопили еще громче, увидя обилие привезенных продуктов, выхватили пару капустных кочанов и, прыгая вокруг двигавшейся брички, стали кидать их друг другу, как футбольные мячи. Антонины парни-студенты не боялись, она была для них как бы не начальница, могли с ней и пошутить, и поострословить, и подурачиться у нее на глазах, вот как сейчас. Сникали они только перед своим институтским преподавателем, что был к ним приставлен, чтоб держать их в дисциплине и порядке. Звали его, как и секретаря райкома, Николаем Ивановичем, был он совсем старичок, щупленький, в кривеньких очочках.
По беготне ребят и азартным их лицам Антонина поняла, что настроение на студенческом стане не хуже вчерашнего, ночные события студентам неизвестны, деревенская тревога сюда еще не дошла. Возле полевой кухни — самодельного стола, сбитого из неструганых досок, с горкой мытых, перевернутых кверху дном мисок, — бричку окружили девушки, дежурные по стряпне, стали вытаскивать мешок с картошкой. Мешок оказался им не по силам; подскочили ребята — помогать; девичьи, ребячьи лица замелькали в глазах Антонины.
В лица Антонина знала уже всех, и ребят, и девушек, а вот имена слабо держались в ее памяти, путались, вероятно, потому, что были они самые простые, обычные: Коля, Саша, Валя, Нина, Лена, Наташа, опять Валя, опять Нина, Наташа, Лена, Валя… Одну лишь повариху, потому что она была поварихой с самого начала и часто разговаривала с Антониной о продуктах, она знала твердо: Тамара Маленькая, пухловатенькая, этакий почти шарик в зеленом, ворсистом лыжном костюме…
Ребят Антонина различала лучше, их было меньше девушек и каждый чем-то выделялся — или наружностью, или поведением, особливостью своего характера. Вот тот, что первым выхватил из брички кочан капусты и подкинул его, как мяч, длиннорукий, худой, с длинной шеей, в пиджачишке с драными локтями, — Федя Лободин. Чернявый, как грач, в широких клешах и белых спортсменках, из которых уже торчат пальцы ног, — Игорь. Рыженький, белоглазый, с хохолком на макушке, смешно похожий на петушка, — Леша. Товарищи называют его еще Архимед — за постоянное стремление все подряд чинить и получше прилаживать. На будке фанерная дверь не держалась на месте, хлопала от ветра, — он к ней тут же приспособил пружину; топор с топорища срывался — он железку подходящую отыскал, забил в топорище клином. Умываться не из чего было, кружками в бочку лазили и друг другу на ладони поливали; Леша и тут сообразил: подвесил на веревках старую лейку с длинным носиком; чуть коснулся, наклонил ее — и уже течет струйка в подставленную горсть, не надо никого звать для услуги.
Голоса, голоса, как щебет, сорочий грай, вперебой звучали на стане вокруг Антонины.
— Воду, воду поберегите, другим не останется!
— Кто мои тапки стырил, признавайтесь? Вот здесь, у костра сушились… Архимед, это ты их отшвырнул?
— Лена! Ленка! Да Ленка же! Потом кудри накрутишь, иди картошку чисть!
— Здравствуй, милая картошка, пионеров идеал…
— Этих дров не хватит. Мальчики, ну-ка, топорик в руки, расколите-ка эту чурочку…
— Ой, девочки, я думала — умру! Нинка вернулась и впотьмах с размаху — бряк! Думала, это ее место. Да прям на Симочку. А та как взвизгнет, со сна не поймет ничего…
— Лопать как хочется! Девочки, вы поскорей там кухарьте, терпеть уж нет сил!
Подошел начальник студентов Николай Иванович. Антонина помнила, каким он приехал чистеньким: белая сорочка с галстуком, запонками, брюки глаженые, со складочкой. За три с лишним недели весь городской лоск с него слинял. Рубашка с галстуком лежала грязной в чемодане, складки бесследно исчезли в брюк. Как большинство, Николай Иванович с головы до ног был в мелкой соломенной трухе. Он заметно осунулся, на небритом лице его с длинным носом прибавилось морщин. Все его внутреннее состояние отчетливо выступало наружу: в сутулости плеч, в небритом исхудалом лице так и виделось, как он устал от работы и ночевок в поле, как ему это совсем непривычно, не по годам, не по здоровью, какая это для него изнурительная тягота — начальствование над шумными, егозливыми, то и дело впадающими совсем в детскую дурашливость студентам, как беспокоит, грызет его изнутри тревога, что он не сумел всех удержать, обеспечить порядок, и больше половины его подопечных самовольно, до срока, оставили работу и подались в город.
Николай Иванович поздоровался с Антониной за руку, но не как равный с равным, а несколько снизу вверх, с подчеркнутой почтительностью к председательскому званию Антонины. Ученый человек, постигший глубины математической науки, в институте он, можно было догадаться, был маленьким человеком, и вообще всю свою жизнь не возносился высоко, отчего в нем и выработалась привычка постоянно помнить о должностных различиях вокруг и свое небольшое, незначительное место.
Как всегда, он расспросил Антонину об утренней сводке. Она была опять краткой и повторяла все те же неопределенные слова: несмотря на большие потери и стойкое сопротивление наших частей, немецко-фашистские войска продолжают вести наступательные действия на всем протяжении советско-германского фронта…
Потом поговорили, какую работу делать студентам. Николай Иванович уточнял задание детально, как будто ничего важнее предстоящей скирдовки для него не было, но Антонина видела, что это он лишь наружно, в действительности ему хотелось бы знать совсем другое — когда же колхоз отпустит студентов. Все уже донельзя устали, выдохлись, половина простужена, кашляет и шморгает носами, волнуют слухи, что немцы бомбят город чуть не ежедневно, а там у каждого — дом, семья, близкие… Но обнаружить этот свой немой вопрос Николай Иванович, как и во все прошлые дни, опять не решился, — как бы не показалось это Антонине «дезертирским настроением»; ему, как руководителю, совсем это не к лицу, никак не полагается так себя вести…
Девушки мигом начистили полный котел картошки, не прошло и минуты, как уже буйно трещало пламя костра. Тамара резала хлеб — большие, десятифунтовые, кирпично-бурые, с глазурной коркой деревенские ковриги. На столе появилась гора янтарно-золотистого репчатого лука, миска с зернистой солью. Ребята лихо кромсали на закуску полосатые арбузы, из них под треск перезрелых корок выстреливали мокрые черные семечки.
Гомон, смех, восклицания по-прежнему не смолкали на стане.
— Васенька, золотце, я тебя люблю, сбегай за подсолнушками, ну что тебе стоит, пока картошка варится…
— У испанцев Лангара правым краем играл!
— Нет, левым!
— Правым, говорю тебе, я же помню!
— Хватит вам пробовать, всю картошку съедите! И так видно, что готова, — рассыпается…
Курносенькая Тамара, повариха, повязанная косынкой, в фартучке, покончив с хлебом, точила длинный нож, чтоб разделать привезенное Антониной мясо, и спрашивала у всех снующих мимо ребят и девушек, что они хотят, что готовить на обед — мясные щи? Или, может, так — пшенный суп, а мясо отдельно?
Каждый советовал свое, черненький Игорь, смеха ради, с озорными, лукавыми глазами кричал, забивая всех:
— Шашлык, какие там щи, шашлык!
Антонина смотрела на суету студентов, собиравшихся завтракать, — как с веселым азартом разбирают, расхватывают они миски, ложки, тесно сбиваются возле стола, кто на дровяном чурбачке, кто на перевернутом ведре, ящике, со смехом, толкаясь, мостятся на единственной скамейке с шаткими ножками, — и невольная улыбка выплывала изнутри ей на лицо, трогала углы ее губ. Как они ее сердили этим своим вечным гамом поначалу, когда приехали и жили еще в деревене по хатам, снованием, суетой, бойкостью, какой у них, городских, не в пример перед деревенскими! И какой все же они дивный народ! Какая это завидная, золотая пора — вот эта их беспечно-суматошливая молодость! Война, немцы уже в самой глуби России, фронт — вот он, рукой подать, «юнкерсы» над головами летают, иные сверстники этих парней уже зарыты в земле, иные в госпиталях с тяжкими ранами, что впереди — неизвестно, может, одна чернота для всех и каждого, и вот, на самом у всего этого краю, все-таки — веселые голоса, улыбки, смех, дружеские подначки, дурашливость… Несмышленость, бесчувствие сердца? Нет, всё-то они по-взрослому понимают, всё-то чувствуют. Просто — молодость, как она есть, самая сила жизни, неукротимая, как родник, что все равно бьет из-под упавшего в его русло камня…
5
Пока студенты с незатихающим гомоном быстро и голодно уничтожали картошку, лук, отдававшие зеленцой помидоры, ломти деревенского хлеба, источавшего далеко вокруг такой густой, смачный дух, что от него слюна сама бежала на язык, — Антонина прошла в поле, к копнам, поглядеть, каковы снопы, что делается с зерном.
Высокая густая стерня была серебристо-серой от обильной утренней росы. Сапоги Антонины вмиг мокро заблестели, на стерне за ней потянулся неровный темный след.
Верхние снопы в крестцах и вершинный, семнадцатый, были сухи, хрустко отзывались под рукой, а предпоследние и, особенно, нижние, лежавшие на земле, насквозь пропитала сырость, зерно в колосьях влажно набухло, разминалось пальцами в тесто.