Так уж повелось, что имя художника, музыканта, ученого — любого человека, добро живущего или жившего на земле, навсегда связывается с местом его рождения, его интересов, забот и долгих трудов. Родные места, как правило, остаются на полотнах, на страницах книг, в музыке.
Писатель Юрий Гончаров родился и живет в Воронеже — в городе, глубоко вошедшем в его судьбу, в его писательскую работу. Если вы пройдете с ним по Воронежу, вы почувствуете волнение старожила, когда он будет рассказывать о знаменитых народных поэтах нашего степного края Кольцове и Никитине, когда он вам покажет чудом сохранившийся дом, который был колыбелью Ивана Бунина; на дорогах воронежского Придонья вспомнит Александра Эртеля, которого так высоко ценил Лев Толстой, поведает о своих раздумьях над книгами Андрея Платонова, о пребываний на Воронежщине царя Петра накануне Азовского похода. Вы узнаете из уст Юрия Гончарова негаснущие подробности сражений под Воронежем в огненное лето сорок второго… Вам будет названо множество людей: старых революционеров, к которым принадлежал и его отец, студентов, заводских рабочих, деревенских тружеников. Своим простым и величественным обликом на них — именно на них! — походят герои гончаровских рассказов и повестей.
Юрий Гончаров принадлежит к поколению тех юношей, которые в трагическом сорок первом с выпускных школьных вечеров уходили на фронты Великой Отечественной, на сооружение заградительных линий перед нашествием фашистских полчищ, на уборку урожая, к заиндевелым станкам эвакуированных на Урал военных заводов.
И так уж устроено сердце художника — все пережитое, все выстраданное и осмысленное оборачивается произведениями искусства и литературы, не оставляющими читателя и зрителя равнодушными.
Юрий Гончаров с трепетным уважением относится к отечественной литературе и ее истории, к их подвижникам, к их добросовестным служителям. Не случайно им написаны книга о предках Бунина, воспоминания о Паустовском.
Юрий Гончаров благоговеет перед Львом Толстым. Заветы гения русской культуры для него — мерило отношения к своему писательскому
ТРУДУ и поведению, к труду и поведению товарищей по перу. В нем живет чувство гордости за тех сверстников, которые изведали горечь военных лет, прошли от Сталинграда и Курской дуги до Берлина и Праги, а затем создали честные книги о самой страшной в человеческой истории войне и высоким словом правды служат миру.
Когда-то Юрий Гончаров мечтал закончить Воронежский лесной институт и заботиться о родных лесах, обретя в этом доброе служение земле. Мечтам не суждено было сбыться, помешала война. Но любовь к природе, ко всему живому он пронес и сквозь холодные ночи эвакуации, и сквозь жестокие бои на подступах к Днепру, где был тяжело ранен, и сквозь голодные послевоенные годы.
Суровое время отразилось на характере писателя. Он непросто сходится с людьми. Он не толкается по редакциям столичных журналов и потому до сих пор печатается главным образом в воронежском «Подъеме», имеющем всего лишь десятитысячный тираж… Впрочем, это не помешало Юрию Гончарову приобрести большую известность, произведения его переведены на европейские языки.
Юрий Гончаров — необыкновенный упрямец. С ним нелегко спорить. Он неутомимо отстаивает свое мнение. Книги его написаны от сердца, с полным напряжением духовных и творческих сил.
В двухтомник вошло не все, что создано им за тридцать с лишним лет. Но и эти повести и рассказы Юрия Гончарова представляют собой правдивую картину жизни родного народа с предвоенного времени до наших дней, жизни «прекрасной и яростной». Постигаешь эту картину, и в душе рождаются чувства искренней благодарности ее автору — художнику большого гражданского мужества и таланта.
Михаил ШЕВЧЕНКО
Ноябрь 1982 г.
1
Среди ночи мать разбудила Антонину. Как у всех старых людей, сон ее был некрепок и чуток, к тому же долголетняя слепота изострила ей слух, — она-то и расслышала первая низкий, тяжелый гул, слитый из многих отдельных, таких же низких, тяжелых гулов, хотя был он далек и едва проникал в хату, задержанный стенами и стеклом двойных оконных рам.
Антонина, — как спала, в рубашке, накинув только шалевый платок, — вышла из хаты, за палисадник, на самую середку улицы; так, на пустом открытом месте, было лучше слыхать.
Мать определила точно, — гул несло с большака, что проходит в нескольких верстах мимо деревни; большак гудел, скрежетал, словно длинный, чугунный мост; громыхание и скрежет медленно катились влево, в ту сторону, где лежала станция и районный город Ольшанск. Не впервой за последний месяц так гремел и скрежетал среди ночи большак, шли по нему на починку в тыл и передвигались куда-то по приказу командования танки, воинские автомобильные части, тащились скрипучие тележные обозы с эвакуированным людом, целые колонны эмтээсовских тракторов и комбайнов. Но впервые шум на шоссе был таким плотным, густым, осадисто-тяжким и тревожным. Что это — как прежде, работяги-тракторы, отходящие тылы наших войск? Или это прорвались
ихниетанки? Совсем близко стало до фронта, все могло быть в этой осенней черной ночи…
Антонина, не чувствуя телом холода, вслушивалась, сердце ее ныло, болело от грохота и скрежета, раздиравших ночную тьму. Неизвестность всегда хуже всего; уж лучше бы знать про беду, какая бы она ни была, чем вот так стоять во тьме, на улице деревни, где не осталось мужиков и парней, где всё сейчас только на ней одной, колхозной председательнице, и вот так гадать, думать, теряться в догадках…
Ничего не могли разъяснить Антонине грохочущие в ночи звуки, короткие вспышки пепельно-бледного и розоватого света, возникавшие над горизонтом.
Прозябшая, она вернулась в темную хату. Мать уже не лежала на печи, была на ногах, двигалась осторожно в потемках, что-то делая. Сколько уже лет мать была слепой, пора бы привыкнуть, но Антонина всякий раз как-то заново удивлялась, если мать начинала что-нибудь делать, даже стряпать, в темной хате. Как же без огня-то? Все, зрячая, забывала — на что ей, незрячей, свет!
Мать тихо, вроде бы неспешно, вынимала из укладки вещи, ощупывала, определяла, что взяли ее руки, раскладывала по кучкам.
— Что вы это, мама, зачем? — спросила и тут же, еще до ее ответных слов, уже сама все поняла Антонина.
— А это я — если уходить придется… чтоб не впопыхах… Спать я уже не могу, вот и соберу, сложу, что надо… Зимнее надо взять, валенцы… Ты мешок мне дай, тот, новый, с-под проса. Я в него все зимнее покладу, и будет оно в одном месте…
Антонина с матерью ни разу не говорили прежде, как они поступят, если подойдет фронт. Антонина просто знала, — как нечто такое, что ясно само собой, — что надо будет уходить с последними нашими войсками. Выходит, то же думала про себя и мать. Всегда у нее было так, что она наперед, без открытых слов, готовилась к возможным событиям жизни, почти верно угадывая, какая может выпасть судьба. Все предчувствия своей души она принимала кротко, без протеста, даже если то, что ей виделось впереди, было горьким и страшным. Так, когда отца Антонины поставили председателем артели, а в Моховом, по соседству, раскулаченные подстрелили тамошнего председателя, она и для отца стала ждать скорой и неминуемой беды, и действительно, зимой лошадь притащила в деревню сани с его мертвым телом. Отчего случилась его смерть — так и осталось в неизвестности, хотя районная милиция дознавалась старательно. Может, напали на него по дороге, — было кому напасть, такие тогда были года, немало имелось кругом обиженных, таивших злобу, желавших посчитаться; может, сердце его само остановилось, — оно у него болело иногда, да только полечиться у врачей все ему было некогда, недосуг. Когда потом, года три спустя, на председательскую работу поставили Антонину, мать, вот так же приготовленно, кротко, стала ждать беды и для нее: отплатили отцу — и ей за давние его дела отплатят. Или уж за свое за что-нибудь. Время наступило уже другое, ниоткуда ничего худого ждать было нельзя, напротив — деревенская жизнь ладилась, рос достаток, Антонину ценили — и люди, и начальство, в газетах печатали ее фото, в районном городе, в областном центре на всех совещаниях всегда она сидела в президиумах, а мать все жила со своей молчаливой приготовленностью к худому концу, к беде… Война началась — никто, ни один человек не думал тогда, в те первые дни, что так нежданно совсем обернется, не мы на германскую землю, а они сюда к нам придут, в самую российскую глубь. А мать при первых известиях уже и к такому повороту приготовилась, и ко многим смертям, что понесет простой русский люд, заранее, наперед всех жалея, втихомолку, про себя, оплакивая деревенских мужиков и парней, их семейства, малых детей, которым оставаться сиротами…
— Что вы, мама, так всегда и загадываете на одну плохую сторону! — принималась порой спорить с ней Антонина. Ее сердили вера в приметы, в сны, эти постоянные горестные предчувствия и ожидания матери: если гроза — непременно запалит коровник или конюшню, если где-то открылся коровий мор — значит, и сюда, в деревню, дойдет; счетовода нового в контору приняли — гляди, Тонюша, зорчей, как бы не запутал тебя, в судебное дело не утянул… А если случалось в район или в область с артельными деньгами поехать — тут уж чего только не мерещилось матери: и ножи, и кровь, и непременное убийство…
— Ох, деточка, ты еще мало пожила! — неизменно отвечала мать. — Вот поживи с мое. Радость — она не торопится, схороненная не знай где лежит, а беда — саранчиной тучей летит…
Последняя неделя подтверждала только одно: вот-вот — и фронт будет тут. День и ночь тянулись по большаку подводы с беженцами и пеший люд, — уже не из дальних, незнаемых, а из совсем близких мест: сумских, черниговских, брянских; позавчера и вчера густо повалили военные санитарные фуры с ранеными, прямо из боя, солдатами, армейские зеленые повозки с военным имуществом, в расщепах на дощатых бортах от пуль и осколков. Из райкома секретарь Николай Иванович, хотя и в околичных, намекающих, — нельзя ведь по телефону в открытую, не для всеобщих это ушей, — но все же в достаточно определенных выражениях предупредил Антонину, чтоб колхоз был наготове, ждал сигнала; пока еще не время, но может обернуться и так…
На что оставалось надеяться после всего этого? Но даже и в этот ночной час, под тревожный гул переполненного людьми и машинами большака и полыханье фронтовых зарниц, Антонина не могла окончательно поверить, что все-таки придется кидать все, что строили, ладили, наживали всем колхозом годами, и вот этот свой дом, огород, палисадник с молодыми вишнями, и уходить куда-то от родных своих мест в неизвестную сторону. Матери, однако, она не стала возражать, — пусть занимается вещами, укладывает мешки: в деле, в работе всегда душе легче. А там ведь и разложить обратно недолго… Она даже мешок послушно достала из сенец, хороший мешок, большой, крепкий. Мать о нем правильно вспомнила: в него можно много затолкать — и валенки, и полушубки, и кофты все, и черное драповое пальто на шерстяном ватине, что совсем недавно, перед прошлой зимой, сшила себе Антонина, и не у местной какой-нибудь портнихи, мастерицы-самоучки, как раньше, а в областном городе, в дорогом ателье, где ей сначала долго показывали разные журналы с картинками, чтобы она могла выбрать по своему вкусу самый модный фасон.
Сна уже не было никакого, какой мог быть сон под этот тревожный гул на большаке, да и ходики показывали время, близкое к рассвету. Антонина завесила окна, как приказано было делать в деревне еще с лета, засветила керосиновую лампу. Из тьмы выступили печь с прислоненными к ней ухватами, лавка с ведрами и чугунами, стол в простенке между окнами, накрытый домотканой скатеркой с вышивкой. Мысли Антонины двоились: заняться ли хозяйством (в сарайчике корова, поросенок, куры на насесте, все ждут корма, скоро начнет голодно мыкать корова, повизгивать поросенок), или же помочь матери: не перебрать ей одной всех вещей.
Но тут застучали щеколдой наружной двери, — кто-то спеша, не удерживая своего волнения, вызывал Антонину на улицу.
Она вышла. У порога стояла Раиса, заведующая колхозным клубом; хоть и темно было, Антонина сразу угадала ее по светлым крашеным волосам: в деревне одна Раиска красилась так перекисью водорода, до полной белизны, а волосы носила распущенными по самые плечи; деревенские женщины ее осуждали, но Раисе было наплевать: мода!
— Антонина Петровна, вы что ж это, иль не слышите, на шоссе какой шум!
Голос у Раисы был трясучим, похоже, что и всю ее колотила дрожь.
— Слышу, как не слыхать, стекла в хате звенят…
То, что Раиса была испугана и даже не могла это сдержать, как-то помогло Антонине подавить в себе волнение и отвечать ей подчеркнуто спокойно, твердо. С Раисой она была уже не просто Антониной, какой стояла перед этим в ночной рубашке, прикрывшись шалью, в одиночестве на улице, какой была с матерью в хате и еще секунду назад, сдвигая изнутри дверную щеколду. Раиса прибежала к ней, как к председательнице, главной на деревне власти, и Антонина знала, чувствовала, что перед деревенскими надо быть твердой, нерастерянной, как велят ей долг, положение и звание.
— Антонина Петровна, послать бы туда кого, узнать… Страшно, Антонина Петровна! Может, это уже немцы?
— Ну, конешно, так вот прям и немцы! — сердито, обрывая Раису, чтобы тем самым оборвать и ее и свой собственный страх, ответила Антонина. — В конторе Нюрка у телефона. Из района б позвонили, если что. Шум — ну и что, шум? Значит, так надо — шуму быть. Какая-нибудь часть идет на машинах, а ты — немцы! Иди-ка, досыпай, утро вечера мудренее. А утром узнаем — что и как…
— Ох, Антонина Петровна, что вы, до утра-то сколько еще времени! — быстрым, трясучим шепотом зачастила Раиса. Лицо ее во тьме белело заодно с крашенными в лен волосами, ничего больше нельзя было различить, но Антонине казалось, что она видит, как у Раисы трясутся губы, которые она всегда жирно мазала алой помадой.
— Я уж у всех была, Антонина Петровна, никто не спит, все проснувшись сидят. Пойдемте в контору, Антонина Петровна, позвоним в район, чего ж так дожидаться? Может, там знают, команду какую дадут!
Антонина и сама уже понимала, что надо звонить, что-то предпринимать, как-то действовать.
— Подожди, — сказала она Раисе.
Она вернулась в хату, быстро оделась, натянула на ноги сапоги, жакет поверх платья, — очень уж свеж был сырой уличный сентябрьский воздух.
Захвативший Раису страх имел свои причины, и Антонина нисколько ее не осуждала. Раисе было всего двадцать лет, энергии ее хватало на все, с избытком, не только на клуб, — на деревне она была самой активной комсомолкой, непременной участницей всех общественных дел: подписывала колхозников на займы, состояла в разных проверочных комиссиях, выпускала колхозную стенгазету. Вдобавок, весной, когда она как заочница ездила в областной город на экзамены в институт, она расписалась там в загсе с лейтенантом, только что окончившим училище, — такая получилась у них скоропалительная любовь, и лейтенант этот приезжал сюда, в Гороховку, показываться — в своей новенькой красивой форме, с петлицами, отороченными золотым кантом, алыми «кубарями», желтым скрипучим командирским ремнем. Все в округе его видели, каждому было известно, что Раиска жена лейтенанта Красной Армии, и она считала и давно, как только стал приближаться фронт, говорила, что, если сюда придут фашисты, они, конечно, схватят ее в числе первых и будут мучить и казнить. Смерти, говорила, она не боится, если к тому ж смерть быстрая, но вот пытки и насильничанье — это ужасно, она не вынесет. В газетах приводили такие случаи, и у Раисы всякий раз, когда она представляла себе, что с ней будет, бледнело, обращалось в мел лицо и выступали веснушки, которые она старательно сводила кремами и скрывала под пудрой.
2
Железная крыша на доме правления, которую мастера клали в самые последние предвоенные дни, а покрасить так и не успели, слабо отсвечивала тем бледным, неявственным светом, что уже нарождался, брезжил в глухом полумраке неба — как предвестие далекого еще, но все-таки уже приближающегося утра.
Нюра Фокина, оставленная с вечера дежурить в правлении у телефона, крепко спала на составленных стульях, накрывшись ватной телогрейкой, и даже не очнулась от звука отворяемой двери и шагов по дощатому полу, громко застучавших в просторе большого помещения. Не первую ночь поручали Нюре нести здесь службу, предупреждали хорошо слушать, чтоб не пропустить телефонный звонок, каждый раз она клятвенно это обещала, но, оставшись в правлении одна, тут же засыпала накрепко от усталости. Она работала нянечкой в яслях, за целый-то день на такой работе и железо умается, не то что человек, а Нюра к тому же была слабых сил, хроменькая и немолодая, полных тридцати, — по деревенскому счету при таких годах даже мужика молодым уже не называют.
Антонина растолкала ее, сказала с укором:
— Такая-то на тебя надёжа! С таким сторожем немцы нас всех, как кур, повяжут!
— Так у меня ж дремота зыбкая, Антонина Петровна — оправдываясь, сказала Нюра. — Это я только вроде сплю, а сама — слушаю. Чуть он дрынкнет — я враз вскочу!
— Звонил кто?
— Никто не звонил, Антонина Петровна. А то б я тут же к вам прибегла!
Перед войной, когда был моторист Сеня, вдосталь хватало горючего и с наступлением сумерек в кирпичной пристройке рядом с конюшней начинал стучать движок, — в правлении, как и по всей деревне, во всех хатах, горел яркий электрический свет. Антонина машинально, по привычке, которая все не могла ее покинуть, потянулась к выключателю, да вспомнила, что с того самого дня, как Сеня получил военкоматскую повестку, электрические провода пусты, движок молчит и на пристройке ржавеет тяжелый амбарный замок.
На своем председательском столе Антонина предусмотрительно, на такой вот ночной случай, оставляла спички. Она нашарила их, засветила керосиновую лампу. Не в полный фитиль, а так, чуть-чуть, лишь бы под стеклом затеплился лимонно-желтый лепесток огня. Тусклый шевелящийся свет лег на стены кабинетика в агротехнических плакатах; проступила угловатая темная туша несгораемого шкафа слева от стола, заблестел никелем телефон на стене — деревянный ящик с ручкой, которую надо крутить, чтоб откликнулась станция в районном центре за двадцать семь километров.
— Может, уже и телефон не работает? Может, уже в районе никого нет?
Гулкая пустота ночного здания, усиливавшая каждый звук, заставляла Раису снизить голос до шепота, и шепот этот шелестел в полумраке возле самого плеча Антонины.
— Не паникуй раньше времени, что ты, в самом деле! Вот уж не знала, что ты такая! — чуть не прикрикнула Антонина, снимая трубку и берясь за телефонную ручку.
А сама подумала про себя: а что, если действительно телефон не откликнется?
Холодно, потерянно и даже жутко стало ей при этой мысли.
Все годы своего председательства Антонина привыкла каждый день по нескольку даже раз советоваться с районными властями, с самим секретарем райкома или с другими райкомовцами, спрашивать их мнения и указания. Так требовали сами дела, так требовало районное начальство от нее и всех других колхозных председателей: ставить обо всем в известность, не самовольничать, и большинство председателей даже сами крепко держались за такой порядок, считая, что с ним не в пример легче.
А вот теперь, когда пришла такая черная пора, когда не мелочь какая-нибудь, а жизнь и смерть всего колхоза, всех людей, что под ее началом, решаются, — как же остаться в такой час без руководства, совета, указания, не услышать знакомого, с хрипотцой, голоса Николая Ивановича?
— Отодвинься ты, на ноги мне наступаешь, — отстранила она рукой Раису, которая притискивалась к ней поближе, в нетерпении услыхать — прозвучит ли трубка, или телефонная линия уже нема, мертва.
Антонина сильно покрутила ручку. Внутри деревянного ящика зазвенели, зажужжали зубчатые колесики механизма, сигнал полетел по проводам.
Если этот шум на большаке — не отступающие тылы и обозы, если действительно прорвались немецкие танки, немецкие машины с войсками, то немцы уже достигли райцентра…
Но в трубке раздались треск и попискивание, как обычно, и, приглушенный шумом электрического тока, откликнулся женский голос.
— Почта? — Антонина обрадовалась так, что даже дыхание у нее пресеклось на мгновение. — Почта, райком!
Телефонная мембрана будто пошевелилась под черным кружочком трубки, прижатым к уху, и уже мужской голос, по которому угадывалось, что звонят в райком беспрерывно и уже нет терпения отвечать без скрытой досады, торопливо, скороговоркой, чтоб побыстрее пролетели эти обязательные, установленные формой слова, произнес:
— Дежурный райкома партии Калмыков слушает!
Калмыкова Антонина знала хорошо. Он был райкомовский инструктор, сухощаво-костистый, остроносый, весь какого-то линяло-белесого цвета: белесые волосы, белесые брови, белесые, как бы без зрачков, глаза. На все сезоны одежда у него была неизменно одна: армейского образца гимнастерка, брюки галифе и хромовые сапоги на тонких журавлиных ногах. Неизвестно, так ли уж он любил военную одежду, чтобы с нею не расставаться круглый год, скорее всего, в подражание другим считал, что она необходима при его положении: придает командный вид.
Множество раз приезжал он в Гороховку, в «Зарю», с докладами, как уполномоченный по севу, уборке, с разными проверками, по всяким другим делам. Никогда он не повышал грубо голос, никогда никого прямо не обидел, но, несмотря на это, расположения к себе не вызывал, потому что держался с людьми сухо, казенно, даже тех, кого давно знал и кто его тоже знал давно, называл только по фамилии, а в делах был мелочно-въедлив, изнурительно-дотошлив, и говорил всегда лишь о том, что было ему поручено по службе. Если же речь отклонялась куда-нибудь в сторону, особенно во что-нибудь простое, житейское, семейно-бытовое, замолкал, шевелил белесыми бровями с неодобрительным выражением бесцветных, как бы даже отсутствующих на лице глаз, показывая, что время тратится зря, попусту.
Антонина не любила, когда он появлялся в колхозе; ссылаясь на занятость, неотложные дела, старалась куда-нибудь уйти, уехать, перепоручив Калмыкова парторгу или своему заместителю. Не раз у нее с Калмыковым случались ссоры, мелкие стычки. Приезжая в райком, она, если даже было очень нужно, избегала к нему обращаться, шла к кому-нибудь другому, только не к Калмыкову.
Но как же радостно было ей услыхать в черноте зловеще гремящей железом ночи прилетевший из-за тридцативерстного расстояния голос этого неприятного ей Калмыкова, живого, усталого, с неизменной своей суховатой деловитостью пребывающего на своем посту.
— Товарищ Калмыков? Товарищ Калмыков, здравствуйте, это «Заря», это я, Антонина Петровна! — поспешно закричала в трубку Антонина, отталкивая рукой Раису, опять тесно придвинувшуюся к ней в тот момент, когда почтовая телефонистка переключала провода на райком. Тут Антонина запнулась: как же говорить дальше, докладывать и спрашивать про обстановку, военное все-таки дело, а все военное — это секрет, тайна, разговор только с глазу на глаз. К тому же ей мешало, что на проводе Калмыков. Это с Николаем Иванычем Антонина привыкла говорить не задумываясь, теми первыми словами, что сами шли на язык, а Калмыкову ей не хотелось показывать глубину своей тревоги, своего волнения, чтоб он не осудил ее, не подумал насмешливо: ну вот, — баба, сразу же и растерялась, паникует!
Кто-то был в помещении, где находился Калмыков, Антонина слышала, как он, отвлекаясь от телефона, кому-то что-то говорит, — торопливым, указующим тоном. Стремительно проносились секунды, Антонина чувствовала, что Калмыкову может надоесть заминка в ее речи и он возьмет Да положит трубку или прервется связь, и, боясь этого, она стала осторожно спрашивать про райцентр — все ли там в порядке? Калмыков не был догадлив, к тому же, видать, задерган сейчас со всех сторон, — до него не дошло, что прятала Антонина в своих словах, что в них звучало; те, кто звонил из других мест, не задавали ему таких вопросов. Несколько удивленно даже, он ответил — все в порядке. Тут же он опять стал разговаривать с теми, кто был возле него в райкоме, — что-то отвечать, втолковывать, сердясь, что его плохо понимают, переспрашивают. Когда он вернулся наконец к трубке, Антонина спросила, где Николай Иванович, можно ли с ним связаться?
— Не надо его беспокоить, — категорично сказал Калмыков. — Что за дело у вас, почему такая неотложность?
Если Николай Иванович отдыхает, подумала Антонина, она позвонит ему домой. Она звонила и раньше, бывало, что и ночью, случалась такая нужда. Однажды, в уборку, сломались сразу два комбайна, эмтээсовского директора не оказалось на месте, уехал куда-то в дальние колхозы, механик заявил, что ночью для ремонта не поедет, только утром, а хлеб стоял пересохший, еще чуть — и начнет осыпаться. Антонина подумала — как быть, да и подняла Николая Ивановича с постели… А сейчас Николай Иванович и подавно простил бы ей ночной звонок.
С минуту Калмыков упорствовал, не хотел открывать местонахождение первого секретаря, должно быть — видел в этом какую-то секретность, потом все же сказал, что Николай Иванович на железнодорожной станции, но звонить туда не следует, нечего отрывать секретаря от первостепенных дел, все обычные вопросы поручено решать сейчас ему, Калмыкову.
Слова о станции пронзили сознание Антонины. Это же эвакуация райцентра, его предприятий, фабрик, учреждений, складов, семей служащих, размещенных в нем госпиталей, — вот что означает пребывание Николая Ивановича там! Что же сейчас творится на булыжной вокзальной площади, на станционных путях, вокруг невысокого кирпичного вокзального здания, под старыми дуплистыми тополями! Тысячи пеших беженцев с большака и полевых дорог собрались там, сотни семей с детьми, стариками, горы грузов, которые надо спасать, увозить от врага. Немыслимые сложности с отправкой, нехватка вагонов, паровозов…
Картина эта так явственно нарисовалась Антонине, все происходящее во мраке ночи на широком пространстве вокруг Гороховки обрело в ее сознании такую грозную очевидность, что ей показалось чем-то совсем детским продолжать секретничать и дальше, тушевать свои слова. И она напрямик сказала Калмыкову, что из Гороховки уже видны сполохи, что на большаке — не поймешь что, может быть, даже и немцы, такой там гуд и лязг, колхоз весь на ногах, люди взбудоражены. Может, поднимать хозяйство на колеса, уходить, пока не поздно?
— Как это уходить?! — возмутился Калмыков. — Вы что там, уже головы от страха теряете? Забыли предупреждение — все действия только по приказу, как надлежит в военной обстановке!
— Как бы потом поздно не было, товарищ Калмыков. Это ведь не в момент — целой деревне собраться!
— Зря волнуетесь, Антонина Петровна! Это на вас малодушные настроения влияют. Опасности еще никакой нет. Сведения к нам идут регулярно, можете поверить.
— Что ж делать нам?
— Прежде всего — не впадать в панику. Всем находиться на своих местах, заниматься текущими делами. Вот такая на данный момент задача. Что? Да не поддавайтесь вы слухам, не забывайте, их враги распускают, потому что паникерство им на руку. Да, да, все, что будет надо… если что будет надо… если что другое… Да, сообщим вам немедленно. Немедленно сообщим!
— Что он сказал? Что он сказал? — накинулась Раиса, когда разговор с Калмыковым окончился. Она все время прислушивалась к его голосу с другой стороны трубки, но расслышала и поняла не все.
— Сказал — опасности еще нет, заниматься текущими делами. Если что — указания поступят.
— Уф-ф! — шумно, во всю грудь, вздохнула Раиса. С нее точно камень спал. Нюра Фокина, — и она прислушивалась к телефонному разговору, неподвижно замерев, даже вроде бы не дыша, — тоже вздохнула, зашевелилась облегченно.
— Ну и слава богу! Раз говорят — нет опасности, значит, нет, зазря говорить не станут, на то и поставлены там, чтоб все в точности знать…
Антонина же не почувствовала облегчения. Никогда у нее не было в Калмыкова настоящей веры, неосновательный был он человек для таких событий. Знала Антонина такой тип людей и не любила их внутренне: всегда бодрятся, все у них только хорошо, всегда на языке бодрые слова, а бодрость их — для виду, фальшивая, от такой бодрости один вред, потому что для пользы не бодрые слова, а правда нужна, какая она ни есть, и ничего кроме.
Антонина посидела за своим столом, трогая машинально бумаги, листки перекидного календаря. Он был открыт на вчерашней дате, и Антонина перевернула листок. На новом было написано: «Рамы». Это была заметка для памяти, сделанная, когда еще шла совсем мирная жизнь и не было войны, и слово это означало, что осенью Антонине надо договориться с райпромкомбинатом о поделке парниковых рам, полсотни штук, — чтоб к будущему году оборудовать в колхозе парниковый участок и заняться выгонкой ранних овощей. Затраты средств и труда небольшие, иные колхозы в районе завели у себя парники, и дело это показало себя прибыльным.
Много на перевернутых и еще не перевернутых листках календаря, в тетрадях Антонины таких замет, несущих в себе память о мирных днях, о планах, намерениях, которыми жили недавно, вырабатывали сообща на колхозных собраниях или в спорах в тесном кругу правленцев в этом вот кабинетике. Грустно Антонине на них натыкаться: ничему уже не сбыться, не исполниться, все добрые планы, мечты о будущих днях колхоза, — теперь просто бумага в ящиках стола, неровные чернильные строки на календарных листках…
Раиса что-то говорила — с освобожденной, воспрянувшей, легкой душой; Антонина не вслушивалась, напряженно, до нытья в висках, думала. Известие, что началась и полным ходом идет эвакуация райцентра, легло на нее давящей тяжестью. Только один вывод напрашивался из того, что она узнала, вопреки успокоительным словам Калмыкова: беда не просто надвигается, близка, она уже пришла, командует, и скоро только она будет властительницей всего и всех…
— Тише вы, балаболки! — остановила она Раису и Нюру Фокину, болтавших между собой в полный голос. — Позвоним-ка еще соседям, что у них?
К западу земли «Зари» граничили с полями «Коллективиста» через балку с сухим песчаным руслом, наполнявшимся водой весною или в большие дожди. Но звонить туда не имело смысла: до деревни от Гороховки всего километра три, слышно и видно оттуда то же самое, что из Гороховки, и наверняка там знают о происходящем ничуть не больше.
Звонить надо было на самый край района, в «Прогресс» или «Память Ленина». Они расположены по обеим сторонам большака, «Прогресс» — длинное село Волоконово — почти на самом большаке, в полуверсте от него. До этих колхозов из Гороховки считалось — до одного одиннадцать, до другого шестнадцать верст, и уж там-то должны были лучше всех видеть, что делается и каково истинное положение.
И в мирное-то время, дозвониться в эти колхозы было хлопотным и нескорым делом, такая ненадежная была с ними связь. Не раз и не два надо было крутить телефонную ручку, а уж подуть и покричать в трубку — едва ли не до хрипоты. Мужчины — те помогали себе крепкими словами, а Антонине оставалось только терпение и настойчивость.
В этот раз и она дошла почти что до крепких слов, но «Прогресс» все-таки откликнулся. Говорила какая-то беспонятливая женщина, должно быть, такая же, как Нюра Фокина, дежурная, оставленная при телефоне. Мало чего допыталась у нее Антонина. Линия была забита электрическим треском, слова пропадали или долетали усеченно, половинками. Но и это было уже хорошо: колхоз отвечал, немцы, стало быть, еще до него не дошли, не захватили Волоконовку.
Из «Памяти Ленина» ответил сам председатель Митрофан Егорыч Пастухов. Мужчина он был тучный, центнеровый, и голос у него звучал соответственно, густо, вытесняя из трубки все шорохи и треск.
— Что не спишь, Митрофан Егорыч? — стала с ним разговаривать Антонина.
— Да вот сошлись в правлении… покурить, — вязко, густо басил Митрофан Егорыч. — Табачком вот делимся, — у кого крепше…
— А как там насчет гостей, слыхать их?
— Да шумят где-то далече, шумят… — гудел Митрофан Егорыч басовито, будто совсем оставаясь спокойным. Такая была его натура: внешне он всегда находился в одном ровном настроении, будто в нем и нервов никаких не существовало. Бывало, на совещаниях в райисполкоме разгорятся страсти, начнут продирать колхозных председателей за разные упущения, навалятся и на Митрофана Егорыча, да как — все сразу, и предрика, и заврайзо, и других отделов завы; станет Митрофан Егорыч говорить в ответ — и будто не его драили: с шуточками, легкою усмешкою в мелких, по-татарски косоватых глазах, невозмутимо-медлительно, поговорку какую-нибудь хохлацкую обязательно ввернет. Глядишь — и оправдался, отвел от себя грозу. И как-то даже крепче стал, прочней утвердился, потому что дал почувствовать верность своих хозяйских расчетов, задумок, и что наскоки на него — зряшные, от ненастоящего знания, чего хочет земля и как надо с ней управляться. Даже те, кто на него камень поднимали, и те сдавались, побежденные его по виду простодушной, а на деле — мужицки мудрой, неоспоримой речью.
— Сильно шумят? — добивалась Антонина, стараясь постигнуть слова Пастухова.
— Не так чтоб сильно, но и не так чтоб не сильно…
— Чего делали, нет?
— Да кой-чего хотели, — говорят, не надо, подождите, скажем тогда…
Ага, значит, он тоже звонил Калмыкову, догадалась Антонина.
— Скотину мы отогнали, — продолжал Митрофан Егорыч. — Сами про это решили, так-то оно, загодя, лучше… А вы чего делали, нет?
— Да тоже нет… Тоже вот — выжидаем, когда скажут…
— Скотинку бы и вам не мешало! — посоветовал Пастухов ненастойчиво. Он всегда советовал так: хотите, мол, принимайте мой совет, не хотите — нет, дело ваше, смотрите сами. По-стариковски советовал: лет ему было уже много, он был самым старым в районе председателем и по годам своим, и по стажу.
— Может, все ж таки подождать еще, до команды? Как бы не попеняли потом мне…
— А ты не всё команды жди, своим умом тоже соображай.
— Ладно, Митрофан Егорыч, спасибо, подумаем. Чтой-то уж больно гремит на большаку, нам не видать, а слышно. Машины какие, ай что? В чем там дело, Митрофан Егорыч, скажи, тебе ведь большак прям из окон видать…
— А все тут вперемежку, полная выставка. Да теперь-то что! Тракторные тягачи пушки тяжелые тащили — вот был гром!
— Куда ж они их, в какую сторону?
— Да все назад, назад…
«Что ж это выходит, неужели полное отступление?» — захотелось спросить Антонине у Пастухова. Неужели так и уйдут все, не загородят немцам дороги? Иль, правда, такая уж у них сила, что ничем ее не сдержать, никакому заслону не устоять на ее пути?
Но это были уже такие вопросы, над которыми, верно, Пастухов гадал сейчас сам, а ответа на них не было ни у кого.
На крыльце топали чьи-то сапоги, кто-то шел с улицы в правление.
Приоткрылась дверь из сеней, через порог перенесся тяжелый, здоровенный кирзовый сапог, на полголенища облепленный грязью, — вошел Тимофей Крыжов, что сторожил жеребят в ночном на лугу близ грейдера.
— Пригнал я, Антонина Петровна, — сказал Тимофей простуженно, хрипло, всегдашним своим голосом, закидывая назад голову в картузе, чтоб глаза его могли глядеть из-под низко провисшего ломаного козырька. — Рысково больно.
Народ, какой идет, дерзкай… Отбить коней могут, мясом попользоваться… Так что я пригнал, Антонина Петровна, пущай лучше в деревне будут, в загороже, так оно надежней…
Не один Тимофей пришел в правление; из-за его широкого брезентового дождевика выступило несколько женских фигур: Настя Ермакова, скотница, Феклуша Котомкина, мать двух детей, уже получившая похоронку на мужа, Мария Чулакова, соседка Антонины по улице и даже родня — мать ее была двоюродной сестрой Антонининому отцу. Еще кто-то топал на крыльце, сбивая с подошв уличную грязь.
«Ну, вся деревня сейчас тут соберется, не миновать!» — подумала Антонина.
Да и как же иначе, кто усидят в такую ночь дома, когда и сердце, и голову гложет одно: как же быть, что делать? Кто не потянется сюда, в колхозное правление, к ней, Антонине, которая столько лет была над всем и всеми главной головой, всегда при каждом деле говорила решающее слово, и такой главной головой должна быть и сейчас… Эх, заглянули бы люди ей внутрь, такая же там сумятица и такая же маета, и даже больше, чем у собравшихся возле нее людей, потому что у них есть опора, она, все как бы под ее защитой, а у нее опора только ненадежный телефон… Даже какого-нибудь теплого, поддерживающего слова у Калмыкова не нашлось… «Занимайтесь текущими делами, ждите указаний!»… А ведь не ждать надо, часы и минуты эти дороги. Пастухов верно сказал про скот, он — старый, две войны пережил, понимает… Надо и ей тоже так: не откладывая, не медля, подготовить скот к отгону: назначить гуртовщиков, пусть соберутся, уложатся, дорога-то может выйти и дальняя, и долгая, наладить для них подводу, дать продукты, одежды теплой…
Ручные часики Антонины — облисполкомовская награда прошлого года за первенство в уборке — показывали, что до рассвета не так уж далеко.
Подошли еще люди, а там и еще. Верно угадала Антонина — почти вся взрослая часть деревни толпилась в правлении. И само собой вышло вроде чрезвычайного экстренного собрания: насчет угона скота, что и как подготовить на случай, если придется вслед за скотом тронуться и самим.
Когда до шести оставалось совсем немного, все притихли, невольно стали смотреть на черную тарелку репродуктора — заговорит ли радио?
Радио заговорило. Значит, Гороховка была еще со всею страной, с райгородом, с Москвою, со Сталиным, и Москва, Сталин были еще с Гороховкой, это утешило, укрепило, скинуло с, сердец давившую тяжесть. К тому же на рассвете прекратилось громыхание на большаке, затихли вообще все звуки, долетавшие в деревню с западной стороны. Это можно было понять как совсем хороший знак, как то, что наши устояли, а немцы выдохлись и больше уже не смогут наступать, фронт теперь замрет на месте или даже начнет отодвигаться вспять.
Во что только нельзя не поверить, если очень хочется поверить, очень хочется, чтоб было именно так!
Люди повеселели, ночные страхи показались отошедшими уже напрочь. По деревне горласто пели петухи, в закутах мычала скотина, лаяли собаки, играя, носились по улице, — жизнь, работа казались все еще текущими в привычном русле, звали каждого на свое место, к своим будничным трудовым делам.
Отправилась и Антонина на дальнее поле, положив в рессорную бричку из колхозной кладовой мешок картошки, несколько кочанов капусты, большой кусок свежего говяжьего мяса, завернутый в холстину. На дальнем поле на скирдовке у нее работали люди, студенты из города, — надо было их проведать, снабдить продуктами.
3
Дорога в поле шла через тот край деревни, где стояли новые постройки: клуб с библиотекой, красивый бревенчатый домик детских яслей в оградке из штакетника, с гибкими топольками перед окнами, мимо аптеки и фельдшерского пункта, — ими гороховцы особенно гордились перед жителями соседних деревень: у нас и врачиха своя, и аптека своя, не надо в райцентр с каждой болячкой скакать…
Всегда, бывая на этом краю деревни, Антонина окидывала взором новые добротные здания с чувством растущей силы колхоза, растущего богатства, с тайной гордостью, что и ее рук, ее стараний это дело.
А сейчас вид построек, их свежее дерево и кирпич, свежая веселая краска крыш, водосточных труб, наличников, блеск стекла в просторных окнах вызвали у нее только сердечную боль, скорбное недоумение: как же бросить все это на погибель, на грабеж, разорение, сколько труда вложено, сколько рук отдали тут свою силу, умение, мастерство, сколько людей старались, чтоб поднялись, встали эти строения — и здесь, в Гороховке, и в районном центре, и в областном городе…
Вот эта крыша на клубе, например, из прочного железа, что сто лет продержится и никакой ремонт не нужен, одна только покраска. Ее городские шефы подарили, рабочие завода сельскохозяйственных машин. А железо это им не с неба упало, они за него у станков своих сверхурочные часы отрабатывали, чтоб этот подарок Гороховке оплатить… Окна в детских яслях стеклить было нечем. А уже осень подходила, холода. Стоит дом, все в нем готово, и полы, и двери покрашены, высохли уже, яслям давно бы уже ребятишек принимать, — а окна пустые, ветер насквозь гуляет. Николай Иванович в районе всех перетормошил, — ну, нет ни у кого стекла оконного, такой вот выпал с ним перебой. Тогда Антонина осерчала не на шутку, позвонила прямо в облисполком, председателю. Попала неудобно, у него как раз совещание в кабинете шло. Кого-нибудь другого он, может быть, и слушать бы не стал, для таких мелких дел есть другие люди, да еще и отругал бы, чтоб впредь не беспокоили его по пустякам. Но Антонине он тут же, не откладывая, помог, а потом еще и сам позвонил, справился — привезли ли стекло?
Ей всегда все помогали, шли навстречу всем ее просьбам, нуждам, она была на особом положении: единственная в области женщина во главе колхозной артели. Депутат районного, депутат областного Советов. Всем была она известна, все знали имя ее, отчество, награды ее и звания, и все ее как-то особенно чтили, как-то по-особому уважали, начальство всех степеней и рангов.
Где-то внутри себя она чувствовала, что и громкие ее звания, и пост главы колхоза — не совсем ей по праву, по ее уму и знаниям. Была она просто колхозницей, потом села на трактор, три весны пахала на нем, сеяла. Вот тогда-то на нее и обратили внимание, стали писать про нее в газетах, помещать фото. И опять же не потому, что была она какой-то выдающейся трактористкой, а потому, что была трактористкой-женщиной. Дальше уже как-то само собой шло: вступила в партию, потом бригадирничала — тут же, в родной своей Гороховке, потом, когда не стало отца, Антонину подучили на курсах, двинули на председательский пост.
Догадывалась она, что делается это немножко для красивой картины: дочь достойно заменила отца. Как писали газетчики — династия колхозных руководителей. И еще для наглядного примера, что женщина в колхозе и вообще у нас в государстве действительно большая сила, что в районе, в области умеют растить кадры, выдвигать их с низов, из трудового народа.
Поначалу Антонине делалось страшновато: ей ли с ее семилеткой да красткосрочными курсами за такое браться?
Но оказалось — ничего. Потому что опять-таки из-за того, что женщина и на таком посту, со всех сторон ей были охотная помощь и поддержка. Какие иной раз встречались затруднения, другие председатели как в стену с тем же самым бились — не выпросить, не достать. А с Антониной пошутят, поёрничают насчет слабого пола, даже что-нибудь из сугубо мужской лексики ввернут, — Антонина научилась снисходительно терпеть такие шутки, как неизбежность, — и, глядишь, стена уже не стена, расступается… Колхоз с Антониной много выгадал, хотя поначалу в деревне ее не очень-то одобряли, особенно мужики гудели про себя — не то уж мужское племя все у нас бракованное, что баба будет артелью руководить?..
А года через три уже заметно для всех выявилось, что «Заря» выдвигается по району в число наиболее зажиточных, денежных колхозов. Все полевые работы всегда исполнялись в срок, потому что МТС давала Антонине надежные машины и надежных водителей, — как-то стыдно, негоже, не по-мужски было ее подводить. Оплата трудодня в «Заре» из года в год выходила в районе самой высокой. Культура поднялась — появились в деревне радио, электросвет, а там и строительство пошло — вот этого клуба, яслей, аптеки, кирпичного коровника. Даже свой кирпичный заводик заложили…
В одном только не повезло Антонине, слава ее, звания и пост сыграли с ней тут как раз обратную штуку: семьи собственной не довелось ей завести. Останься она просто колхозницей, просто бабой — давно бы кто-нибудь сосватал ее, ведь не хуже других, даже приглядней многих она была: статна, стройна крупным телом, белолица, хоть и не употребляла для этого никаких средств, даже не пудрилась никогда. И были бы у нее давно и муж, и детишки.
А к знатной председательнице, что и в Кремле заседала, что со всем начальством запросто и уже как бы не деревенской стала, а какой-то иной, более важной породы, — видно, не так просто было посвататься. Свои, деревенские, явно робели, не находилось среди них таких смельчаков, другие — и подавно, Антонина представлялась им еще недоступней, еще меньше похожей на обычную женщину. Мужчина себе в дом хозяйку, работницу, мать детишек берет, вот что ему нужно, по таким статьям он о женщине судит и выбор свой делает… Антонина скрывала свою одинокость, даже от себя; моя семья — весь колхоз, говорила она себе в минуты, когда посещала ее женская тоска. Но все равно душе ее не легчало от этого, жизнь ее была неполной, и чем более прибавлялось ей лет, тем более она это чувствовала.
…Дорога меж полей в желтом жнивье была слегка грязноватой. Весь сентябрь перепадали дожди, а дневного тепла и осеннего солнца уже не хватало, чтобы просушить землю.
Но и по грязноватой дороге лошадь бежала трусцой. На самых влажных местах с копыт лошади, с колес под бричку, в испод ее жестяных крыльев летели комья грязи; столько в каждом комке жирной, плодородной черноты.
На жнивье справа и слева стояли скирды, высокие, плотные, один в один могучими своими размерами, своей ощутимой тяжестью, храня в себе сотни, тысячи пудов еще не молоченного хлеба. Не поскупилась на урожай в это лето земля, дала его с такой щедростью, будто наконец-то отплачивалась людям за все нелегкое, что было в прошлом. Жить бы только — да жить!
В просторе поля, в шири равнинного пространства, отъединенно ото всех, оставшись лишь с самим собой, человек иначе чувствует себя: острей его тревоги, непрочней его надежды, ощутимей его слабость перед стихией огромного мира.
Нечто такое происходило и с Антониной.
Только тут, в одиночестве, на дороге, где не надо было помнить каждую минуту, что ты председатель и люди смотрят в твое лицо, — и можно было с полной отчетливостью, до внутреннего холода, ощутить и осознать, как страшно, грозно то, что близится, ползет, надвигается сюда из-за горизонта. И было как-то непонятно, странно, что в преддверии такой судьбы так совсем мирно, в обычной своей тишине лежат, покоятся рыжие щетинистые поля, так же, как всегда, неторопливо летают над их пологими склонами галки и вороны, так же, серыми столбиками, торчат поодаль от дороги суслики, вслушиваясь в тележный дребезг, с любопытством вглядываясь, кто это, куда едет по степи…
Но чувство гибели, нависшей над деревней, над всеми ее хатами, постройками, жителями, всей их жизнью, было лишь частью того, что переполняло, мучило сейчас Антонину. Она угадывала, что ее ответственность за колхоз, людей, общее добро становится единоличной; здесь, в поле, обострившееся ее предвидение подсказывало ей, что затишье за дальней линией холмов непрочно, ждать надо самого худшего, того, что упрямо отвергает, не хочет принимать сознание Может быть — даже еще сегодня станет так, что ей некому уже будет позвонить, не у кого спросить совета, и все возляжет только на нее одну, на ее плечи и разум. Сумеет ли она не растеряться, не пасть духом и волей, совладать со всем, перед чем будет поставлена, сделать всё, что только возможно, чтобы чиста была совесть, чтобы никто — ни сама она себя, ни люди не могли ее упрекнуть? Сколько лет ей доверяли, отпускали ей этого доверия не скупясь, не сомневаясь, что напрасные это траты, создавали ей авторитет, поднимали его высоко, на всю область. Вот ей и экзамен. Вон она и должна его держать, ответить, не зря ли все было…
4
Километров через шесть вправо от дороги серым кубиком показалась прицепная тракторная будка. Тут и находился полевой стан студентов. Девушки занимали будку, спали на дощатых нарах в три этажа, ребята на ночь залезали в соломенные курени, что сами поделали из снопов.
Ребят в сравнении с девушками было совсем мало, хватило бы и пальцев, чтобы всех сосчитать. Товарищи их институтские с первых дней отправились на войну, судьба этих ребят была тоже стать бойцами, солдатами, если б вполне сгодились они здоровьем. А может, их приберегал пока военкомат, для резерва на будущее, — как знать, может быть, и так думали военкоматские начальники…
Поначалу студенты жили в деревне, пока скирдовали на ближних полях, но потом стало далеко ходить, пропадало по два часа в день, и студенты сами придумали перебраться сюда, на самый дальний край колхозной земли.
Студенты уже проснулись, вылезли из куреней и будки на бледное солнышко, светившее сквозь легкий белесо-розовый туман, накрывавший равнину. Одни разминали руки и ноги гимнастикой, другие мылись возле бочки; слабо дымилось кострище с подвешенным на палках котлом — то ли дотлевали еще вчерашние уголья, то ли разгорался новый огонь.
Заметно ж поубавился, истаял студенческий отряд! И половины не осталось от тех, что приехали месяц назад. Было за сотню, а сейчас — человек тридцать. Судить сбежавших не поднималась, однако, рука: работа студентам была непривычная, тяжелая, погода не радовала: днем — мокли в поле, ночью — стыли в фанерной будке и соломенных куренях, одежда и обувка оказались у студентов совсем не по сезону — все почему-то приехали в летних сандалетах, туфельках. К тому же вести каждый день шли тревожные и гнали домой, назад к лапам и мамам, кормились студенты тоже непривычно для себя, тем, что сами же готовили на костре. А поварское умение их было невелико, хватало его только на вареную картошку, кашу да крупяной суп. Эти, что остались до сих пор, исцарапанные колкой стерней, в грязной одежде, с мелким соломенным сором в волосах, весь срок не мывшиеся в бане, видать, были самые совестливые, самые трудяги, поэтому Антонина чувствовала к ним особую любовь, каждый день отпускала им мясо, зная, что без мяса у человека и сил для тяжелой работы нет.
Она ехала только покормить студентов, помня, что и картошка, и хлеб у них уже на исходе, да сказать, чтоб, поевши, собирались, шли в деревню, а там и дальше — на райцентр, к станции. Так она решила еще ночью, когда обдумывала дела предстоящего дня.
Но пока она ехала, чувство хозяина пересилило в ней. Снопов на поле, не сложенных в скирды, оставалось совсем немного. Если их не собрать, бросить так — пропадут зазря, погниют, сопреют. Нижние снопы в крестцах уже начали преть, теряя спелый желтый цвет; зерно в колосьях, вбитых дождями в рыхлую почву пашни, уже прорастало тонкой зеленой травкой.
Стояла тишина, поля как бы нежились в умиротворенной осенней дрёме, глухой гром не ворочался за холмами, не гудели самолеты… Работы осталось на день, прикидывала Антонина, а если поднажать, не пожалеть пота — то и к обеду можно кончить…
И, сворачивая с полевой дороги к стану, она решила не говорить студентам ни про ночной грохот на шоссе и отходящие наши войска, артиллерию, покинувшую свои позиции, ни про близость фронта, ни про тревогу на деревне ото всего этого. Очень жалко было ей хлеб, не сам по себе он вырос, не даровым подарком, — в нем были труд и пот деревенских мужчин, где-то сейчас воевавших, чтобы не пустить врагов на эти поля, к этому взращенному ими хлебу, эмтээсовских трактористов, эмтээсовских дизелей и машин, тоже потрудившихся тут во всю мощь своих железных мускулов.
Завидя бричку, парни оставили свою физкультуру, бегом бросились навстречу с нарочито преувеличенными радостными кликами, завопили еще громче, увидя обилие привезенных продуктов, выхватили пару капустных кочанов и, прыгая вокруг двигавшейся брички, стали кидать их друг другу, как футбольные мячи. Антонины парни-студенты не боялись, она была для них как бы не начальница, могли с ней и пошутить, и поострословить, и подурачиться у нее на глазах, вот как сейчас. Сникали они только перед своим институтским преподавателем, что был к ним приставлен, чтоб держать их в дисциплине и порядке. Звали его, как и секретаря райкома, Николаем Ивановичем, был он совсем старичок, щупленький, в кривеньких очочках.
По беготне ребят и азартным их лицам Антонина поняла, что настроение на студенческом стане не хуже вчерашнего, ночные события студентам неизвестны, деревенская тревога сюда еще не дошла. Возле полевой кухни — самодельного стола, сбитого из неструганых досок, с горкой мытых, перевернутых кверху дном мисок, — бричку окружили девушки, дежурные по стряпне, стали вытаскивать мешок с картошкой. Мешок оказался им не по силам; подскочили ребята — помогать; девичьи, ребячьи лица замелькали в глазах Антонины.
В лица Антонина знала уже всех, и ребят, и девушек, а вот имена слабо держались в ее памяти, путались, вероятно, потому, что были они самые простые, обычные: Коля, Саша, Валя, Нина, Лена, Наташа, опять Валя, опять Нина, Наташа, Лена, Валя… Одну лишь повариху, потому что она была поварихой с самого начала и часто разговаривала с Антониной о продуктах, она знала твердо: Тамара Маленькая, пухловатенькая, этакий почти шарик в зеленом, ворсистом лыжном костюме…
Ребят Антонина различала лучше, их было меньше девушек и каждый чем-то выделялся — или наружностью, или поведением, особливостью своего характера. Вот тот, что первым выхватил из брички кочан капусты и подкинул его, как мяч, длиннорукий, худой, с длинной шеей, в пиджачишке с драными локтями, — Федя Лободин. Чернявый, как грач, в широких клешах и белых спортсменках, из которых уже торчат пальцы ног, — Игорь. Рыженький, белоглазый, с хохолком на макушке, смешно похожий на петушка, — Леша. Товарищи называют его еще Архимед — за постоянное стремление все подряд чинить и получше прилаживать. На будке фанерная дверь не держалась на месте, хлопала от ветра, — он к ней тут же приспособил пружину; топор с топорища срывался — он железку подходящую отыскал, забил в топорище клином. Умываться не из чего было, кружками в бочку лазили и друг другу на ладони поливали; Леша и тут сообразил: подвесил на веревках старую лейку с длинным носиком; чуть коснулся, наклонил ее — и уже течет струйка в подставленную горсть, не надо никого звать для услуги.
Голоса, голоса, как щебет, сорочий грай, вперебой звучали на стане вокруг Антонины.
— Воду, воду поберегите, другим не останется!
— Кто мои тапки стырил, признавайтесь? Вот здесь, у костра сушились… Архимед, это ты их отшвырнул?
— Лена! Ленка! Да Ленка же! Потом кудри накрутишь, иди картошку чисть!
— Здравствуй, милая картошка, пионеров идеал…
— Этих дров не хватит. Мальчики, ну-ка, топорик в руки, расколите-ка эту чурочку…
— Ой, девочки, я думала — умру! Нинка вернулась и впотьмах с размаху — бряк! Думала, это ее место. Да прям на Симочку. А та как взвизгнет, со сна не поймет ничего…
— Лопать как хочется! Девочки, вы поскорей там кухарьте, терпеть уж нет сил!
Подошел начальник студентов Николай Иванович. Антонина помнила, каким он приехал чистеньким: белая сорочка с галстуком, запонками, брюки глаженые, со складочкой. За три с лишним недели весь городской лоск с него слинял. Рубашка с галстуком лежала грязной в чемодане, складки бесследно исчезли в брюк. Как большинство, Николай Иванович с головы до ног был в мелкой соломенной трухе. Он заметно осунулся, на небритом лице его с длинным носом прибавилось морщин. Все его внутреннее состояние отчетливо выступало наружу: в сутулости плеч, в небритом исхудалом лице так и виделось, как он устал от работы и ночевок в поле, как ему это совсем непривычно, не по годам, не по здоровью, какая это для него изнурительная тягота — начальствование над шумными, егозливыми, то и дело впадающими совсем в детскую дурашливость студентам, как беспокоит, грызет его изнутри тревога, что он не сумел всех удержать, обеспечить порядок, и больше половины его подопечных самовольно, до срока, оставили работу и подались в город.
Николай Иванович поздоровался с Антониной за руку, но не как равный с равным, а несколько снизу вверх, с подчеркнутой почтительностью к председательскому званию Антонины. Ученый человек, постигший глубины математической науки, в институте он, можно было догадаться, был маленьким человеком, и вообще всю свою жизнь не возносился высоко, отчего в нем и выработалась привычка постоянно помнить о должностных различиях вокруг и свое небольшое, незначительное место.
Как всегда, он расспросил Антонину об утренней сводке. Она была опять краткой и повторяла все те же неопределенные слова: несмотря на большие потери и стойкое сопротивление наших частей, немецко-фашистские войска продолжают вести наступательные действия на всем протяжении советско-германского фронта…
Потом поговорили, какую работу делать студентам. Николай Иванович уточнял задание детально, как будто ничего важнее предстоящей скирдовки для него не было, но Антонина видела, что это он лишь наружно, в действительности ему хотелось бы знать совсем другое — когда же колхоз отпустит студентов. Все уже донельзя устали, выдохлись, половина простужена, кашляет и шморгает носами, волнуют слухи, что немцы бомбят город чуть не ежедневно, а там у каждого — дом, семья, близкие… Но обнаружить этот свой немой вопрос Николай Иванович, как и во все прошлые дни, опять не решился, — как бы не показалось это Антонине «дезертирским настроением»; ему, как руководителю, совсем это не к лицу, никак не полагается так себя вести…
Девушки мигом начистили полный котел картошки, не прошло и минуты, как уже буйно трещало пламя костра. Тамара резала хлеб — большие, десятифунтовые, кирпично-бурые, с глазурной коркой деревенские ковриги. На столе появилась гора янтарно-золотистого репчатого лука, миска с зернистой солью. Ребята лихо кромсали на закуску полосатые арбузы, из них под треск перезрелых корок выстреливали мокрые черные семечки.
Гомон, смех, восклицания по-прежнему не смолкали на стане.
— Васенька, золотце, я тебя люблю, сбегай за подсолнушками, ну что тебе стоит, пока картошка варится…
— У испанцев Лангара правым краем играл!
— Нет, левым!
— Правым, говорю тебе, я же помню!
— Хватит вам пробовать, всю картошку съедите! И так видно, что готова, — рассыпается…
Курносенькая Тамара, повариха, повязанная косынкой, в фартучке, покончив с хлебом, точила длинный нож, чтоб разделать привезенное Антониной мясо, и спрашивала у всех снующих мимо ребят и девушек, что они хотят, что готовить на обед — мясные щи? Или, может, так — пшенный суп, а мясо отдельно?
Каждый советовал свое, черненький Игорь, смеха ради, с озорными, лукавыми глазами кричал, забивая всех:
— Шашлык, какие там щи, шашлык!
Антонина смотрела на суету студентов, собиравшихся завтракать, — как с веселым азартом разбирают, расхватывают они миски, ложки, тесно сбиваются возле стола, кто на дровяном чурбачке, кто на перевернутом ведре, ящике, со смехом, толкаясь, мостятся на единственной скамейке с шаткими ножками, — и невольная улыбка выплывала изнутри ей на лицо, трогала углы ее губ. Как они ее сердили этим своим вечным гамом поначалу, когда приехали и жили еще в деревене по хатам, снованием, суетой, бойкостью, какой у них, городских, не в пример перед деревенскими! И какой все же они дивный народ! Какая это завидная, золотая пора — вот эта их беспечно-суматошливая молодость! Война, немцы уже в самой глуби России, фронт — вот он, рукой подать, «юнкерсы» над головами летают, иные сверстники этих парней уже зарыты в земле, иные в госпиталях с тяжкими ранами, что впереди — неизвестно, может, одна чернота для всех и каждого, и вот, на самом у всего этого краю, все-таки — веселые голоса, улыбки, смех, дружеские подначки, дурашливость… Несмышленость, бесчувствие сердца? Нет, всё-то они по-взрослому понимают, всё-то чувствуют. Просто — молодость, как она есть, самая сила жизни, неукротимая, как родник, что все равно бьет из-под упавшего в его русло камня…
5
Пока студенты с незатихающим гомоном быстро и голодно уничтожали картошку, лук, отдававшие зеленцой помидоры, ломти деревенского хлеба, источавшего далеко вокруг такой густой, смачный дух, что от него слюна сама бежала на язык, — Антонина прошла в поле, к копнам, поглядеть, каковы снопы, что делается с зерном.
Высокая густая стерня была серебристо-серой от обильной утренней росы. Сапоги Антонины вмиг мокро заблестели, на стерне за ней потянулся неровный темный след.
Верхние снопы в крестцах и вершинный, семнадцатый, были сухи, хрустко отзывались под рукой, а предпоследние и, особенно, нижние, лежавшие на земле, насквозь пропитала сырость, зерно в колосьях влажно набухло, разминалось пальцами в тесто.
С сокрушенным чувством переходила Антонина от одной копны к другой. По-настоящему, по-хозяйски, прежде чем класть такие снопы в скирд, их надо проветрить, просушить… Да когда уж тут сушить, нечего об этом и думать!
Мягкий, бледно-алый свет всходившего солнца стлался по жнивью; тонкая, синеватая тень от Антонины двигалась рядом с нею и была так длинна, что пересекала почти все поле. Словно бы ожили, зашевелились, лучисто засверкав, мириады росных бисеринок, нанизанных на каждую стернинку. Сапоги на Антонине, набравшие влаги, заметно потяжелели, холод росы проник внутрь, к ногам. Самый это радостный для души, для сердца, пронизанный свежестью, бодрящим приливом сил, и самый, неприятный для работника в поле час — пока не сошла, не обсохла под лучами солнца роса. Каждое утро студенты мокнут в ней почти до пояса, леденят ноги, — сапог ни у кого, как только они терпят, бедные, в своих спортсменках, тапочках, брезентовых туфельках и полуботинках! А утра — по-осеннему неспешные, лишь часам к десяти, одиннадцати разгорается день, приходит ощутимое тепло…
— Четыре скирда!
— Пять!
— Нет, четыре! — обжигаясь о горячие кружки с чаем, спорили между собой студенты, когда Антонина возвратилась на стан. Они считали, сколько еще осталось работы.
— Наши деревенские к обеду бы управились, — не без укора студентам, просто так подала свой голос Антонина. Ей вспомнилось, как, бывало, стремительно росли в поле скирды, как красиво пестрели бабьи сарафаны, косынки, как до самого темна скрипели телеги, подвозя снопы, взмахивали вилы; скирдовка, обмолот для деревенского народа, как и сенокос, тяжкая, но и милая сердцу страда; дети дошкольные — и те увязывались помогать…
— За полдня? Четыре скирда? Ну-у!.. Это только в кино так! — не веря Антонине, отозвался из кучи ребят черненький Игорь. Он, уже знала это Антонина, никогда ни во что не верил сразу, с первого слова, все ему казалось сомнительным, неправдоподобным: «Да ну!», «Не может этого быть!»… Тут же обязательно отыскивался кто-нибудь, чтобы его поддержать или оспорить.
Раздались такие голоса и сейчас.
— Так сколько их работало, ваших-то? Конечно, если сто человек поставить…
— И не надо сто, просто уменье, навык. А мы что? Первый раз в жизни вилы тут видим…
— Харч не тот! Не тот харч! — прогудел чей-то деланный бас, повторяя какую-то известную студентам шутку.
— Ну, а если и мы до обеда сложим, тогда что? — к Антонине из массы студентов задористо, озорновато выскочил Федя Лободин, — всех выше на целую голову, смешновато длиннорукий и худоногий от своего не по фигуре короткого, драного пиджачка.
— Что тогда? Тогда… Скажем вам всем колхозом спасибо, снабдим хлебом, яблоками из нашего сада, да и проводим вас.
— Правда?! — повскакивали студенты, плотно обступая Антонину.
— Почему ж не правда? Как председатель вам говорю. Это вот, — показала Антонина в поле, на копны, — последнее за вами дело, ничего больше от вас не потребую, покончите — и айда! И так уж поделали сколько, за всех наших мужиков. Колхозу и не расплатиться! — шутливо добавила Антонина.
— Ой, девочки! — обнимаясь, закружились студентки. Кто-то задел шаткий стол, грязные миски, ложки со звоном полетели на землю.
— Начинаем! Отставить чай! К черту! — командно орал Федя Лободин, размахивая вскинутыми руками, хотя вовсе не ему следовало распоряжаться, он даже звеньевым не был. — Все слыхали, задача ясна? Кто там еще с кружками, девочки, красавицы, или у вас уши заложило? По звеньям — р-разберись!
Николай Иванович, несколько растерянный от такого непредусмотренного взрыва энтузиазма, моргая под стеклышками очков красными веками, пытался вмешаться, что-то сказать. Но его никто даже не услышал.
Шумной толпой, как на штурм, подхватывая на ходу вилы и сосновые жердины для подноски снопов, студенты уже двинулись со стана в поле по алмазным россыпям росы, сбивая со стерни ее драгоценное сверкающее убранство…
6
С первого дня, чтоб в работе были лад и порядок, студенты поделились на звенья. Одни подносили на жердинах снопы, другие поднимали их наверх, на растущий скирд. Нелегко таскать по неровному, в гребнях, полю, по густой, как щетка, стерне, цепко хватающей ноги, но и подавальщикам приходилось тяжко: ну-ка, перекидай тысячи снопов с земли на высоту двухэтажного дома! И руки повисают, и поясница разламывается. Поэтому через час-другой звенья менялись местами.
Одно не могли студенты: выводить правильно углы скирда и вершить кровлю, чтоб хлеб пребывал в надежной сохранности, чтоб никакой дождь не мог протечь внутрь. Это делали деревенские, и лучше всех — дед Калашник, большой мастер такой работы.
Как раз, когда студенты, рассыпавшись по полю, поначалу пока все огулом, стали сносить в одно место снопы, и подошел из деревни дед Калашник.
Ни ростом бог его не наградил, ни статью; он и смолоду был хлипкий на вид, дробный, а к старости и вовсе измельчал. Реденькая бороденка у него была совсем седой, клочком кудельки, брови нависали тоже белые, кудельные. По седине — преклонных лет был Калашник. Оно и верно — преклонных: за семьдесят ему уже перевалило. — Всегда он кряхтел, подымаясь на ноги, кряхтел, садясь, морщась от поясницы; глядеть со стороны — ну, не подняться Калашнику, не сесть, а уж к работе — и вовсе не годен. Но ему надо было только подняться да шагнуть раз, другой, размять свою поясницу и кости, а там понемногу в теле его оживала резвая еще сила, так приладившаяся за долгий век к крестьянской работе, что и молодым не всегда было поспеть за Калашником. Студенты, случалось, всем скопом выбивались из сил, подтаскивая снопы, а Калашник, по колена в соломе, действуя наверху вилами, не только не замаривался один против всех, а еще покрикивал на студентов, чтоб быстрей подавали…
Когда копны на поле стоят часто и близко одна к одной, да много подносчиков и в работе веселый, добрый азарт, — закладка скирда происходит быстро, во мгновение ока.
Антонина и моргнуть не успела, как уже обозначился будущий скирд, как дед Калашник, скинувший латаную овчинную шубейку, в серой линялой сатиновой рубахе уже возвысился над работающими на пружинном ворохе соломы, споро, но без суеты рассовывая, укладывая снопы на нужные места, каждый сноп одним только движением вил, без подправки и перекладывания, — такой еще сохранился у него глазомер и такая точность рук.
Студенты будто и вправду задумали одолеть работу штурмовым порывом, одним дружным, неистовым натиском. Скинув с жердей у подножия скирда принесенные снопы, они тут же полубёгом устремлялись за новыми снопами, клали их на жерди, сколько могло удержаться и сколько кто мог поднять, и тем же полубёгом, приседая от тяжести, разгоряченные уже до пота, тащили ношу к скирду.
— Э-эй, сторонись, задавим! — нарочито страшно кричал Федя Лободин, в паре с Игорем подруливая к скирду с такой высокой кучей снопов на носилках, что заднего Игоря совсем было из-за них не видать, мелькали только его расклешенные брючины, тяжело намокшие росою и шумно хлеставшие по стерне.
Где-то раздавался испуганный девичий вскрик — снопы свалились с жердяных носилок на середине пути; кто-то под такой же собственный вскрик и смех окружающих, споткнувшись, сам валился с ног в колкую мокрую стерню.
Антонина не стала стоять без дела, вместе со студентами принялась метать снопы на скирд, под вилы Калашнику. Снопы были велики, тяжелы, от иных даже гнулась рукоять вил.
Всякая работа руками всегда была Антонине по душе, в охотку, многолетнее пребывание в председателях не сделало ее человеком стола и бумаги, не убило в ней тяги к простому черному труду и способности чувствовать от него радость. Куда бы, в какой бы уголок обширного артельного хозяйства ни заглядывала она, — если люди работали — и ее непременно тянуло помочь, показать — как надо, как лучше. Доярки доили — садилась с ними и Антонина выдоить одну-две коровы; вычищали из свинарника навоз — и Антонина бралась за лопату; рыли под силос траншею, набивали ее зеленым травяным крошевом — и она помогала землекопам до пота, до горячего дыхания, вместе с другими уминала силосную массу; косили комбайном хлеб — Антонина лезла к штурвальному на мостик, тоже постоять на солнцепеке, в пыли, летящей полове; взвешивали хлеб, чтоб везти на госзерносклады, работа не бабья, мужская, да и то не для всякого мужика, — Антонина все равно хваталась за углы мешков, помогала класть их на весы, с весов на полуторку…
Калмыков однажды осудил ее за такие привычки: «Умаляете свою руководящую роль, Антонина Петровна, растворяетесь в массе. Ваше дело — давать команды и спрашивать с исполнителей».
Но Антонина не могла иначе, такой был ее нрав, такой характер. С самого раннего детства видела она вокруг себя труд и сама выросла в нем, — как же было расстаться с тем, что было всей ее жизнью, ею самой? Пускай бы даже и захотела она — так руки б не позволили, не согласились пребывать в праздности, нетрудовой чистоте. Не сложить их было бездельно, отдыхаючи, и потому без всякого расчета тратила себя Антонина на любой труд, нужный колхозу, — ради него самого, труда, не затем, чтоб показать сельчанам — вот, мол, какая, депутат, член райкома, орденоноска, а не гнушаюсь лопатой, граблями, вилами, не гнушаюсь замарать руки. Это в ней чувствовали, понимали, и за это в деревне уважали и любили ее по-особенному, всем от этого она была своя, близкая, ни от кого никаким расстоянием не отделенная. Да и ей от такого ее характера и привычки была только польза: в любом колхозном деле все ей было понятно, все сложности и секреты, потому что не одними глазами смотрела, а и руками своими щупала, руками знала — где что и как… Такой и отец ее был Петр Никитич, совсем не мог командовать, только указывать людям, впереди всех в каждую работу лез, где потяжелее — за тот конец и хватался… И ходил всегда не как начальство, а как рядовой колхозник, в такой же измаранной одежде, и до самого конца своего так и не приучился за столом в правлении сидеть; разговоры с народом, советы с бригадирами колхозными у него больше на ступенях крылечка шли, под дымок самокруток из его холщового кисета…
— Самолеты! — крикнули у скирда.
Они летали каждый день, по многу раз, свои и фашистские, иногда — даже непонятно чьи, но в нынешнее утро это были первые.
Все приостановились, кто где был, задрали головы. Мигом примолкли голоса, осеклись на половине.
Высоко, в прозрачной дымке неба, навстречу встающему солнцу туманными голубыми крестиками летели двухмоторные «юнкерсы». Ушей достиг их крепкий, басовитый, как бы спрессованный гул.
Куда они шли, с какой целью? Бомбить райцентр, станцию, тыловые дороги, забитые беженцами? Или к донским переправам, тоже с беженцами, госпитальными повозками и машинами, встречным движением войск, на подмогу тем, кто, изнемогая, из последних возможностей все еще сдерживает фронт?
Казалось, они гудят так натужно от тяжести своего груза, который едва хватает сил им нести.
Лица у всех на земле, смотревших вверх, изменились: посуровели, помрачнели. «Юнкерсы» еще только гудели в поднебесье, но кому-то где-то были уже уготованы смерть и раны, что-то было уже неумолимо обречено пожарам и разрушению…
7
Мать, медленно, осторожно ступая, мелкими шажками шла по двору к дому с пустой миской в руке. Она только что кинула курам просо и размоченные хлебные корки, сбежавшиеся на ее зов куры торопливо клевали на пятачке плотной черной земли возле сарая. Другая рука матери была приподнята и слегка протянута вперед — чтоб не натолкнуться ненароком на что-нибудь по дороге. Восьмой год как у матери разлилась в глазах темная вода, городские врачи обещали, что операция ей поможет, не совсем, но часть зрения все же вернет. Если бы не война — операцию уже сделали б этим летом…
Привычно, знакомо было видеть Антонине мать, медлительно, осторожно ступающую по двору с очередным хозяйским делом. Но, входя в калитку, она даже сбилась с шага, задержалась невольно, на миг. Никогда раньше не чувствовала она этого так, не замечала, а тут ее словно бы пронзило насквозь — насколько же мать неотделима ото всего, что вокруг, что, с потерей глаз, еще оставила ей жизнь — от дома, сарая, огорода, этого двора с грязной тачкой, испачканными навозом лопатами под плетнем, веревками для сушки белья с нацепленными на них деревянными прищепками… Вроде бы все по отдельности, Само по себе — мать и домашняя утварь, мелочи домашнего хозяйства, быта, а в действительности — одно целое, и не разъять на части… Потому и жива еще мать, на ногах она, что на привычном ей месте, в привычных каждодневных делах. Как же оторвать ее ото всего, что же с ней станется? Впервые так резко, до боли внутри себя Антонина почувствовала всю невозможность такого разлучения. Все равно как старое, обломанное, израненное дерево, что приспособилось и живет и могло бы еще долго, долго жить уцелевшими своими ветками, оторвать от последнего питающего его корня…
В доме, посреди горницы, лежали четыре мешка с собранными вещами, все же остальное было на своих местах, как прежде. Только портрет отца под стеклом в рамке да еще такую же рамку с фотокарточками родни мать сняла со стены и поставила на пол, прислонив к мешкам.
В черном зеве печи тлела горка красных углей, пригорнутых к чугунку со щами, на шестке стояла сковорода с оладьями, накрытая эмалированной миской.
— Поешь Тоня, — сказала мать, — а то когда ищ вырвешься…
Антонина скинула платок, жакетку, присела к столу.
Мать налила в миску щей, принесла, Поставила на стол сковороду с оладьями. Движения ее были медленны, но все получалось у нее точно: щи не пролила, сковородой не промахнулась, с ощупкой, но опустила на железный кружок-подставку. Слепла она постепенно, несколько лет, и за это время и дом, и двор, и всю домашнюю работу освоила на ощупь, и ни разу не случалось такого, чтобы она что-нибудь опрокинула, разлила, разбила. Она продолжала делать по дому и хозяйству всё, что делала и раньше, зрячей, только движения ее стали неуверенно-осторожными, слабыми, щупающими. Часто Антонине хотелось вмешаться — из жалости и для помощи, отстранить мать, самой в миг, в минуту сделать то, над чем она так долго, так медленно копается, да тут же она удерживала себя, свое нетерпение и свою жалость, — не надо, пускай уж мать делает, как получается у нее, только бы не чувствовала, что стала совсем уже ни на что не годна, что ее жалеют, а пуще того — не доверяют, берегут от нее вещи, посуду…
— Макариха заходила, — сказала мать, — говорит, никуда с места трогаться не будут, много продуктов не увезть, а без них — это с голоду подыхать. Будут сидеть тут. Не всех же подряд они убивают. Немцам, говорит, тоже работники нужны…
— Так и сказала? — спросила Антонина, торопливо хлебая деревянной ложкой капустные щи.
— Так и сказала, — подтвердила мать. — Всё они уже обдумали, рассудили.
— Ну, холера! — качнула головой Антонина, искренне про себя удивляясь. — Уже, стало быть, готова к фашистам на службу!
Макариха, неряшливая, всегда кое-как одетая старуха с большим крючкастым носом, жила неподалеку, через несколько домов, с невесткой и тремя ее пацанами. Сын ее работал трактористом в МТС, получал хорошо — и зерном, и деньгами, в закромах у них было много всего, одного хлеба сколько скоплено; Макариха про семейные достатки никогда точно не говорила, предпочитала помалкивать, но можно было догадываться. В доме у них стояли никелированные кровати, шкаф с зеркалом.
— А про Кольку, говорит, — продолжала мать, — если кто докажет, что он комсостав, так младший, и куда ж было деваться ему, не по своей воле, мобилизованный… А в партии он и не состоял никогда.
Зло комком, тесня дыхание, поднималось у Антонины к горлу. Она хорошо помнила, как Макариха, являясь, бывало, в правление что-нибудь выпросить или в сельпо, когда туда привозили дефицитное, редкое и собиралась большая очередь, всегда напористо, крикливо утверждала свои права, свою первоочередность, выставляя Колькины заслуги: он, дескать, передовик-механизатор, он колхозу и пашет, и сеет, всю работу своим трактором делает, всех кормит. Война началась, едва Кольку повесткой в район, в военкомат, позвали, а Макариха уже пришла в правление с кучей всяких нужд, как мать военнослужащего, защитника Родины. И Макарихе всегда уваживали, сдавались перед ее напором, крикливо?! требовательностью, — выписывали, что она просила, пропускали вне очереди вперед…
Мать помолчала, присев на лавку, держа сухие, морщинистые руки на коленях, сутуля острые худые плечи.
— Оно ведь и правда — страх подаваться от дома… Что у нас с тобой — ничего против людей нет, а все ж таки тоже добро: хлеба пудов двадцать, проса десять пудов, огурцов кадка насоленная, капуста… Картошки за двести ведер, цельный подпол… Пеструха, поросенок, куры… Что с собой заберешь? Курей еще в плетенке увезть можно, поросенка в мешок завязать, а хлеба, картошки — мешок, другой… Надолго ли хватит?
— Так что ж — из-за картошки этой самой поганой к фашистам в холуи определяться? — сдерживая себя, сказала Антонина. Ей послышалось, будто пример Макарихи вызвал у матери какие-то колебания в душе, и она, излагая свои раздумья, ищет подхода, подступа к тому, что пока не решается ясно выразить.
— Что ты, как можно! Да пропади все пропадом! — поспешно сказала мать, выпрямляя свою сутулость. — И картошку эту отымут, и самих изведут. Макариха дура, ум куцый, это в ней жадность все… Нехай, нехай, она ищ хлебнет горюшка!
— А другие как? — спросила Антонина. — Что думают?
— Да что… Я всех не обспрашивала. Да оно и так видать. У всех ум врастопырку, и туда, и сюда… Ведь жизнью наживалось, не в один день… Чаплюшка какая ржавая — и та нужна, черепок глиняный, битый, а без его и курёнка не напоить… А главней всего — огороды. Огород кормилец, на нем все держится. Дом, скажем, сгорит, — земляночку исделать можно, в одном исподнем остался — и то еще не полная беда, коли с огородом… Что ни то, а родит он, кормилец, ботвой одной — и то от голоду убережет… Легко ль тут решить? Вот и посуди людей строго! За тобой уж разов пять прибегали, твоего слова ждут. Будто ты всех умней, одна за всех порешить можешь…
Антонина не доела щи, но голод все же перебила теми ложками, что успела торопливо проглотить, той парой оладей, что дожевывала уже на ходу, накидывая платок и застегивая жакетку.
Она отматывала от палисадника вожжи и тут увидела Раису, бегущую со стороны правления.
— Звонят, что ли? Из райкома? — встревожилась Антонина.
— Да нет, пока не звонили еще. Там народ сидит, есть кому послушать. Это я бричку вашу увидала, перехватить вас. Я портреты собрала, Антонина Петровна… Еще вот знамя в правлении… — Тут только Раиса перевела дыхание, протараторив все без передышки, с лету. — Его от древка только отцепить. Я вас дожидалась. Куда прятать будем? Я так думаю — надо где-нибудь зарыть, в овраге, например, чтоб никто не знал и подсмотреть не мог.
— Как зарыть? Какие портреты, какое знамя? Что ты болтаешь? — Антонина ничего не поняла из Раискиных слов.
— Вождей портреты! Пока есть время. На всякий случай! Я подумала — а вдруг не успеем? Ведь если их оставить — они же будут над ними издеваться, выкалывать глаза. И знамя из правления. Знамя обязательно надо спрятать, знамена всегда спасают…
— Никак ты без горячки не можешь! — рассердилась Антонина.
В правлении действительно находилось знамя, вернее сказать — просто красный флаг на сосновом древке, но хороший, нарядный, из шелка. Свернутый и покрытый парусиновым чехлом, он стоял в кабинете Антонины, в углу, за сейфом. Его вывешивали над крыльцом колхозного правления в праздничные дни — Первого мая и седьмого ноября.
— Не смей убирать!
Антонина представила, как это выглядело в глазах людей, когда Раиса снимала в клубе со стен портреты, как это отзывалось в их душах, и рассердилась еще больше, гнев захлестнул ее всю. Ведь что значит так сделать! Еще и немцев здесь нет, а Советская власть уже прячется, спускает свой флаг.
— Повесь немедленно все обратно! — закричала Антонина. — Слышишь? Ну и дура же ты. Дура! Садись, едем!
Антонина так сильно хлестнула кнутом лошадь, так дернула вожжами, что Раиса, не успевшая как следует сесть в бричку, едва не вылетела из нее от рывка.
Какие-то подводы, много, целый обоз, высоко нагруженные, накрытые брезентом, с людьми, сидящими на них, стоящими возле, виднелись на улице, на дальнем ее конце, смотревшем на большак.
— Что это? — спросила Антонина.
— Беженцы, — сказала Раиса. — Они уже больше часа стоят. Вас спрашивали.
— Зачем?
— Надо им что-то.
— Откуда они?
— Я не узнавала. Только не наших мест, дальние.
На крыльце правления стояло и сидело несколько стариков, курили самокрутки из газетной бумаги. Даже древний Игнат Фомич, весь перекрюченный ревматизмом, бог знает сколь давно не отходивший от своей хаты, тоже присутствовал тут, — доплелся на больных ногах…
Старики поздоровались с Антониной, но ничего не спросили. И Антонина ничего не сказала, не спросила — зачем, по какому случаю такое сборище. Все и так было понятно, без вопросов и слов. Что могла сказать им Антонина, чем утешить, успокоить? А произносить пустые слова она не любила, не произносила их никогда и не терпела, когда слышала от других…
Внутри тоже скопился народ, в таком же вопросительно-ожидательном настроении. Но тут большинство составляли женщины, потому как мужчинам курить в помещении было неловко, а не курить — тоже никак нельзя. Среди женщин Антонина заметила много таких, которые поутру отправились на колхозную работу и должны были находиться на фермах, на току и в других местах. Но, видно, работа стыла в руках, не было к ней охоты, общее беспокойство гнало людей в кучу, вроде того, как при грозе и стадо сбивается вместе, потому что так кажется понадежней, защищенней. Нюра Фокина, что дежурила ночью, тоже была здесь. А ведь пошла в ясли, и сейчас ей надлежало быть там, при детях. Значит, что же — матери не понесли в ясли детишек? Мария Таганкова, заменившая настоящего счетовода, призванного в армию, а при нем состоявшая в помощницах, сидела, как и положено, за своим столом, перед ней лежали какие-то бумаги, но работой Мария не занималась, обсуживала с женщинами поступавшие слухи, как быть, на что надеяться.
— Звонил кто? — входя, спросила Антонина у Марии Таганковой.
— Никто ни разу, Антонина Петровна, — ответила Таганкова. — Мы уж тут во все уши слушаем, едва тренькнет — кидаемся, а это он сам по себе, только обманывает…
Антонина с ненавистью посмотрела на деревянный ящик телефона. Уж лучше бы не было его, не мучились бы ожиданием, действовали бы сами, по своему соображению… А то вот — сковал и молчит, проклятый ящик!
Может, уже и связи нет?
Антонина сняла трубку, покрутила ручку. В мембране шелестело, потрескивало, моментами затихало почти совсем, так что казалось — связи действительно уже нет, станция не откликнется.
Но станция отозвалась.
— Райком! — приказала Антонина.
Ответил опять Калмыков. Видно, тревожные там творились дела, в Ольшанске, если с ночи все еще не было Калмыкову замены.
Одно сейчас было нужно Антонине, для одного этого она и назвала телефонистке райком: если уж оттуда, из Ольшанска, нечего сказать ей делового, не подоспело еще оно, то хоть услышать дружескую теплоту голоса, ободрение себе и поддержку, чтоб почувствовать, здесь, на этом конце провода, что не забыта там, в райцентре, не брошена, что волнение, которое она сдерживает, да не может полностью сдержать, понимают, угадывают, как настоящие товарищи — сердцем своим вместе с нею в этом ее волнении и, как могут, стараются передать ей свое мужество, свою душевную силу. Да, пускай, она баба, баба, что ж ее за это осуждать, другой все равно она не может быть, потому и ведет себя соответственно, надо же это понимать, иметь к ней снисхождение!
Но у телефона был Калмыков, чуждый душевным тонкостям и не в такие-то времена, к тому же — усталый после бессонной ночи, от продолжающихся звонков. Его, вероятно, уже из себя выводили эти звонки, одни и те же вопросы. Ну, зачем снова и снова звонить, зачем снова и снова одно и то же спрашивать? Что за нетерпячка, слабонервность такая у людей, никакой дисциплины! Всем сказано, объявлено: попусту не паниковать, не самовольничать, все делать только по приказу. Что здесь неясного? Значит, остается одно — спокойно, выдержанно ожидать команд!
Антонина искала теплоты, ободрения, но Калмыков ее точно холодной водой облил:
— Товарищ Петракова… товарищ Петракова… — ворчливо заскрипел он в трубку своим жестяным голосом, на Антонину изливая набравшуюся в нем досаду. — Я вас понимаю, вас можно понять… Но это все женские эмоции, простите за прямоту, отбросить их надо, они сейчас абсолютно не к месту… Выдержки, выдержки побольше, как полагается настоящему коммунисту! В панику легче всего удариться, а задача руководящего районного состава — проявить сейчас предельную стойкость, железную дисциплину… Враги как раз на этом свои расчеты строят, что у нас нервы сдадут, все мы от одного страха перед ними в бегство кинемся. Представляете, что получится, если мы действительно поддадимся малодушию? В один миг развалим, растеряем все районное хозяйство, все, что вырастили и собрали. Никто нас за это не похвалит, трусами, даже изменниками, пособниками врага нас сочтут, и будет совершенно правильно! Только в случае крайней опасности, вот такая установка, ясно? Что, частичную эвакуацию скота? Нет, лично я разрешить вам это не могу… Там, где частичная, — там это уже как лавина с горы… Нет, нет, и слушать не хочу, без Николая Ивановича такую ответственность я на себя не беру! Не могу, не могу взять, указания на эвакуацию района еще никто не давал… Что делать? Я же вам уже объяснял: работать, нормально работать, усиленными темпами сдавать госпоставки. Для армии, для фронта. Да, да, это все, что сейчас требуется, это главная наша задача. Это наш удар по врагу, удар тружеников тыла! Никакой расхлябанности, нервозности, паники, решительно пресекать подобные факты! Райком слушает, да, Калмыков слушает!
Это он кричал уже не Антонине, а в трубку другого телефона.
Резкость Калмыкова обидела Антонину. Женскими эмоциями он шильнул ее все же зря. Не пощадил в ней женщину, от соблазна съязвить не удержался! Ну да, баба, она и сама согласна, но разве это женские эмоции у нее, если вникнуть? Совсем это не женские, а то, что на ней хозяйство, общественное добро, что годами копили, добывали тяжким трудом, вся деревня на ней со всем населением, дети, старики — и те, что по избам, и те, что на крыльце молчаливо курят сейчас, что верили и верят ей, надеются на нее, как на главную власть и на первую тут голову…
Она решила больше не соваться к Калмыкову, бог с ним, а то совсем накричит, еще в чем-нибудь обвинит ее!
Может, она и заслужила такую резкость. Там, в районе, конечно же, видней, туда донесения идут подробные, со всех сторон, наверное, есть связь с воинским командованием, обязательно есть, как же без этого, нельзя, а уж те все видят ясно… Неужели б Калмыков стал говорить, чтоб ждали, работали, как обычно, сдавали урожай, не зная дела на фронте, можно ли еще ждать или уже нет? Он ведь тоже ответ несет, и не за один колхоз, поболе…
Телефон манил Антонину, точно бы жег ее своим присутствием в кабинете. Ей захотелось перекликнуться с Пастуховым. Вот с ним Антонина могла поговорить, не скрывая душу, — свои люди, одни сейчас заботы и на одном сейчас полозу…
Из правления ответил не Пастухов, кто-то другой. Сразу узнал Антонину, назвался, но Антонина не вспомнила — кто; часто так у ней получалось с людьми из других мест, — это ее в районе знали все, а она знать всех и запомнить не могла, сколько тысяч людей надо было бы держать в памяти…
— Митрофан Егорыч-то где там, далеко?
— Да тут у нас… беда у нас произошла, — сказал мужчина сквозь треск электрического тока. — С самолета немцы бомбу кинули, по мостику, людей на дороге побило. Кого на шматки, кого только поранило. Митрофан Егорыч туда побег, помощь там оказывает… А у вас там как, не бомбил немец?
— Пока только поверху летает, — отозвалась Антонина, думая, как разузнать про то, что делается на земле. — Что на большаке там у вас, народ все едет? Все едет, говорю? А военные? Что, что? — Антонина плотнее прижала к уху трубку — уж очень слабо, невнятно доносилась речь. — Не пойму — у Липягов? У Липягов уже?
— Проезжали тут с час одни на машине, — повторил голос из «Памяти Ленина», — не знаю — правда, не знаю — нет, сказали — у Липягов уже немец…
— Кто говорил, военные?
— Не, гражданские, с Заготзерна. Да и военные то ж говорят: под Липягами уже бой…
Тут слышимость стала совсем никуда, один треск. Антонина повесила трубку.
Липяги были центром соседнего района, от Гороховки до них всего верст тридцать, тридцать пять.
Должно быть, белизна залила Антонине лоб, да и слово это — Липяги — прозвучало на все правление и все его слышали, — с тревожно заострившимися лицами женщины смотрели на Антонину. Знали, угадывали — рядом где-то, но одно дело угадывать, а другое — услыхать знакомое всем и каждому название и через него совсем по-иному ощутить, в каком уже близком соседстве находится война. На минуту как бы онемели все, ждали, что скажет людям сама Антонина.
— Позвольте? — послышалось с порога, от входной двери.
8
Высокий мужчина, нагнувшись под притолокой, хотя была она совсем не низка, вошел в общую комнату. Должно быть, видеть колхозные правления было ему не в новинку, — он не стал осматриваться, водить взглядом по сторонам, глаза его сразу же обратились на кабинетик Антонины, и он, верно угадав в ней председательницу, прямо направился к ней, глядя на нее ясно-серыми и какими-то необычными, как бы светящимися изнутри глазами. Мужчина был в грязном брезентовом плаще с капюшоном, какие носят деревенские пастухи, в грубых сапогах, в мятой кепке, давно не брит, так что всю нижнюю половину лица покрывала густая чернота, но под плащом на мужчине был приличный темный костюм, из кармашка торчал кончик вечной ручки, да и лицо, глаза у него были такие, что сразу же, с первой секунды, было понятно — не пастух он и не рядовой колхозник, а человек образованный, скорей всего районный учитель, и явился он в правление не по личной своей нужде, с личными делами входят не так, другая бывает повадка, а по должности.
— Вы извините… — сказал он, облучая Антонину светом своих глаз и подходя к ее столу. — Я, вероятно, отрываю вас от неотложных дел… Я понимаю, как вы сейчас заняты. Но вопрос этот можно решить в одну минуту: да — нет. Если нет — что ж, значит, нет, не буду настаивать, поедем дальше, хотя, честно сказать, я очень надеюсь, что вы не отклоните мою, вернее, нашу просьбу. Со мной тридцать пять семей из Ясенковского района Черниговской области. Это семьи районных учителей, находящихся в армии («Правильно я подумала!» — отметила про себя Антонина). Четыре семьи приблудные, присоединились по дороге, не отказывать же, люди просили помощи, это было бы не по-человечески, не по-советски… Сорок шесть детей, помимо взрослых, а с присоединившимися — сорок девять…
— А в чем дело-то, что за вопрос у вас?
— Да дело-то вот какое… — вошедший человек смущенно как-то и растерянно приулыбнулся. — Понимаете, несколько дней назад, ночью, на шоссе… Обоз у нас длинный, двадцать две подводы, дороги забиты, всем вместе держаться трудно… А тут мы еще ошибку большую допустили в самом начале — все продовольствие, что было нам выдано, погрузили на одну телегу: муку, хлеб, масло, крупу, соль, сахар… Словом, ночью, в дорожной неразберихе, подводу эту мы потеряли. Остались без всякой еды… Шестой день едем буквально на подаянии, просим у жителей — кто что даст… Пока живы, но, честно говоря, впроголодь. Иногда днем приходится от бомбежек сворачивать в сторону, прятаться по ярам, балочкам, рощицам, дети просят есть, а дать нечего… Вот такое положение! — Человек со светящимися глазами опять смущённо приулыбнулся, развел руками. — Вина моя. Надо было предвидеть такой случай, не класть все на одну подводу. Или смотреть хорошенько в пути. Теперь вот из-за этой моей глупости, неопытности вынуждены страдать все…
Учитель замолчал, странная, неестественная полуулыбка его, которой он в сознании своей вины как бы согласно и готовно отдавал себя на суд и взыскание, истаивала на его лице, а из-под нее проступало, глядело на Антонину другое выражение, истинное выражение его души — усталого, истерзавшегося, исказнившего себя человека.
Почти каждый день случалось, что в Гороховку заезжали эвакуированные, просили хлеба, но
такне просил еще никто. Антонине почувствовалось, что стоящий перед нею человек и не может попросить по-другому, настойчивей, требовательней, или, наоборот, жалостливей, взывая к сочувствию, а только вот так — застенчиво, несмело, растерянно полуулыбаясь, разводя руками, в полном признании своей вины, — как бы облегчая этим самым положение тому, кого не тронут его слова и кто захочет ему отказать. И если она, Антонина, сейчас ему откажет, он не станет повторять свою просьбу, убеждать, — без дальнейших слов покорно уйдет к своему обозу, ссутулив плечи, еще больше чувствуя тяжесть своей вины перед доверенными и доверившимися ему людьми и еще больше внутренне казня себя и терзая.
— Да, я же вам документы не показал… — спохватился учитель, опуская руку за борт пиджака. — Вот эвакуационная справка на всех с пофамильным списком семей, вот мое удостоверение старшего группы…
Он развернул бумажки, но Антонина не стала их брать. Что еще могли добавить эти бумаги: обоз стоял на улице, против окон колхозного правления…
— Пошли! — сказала Антонина учителю. — Мария! — позвала она Таганкову. — Найди Ивана Сергеича, пусть придет…
Трудные версты длинного пути были в усталости исхудалых, с выпиравшими ребрами лошадей, в их вяло поникших головах, сонно опущенных на глаза веках, в резком запахе конского пота, разившего от обоза.
Кроме учителя, ни одного мужчины больше не было при подводах, и при взгляде на обоз как-то совсем наглядно представало, что должен был чувствовать, ощущать этот совестливый, тихого нрава человек в роли старшего, какою режущею сердце мукою была для него его задача и его ответственность — одолеть все дорожные передряги и опасности, уберечь всех живыми и целыми и спасти от фашистского плена…
Антонина прошла вдоль подвод: женщины, женщины, молодые, средних лет, старые, совсем старухи — жены, матери, бабушки… Одеты по-дорожному, иные еще излишне тепло, как заставил их ночной холод — в толстых, даже зимних пальто, в плащах поверх стеганок, — кто в городских, прорезиненных, тонких, кто в таких, как на учителе, брезентовых, с кулями для головы. Ребячьи лица, ребячьи фигурки на возах среди одеял, подушек, чемоданов, корзин, узлов, мешков, ящиков, кастрюль, тазов, корыт, всякой домашней утвари. Попадалось и смешное: на одной подводе среди прочих вещей торчал метровый фикус, привязанный к палке, обмотанный марлей. Видать, дорог был владельцам, что и его захватили они в дорогу, не бросили, спасали от немцев. «Под Липягами уже бой, под Липягами…» — не могла забыть Антонина; словно чей-то голос повторял внутри нее эти слова.
— Вы Липяги проезжали? — спросила она учителя.
— Проезжали… Сейчас вам скажу, когда… Вчера в третьем часу пополудни. Не через самые Липяги, а стороной, но город все же видели. Там речка небольшая, не знаю названия. Мы поили лошадей, отдыхали в кустах, потом с темнотой двинулись дальше и вот всю ночь ехали сюда… А почему вас интересуют Липяги?
— Там уже бой идет.
— Что вы говорите! — учитель даже сбился с шага, точно споткнулся на ровном пути. — А вчера там было еще совсем по-тыловому… Ну, конечно, эвакуированных поток, военные обозы, машины, санитарные двуколки… Самолеты немецкие показывались, по ним стреляли… Но еще не чувствовалось, что немцы близко, что так скоро подойдут. Там еще даже ларьки с морсом были открыты, наши женщины бегали, покупали морс… Вот, значит, как! Тогда нам надо скорей двигаться. Если бой идет уже за Липягами — это что же… это…
Он не договорил, остановился под взглядом Антонины. Но в глазах его Антонина прочла, что было у него на языке…
— Только не говорите… про Липяги… нашим женщинам, — поспешно, вполголоса, чтоб не услышали в обозе, попросил учитель. — Я им объясню… как-нибудь по-иному… А то, знаете, от этих бомбежек все напуганы, нервы у всех уже на пределе…
Тут Антонина и учитель поравнялись с той самой подводой, на которой из груды вещей торчал фикус. Пожилая женщина в тяжелых мужских сапогах, в овчинной безрукавке поверх надетых на нее многих кофт, поправляла, подтягивала на лошади сбрую. На подводе среди мешков сидела девочка лет пяти, накрытая телогрейкой, в светлом платочке с горошинами, завязанном у подбородка, круглолицая, курносенькая, с большими темными глазами. Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось — невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то такое сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.
— Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера… — тихо, только для Антонины, сказал учитель. — Ничего не помнит — откуда, где жила, сколько ни спрашивали. Одно только имя свое сказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали… А может, и убита ее мать… Везем вот, что ж делать. Маня, — сказал учитель девочке, — тебе не холодно, ты не застыла?
Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.
— Может, ты походишь? Снять тебя на землю? Ну, чего ж ты молчишь? Побегаешь по земле?
Девочка слабо, отрицательно качнула головой, губы ее шевельнулись, едва слышно она произнесла: «не…»
— И одежды на ней никакой, в одном платьице была, — сказал учитель горестно; глаза его, смотревшие на девочку, даже утратили свой блеск, свет их заметно пригас, померк. Рядом с ней, рядом с ее крошечной фигуркой, сжавшейся под телогрейкой, он выглядел великаном — несоизмеримо большим, несоизмеримо высоким, несоизмеримо сильным, могущественно-всевластным великаном. Но то, что он был так высок, так огромен рядом с ней, — только еще разительнее передавало его бессилие перед ее бедой, перед постигшим ее сиротством, горькую его невозможность что-либо тут поправить, изменить.
— Так ты Маня, да? — спросила Антонина у девочки, неотрывно глядя в ее темные, большие глаза, в которых застыло безмолвное отчаяние.
Сухие, в корочках, полуоткрытые губы девочки опять пошевелились, она отвыкла говорить, губам было неловко совершать движения, нужные для звуков речи, — и девочка не произнесла, а скорее едва слышно выдохнула с теплом дыхания:
— Маня…
— Смотрите, сказала! — удивилась пожилая женщина в овчинной безрукавке, оставляя упряжь. — А я сколько ни пыталась ее разговорить, она мне даже имя свое ни разу не назвала…
Антонина почувствовала, как у нее вдруг защипало глаза, задергалось веко; горячо и щекотно навернулась слеза, смочила ресницы.
Давно уже, с той поры, когда Антонина поняла, что своей семьи, своих детей у нее уже не будет, прошли все эти сроки, у нее появилась, стала развиваться любовь к детям чужим, к детям вообще, вылившись в затаенную мечту, о которой знала только одна мать, — взять себе сиротку, мальчика или девочку, все равно, а то и двух, чтоб росли, как братик и сестричка.
Да все не выходило такого случая.
С теснотою на сердце смотрела Антонина на Маню, сгорбленно сжавшуюся под стеганой телогрейкой с запахнутыми впереди крест-накрест пустыми рукавами. Не тот ли как раз случай посылает ей судьба!
Ох, нет, не ко времени! Где уж тут думать об этом, в такой момент. Пусть уж Маня едет с подобравшими ее людьми. Через час они будут уже далеко отсюда, а кто знает, что станется тут с Гороховкой, что суждено ей, Антонине?
— Петровна!
Это кричала Мария Таганкова, впритруску торопясь к обозу.
За ней хромал Иван Сергеич, который начальствовал над колхозными кладовыми, всем инвентарем, имуществом и носил звание завхоза.
По годам его еще и по отчеству не следовало называть, только-только перевалило ему за двадцать, но в сороковом году, служа действительную, он побывал на финской войне, получил там ранение в ногу и обморозился; повадка держать себя с людьми была у него степенная, взрослей своих лет; кто-то из деревенских девчат, когда он вернулся, усмешливо, в шутку, стал величать его с отчеством, а там и пристало, закрепилось, и теперь уже без всяких шуток был он Иваном Сергеичем — белобрысым, в армейском бушлатике, с целым набором карандашей и ручек в нагрудном кармане гимнастерки. Из армейского госпиталя его отправили в том самом матерчатом ватном треухе, в тех самых нитяных обмоточках и ботинках, в каких мерз он в трескучих от стужи карельских лесах. Но дома Иван Сергеич скоро прифрантился: обмотки и неуклюжие, свиной кожи ботинки заменил на хромовые сапоги, мятый зеленый треух — на командирскую фуражку с лаковым козырьком и звездой, — сильно хотелось парню глядеться представительно и достойно, и, надо отдать ему должное, это у него получалось.
— Пойдете с ним, — сказала Антонина учителю. — Возьмите мешки, бидон для масла, кого-нибудь еще себе в помощь. Отпустишь, Иван Сергеич, продукты людям — муки, пшена, картошки, масла подсолнечного…
— А накладная, Антонина Петровна? Сколько, чего…
— Отпусти не жалея. А накладную — придешь потом, оформим.
Иван Сергеич замялся. В делах он был строг, насчет документации придерживался точных правил, его придирчивость даже в поговорку вошла: без печати и родной отец для него недействителен.
— Да не сомневайся ты! — подстегнула его Антонина, зная, чего Иван Сергеич мнется и медлит. — Будет у тебя документ. Просто надо поскорей. Нечего зря людей держать, им ехать нужно…
— Спасибо вам, товарищ председатель, я знал, что вы поможете, у вас такое доброе, хорошее лицо… — начал благодарить учитель, растерянно и как бы не веря, что такое трудное, как ему представлялось, почти невозможное дело решилось так просто и быстро. — Ведь сколько еще времени нам быть в пути, когда-то еще мы куда-нибудь доедем… У нас назначение в Саратовскую область, представляете, сколько это еще километров… А вы нам так помогли…
Горячая искренность его сбивчивых благодарственных слов даже повергла Антонину в смущенье.
— Ничего, ничего… — поторопилась она перебить учителя. — Нам это не разоренье. Сами можем вот так-то оказаться… Мария! — окликнула она Таганкову. — Погоди, не уходи… Вот что, — сказала она Марии, когда учитель и Иван Сергеич отправились, — сядь в бричку, съезди к маме моей, пусть даст одеяло стеганое красное, мое детское, что-нибудь из кофт моих старых, девчоночьих, что поменьше, носки шерстяные… Привезешь — отдай вот Мане, нужно ее одеть, ничего у ней своего нет…
«Липяги!» — опять выскочило у нее в голове, заслоняя все другие мысли, едва только Антонина сделала от обоза несколько шагов.
Сердце у нее застучало гулко, от толчков крови заломило даже в висках. Надо было решаться — и она решилась, враз отбрасывая все колебания. Нельзя больше ждать, что бы там ни внушал Калмыков, как бы ни осудил он ее действия, эдак досидишься — убить потом себя будет мало. Надо сейчас же, немедленно отправлять скот, а потом и все остальное… И самим тоже. Пусть без команды сверху, без приказа, — ладно, если взыщут, она за это ответит. Но ждать, медлить — больше нельзя, нельзя…
9
Тимофей Крыжов только вид имел такой — что он тугого, медленного ума. А в натуре он был мужик расторопный и быстрый и сделал все точно, как уговаривались ночью.
У коровника стояла подмазанная в дорогу пароконная подвода; прикрытые сеном, в ней лежали мешки со съестным припасом, с овсом для лошадей, чугун для варки пищи, таган. Сам Тимофей, назначенный главным скотогоном, тоже собрался, приготовился как мог. На нем были та же ватная стеганка, тот же длинный, до земли, брезентовый плащ, но вместо кепки с поломанным козырьком он надел меховой треух, прихватил из дому и упрятал под сеном подшитые валенки, бараний тулуп. Впереди не лето, осенние, а там и зимние холода, как знать, куда заведет дорога, воротишься ли домой до снега или придется переживать зиму где-нибудь в чужой стороне. А первое дело для человека — вовсе не еда даже, справная, прочная одёжа…
С Тимофеем были его внуки — Гришка лет четырнадцати и еще другой внук, от второй его невестки, тоже Гришка, одиннадцати лет, для различия называемый Гришка-мало?й.
— Готов, ничего не забыл? — спросила Антонина у Тимофея.
— Да вроде нет…
— Удостоверение куда дел?
— Тута, — показал Тимофей на голову. По-стародавнему, не доверяя карманам, которые могут и прохудиться, колхозную бумагу со штампом и печатью он засунул за подкладку треуха.
— Шапку потеряешь — и документ потеряешь, — не одобрила Антонина. — Переложи в другое место.
— Шапку потерять невозможно, — сказал Тимофей так, как будто это был неопровержимый факт. — Ее головой все время чуешь.
— Ну, смотри. Ну, значит, так… — стала повторять Антонина уже говоренное с Тимофеем — чтоб он не забыл и не напутал. — Ольшанск обходи стороной, не вздумай туда, на райцентр сейчас все — и конные, и пешие, там затор, битком набито, ты там и стадо растеряешь, еще и под бомбежку угодишь. Ночевать где остановишься — подальше от дороги отгоняй, куда-нибудь в лога, где селенья нет, где люди не ходят, так скотина целей будет. Да все сразу не спите, по очереди… Помни, тебе, главное, за Дон убраться, к Дону спеши как только сможешь. Держи на Фатеж, на Тербуны, потом на Митряшевку. Там Дон мелкий, броды. На мост не пустят — бродом пройдете. А перегонишь на ту сторону, — должны там быть люди, начальство по скоту, они тебе определят, что дальше. Может, прям там стадо примут, а нет — укажут какой район, тамбовский, воронежский… Сдавать будешь — бери обязательно документ по всей форме, с указанием, сколько голов, какой вес. Без документа ни одной головы никому не давай, потом нам государство по документу вернет, понял, а не будет документа — это нам чистый убыток, никто нам тогда ничего не вернет и спросить не с кого будет…
Тимофей — с черным заросшим лицом, окруженными чернью глазами, тощий, мосластый — мрачно кивал головой. Рядом стояла его старуха, она оставалась с хозяйством, чтоб не пошло все нажитое прахом — сад, ульи, хата с новой шиферной крышей, новой банькой на огороде.
— Ну, раз понятно — не теряй время, трогай, — сказала Антонина.
— Погоди чуток, счас… — ответил Тимофей. — Курну вот только на дорожку.
Достав кисет, он стал скручивать цигарку. Руки его тряслись. Надо было, вероятно, обнять свою старуху, поцеловаться с ней, но Тимофей сроду ее не обнимал, не целовал. Цигарка, которую он скручивал, просыпая табак, последняя эта минута, которую он вот так растягивал, — это и было его прощание со старухой, с которой он мог больше и не свидеться, с родной деревней, в которую он мог больше и не вернуться…
Он высек кресалом искру на ватный фитиль, затянулся жадно. Глубоко, пустил дым из ноздрей.
— Ну, бывай тут… — сказал он старухе, в пять-шесть торопливых затяжек искурив самокрутку. — Будешь ульи в омшаник ставить — гляди, рядном получше укрой… За меня не переживай. На германской не пропал, на гражданской не пропал — я и тут не пропаду. Отгоню скот — и возвернусь. Жди!
Кинув наземь окурок, Тимофей с лицом, ставшим еще более мрачным и каким-то ожесточенно решительным, повернулся к стаду, а старуха его истошно взвыла, заголосила, запричитала, как голосят и причитают только по покойнику.
Распахнули ворота в ограде скотного двора, подпаски Гришка-большой и Гришка-мало?й защелкали длинными кнутами, стали выгонять коров и телок. Поодаль щелкали другие кнуты, раздавались другие крики, разноголосое блеянье — это от кошарни плотно сбитой кучей гнали овечье стадо.
Коровы и овцы точно понимали, что в неурочный этот час их гонят не на выпас, не на водопой, что это их отлучают от дома, от привычных им стойл и кормушек, от родной деревни, родного пруда под косогором. Выйдя на деревенскую улицу, они не хотели идти по ней прямо, в поле, останавливались несогласно, норовили завернуть в проулки или совсем обратно, назад к коровнику и кошарне. Гришка-большой и Гришка-мало?й неистовствовали, не жалеючи, сплеча хлестали по коровьим бокам и спинам, пинали ногами под зад овец, чтоб сдвинуть их с места.
Вся деревня до последнего человека высыпала из хат, сбежалась со дворов, огородов, отовсюду, кто где был — на коровий рыдающий мык, на жалобное, как плач, блеяние овец. Доярки, роняя слезы, кидались к своим любимицам — хотя бы погладить напоследок, поцеловать в звездочку на лбу. «Милая ты моя Зоюшка!», «Ласточка ты моя хорошая, родненькая!»
Настя Ермакова в самой середке стада обняла беломордую чернуху Ладу, повисла у нее на шее…
Антонина не ожидала, что угон стада вызовет такой взрыв скорби, такие горестные всеобщие слезы. Подосадовала на себя, что не подумала, взбудоражила так деревню, — не по улице надо было бы гнать, на виду у всех, а округ, задами. Да разве все сообразишь в спехе да на нервах!
Стадо и окружившая его людская толпа вышли за деревню и долго шли вместе. У людей все никак не хватало духу оборвать свое провожанье, расстаться с коровами. А те все оглядывались на женщин, мычали. Все еще, должно быть, имели надежду, что их пожалеют, воротят назад. Потом люди все же стали приотставать, останавливаться. Стадо уходило вперед, одно, в сопровождении только подпасков, стреляющих кнутами, да Тимофея Крыжова сзади всех, замыкавшего шествие, совсем почти невидного в поднятой стадом пыли.
Антонина с другими женщинами стояла на пригорке, как и они — сквозь слезы глядела вслед, и было у нее такое чувство внутри, как будто это от нее самой оторвалась, отделилась какая-то ее часть, оставив на своем месте саднящую пустоту.
Такого стада, как в «Заре», ни у кого не было в районе. Уйму сил и старания отдала ему Антонина. Годами оно собиралось. Сколько всяких звонков было, переписки, деловых свиданий, сколько разговоров с большим начальством! Сама ездила в племхозы, в соседние области даже, уговаривала там — продать, поменять, что угодно взять с колхоза, но только уступить облюбованную телочку. Зато и ферма вышла — что ни корова, то красавица по всем статьям, сказочной удойности, рекордистка…
Что же теперь станет с ними — с Ладой, Зоюшкой, Ласточкой, всеми другими? Холили, поили только ключевой водой, каждой этой коровы, что гнал сейчас Тимофей Крыжов в неизвестную даль, в областной газете портреты печатались, наравне с людскими…
Стронуть-то стало стронули, а может — зря? Что бы сказал Николай Иванович, окажись он сейчас тут, на этом бугре?
Может быть, и не похвалил бы, не похвалил!..
10
Антонина нередко думала так: что бы сказал Николай Иванович, будь рядом с нею или узнай он о том или другом ее решении, поступке.
Но хотя ее и заботил порой этот суд Николая Ивановича, в этих ее попытках предугадать его слово вовсе не было того опасливого беспокойства, с каким иной подчиненный думает о мнении начальства. Николай Иванович был самым главным в районе, и власть у него была большая, многое можно было сделать этой властью, но Антонина его нисколько не боялась, потому что ни сам Николай Иванович, ни власть его, как он ее творил, не внушали людям трепета, что может последовать нагоняй, наказание. Беспокойство было другого рода: не заслужить одобрения Николая Ивановича. А это было куда обидней, чем получить разнос самыми крепкими словами. Николай Иванович разносов устраивать не умел, он даже голоса не умел повышать, — только искренне, глубоко огорчался и говорил, страдая за ошибшегося человека и за попорченное дело: «Что ж это ты, брат, как же это ты?»
Он появился в районе на посту секретаря года полтора назад. Считать по календарю — вроде б недавно, но такой счет тут не подходил, верней было мерить по-иному — по делам в районе, какими был отмечен этот срок. А если мерить так, да еще сбросив три месяца войны, которая все перевернула на совсем иной лад, — то, пожалуй, можно было только подивиться, как много успели и как широко разворачивались в своих намерениях, планах…
В сравнении с теми, кто возглавлял район прежде, Николай Иванович был никого не повторяющим, на свой собственный, особый лад, человеком. Жизнь у него была такая: рос на городской окраине, в рабочей слободе; как было назначено судьбой для таких, как он, — в четырнадцать лет уже вставал на рассвете по гудку, в толпе слободского люда торопился к заводским воротам. Начал с подручного слесаря, а там переимчивость, быстрый разум, трудолюбивые руки и самого вывели в слесаря.
Дальше все в жизни Николая Ивановича было связано уже с революцией, партией. Шли на город белые войска; рабочие плохо вооруженные дружины сражались с ними у стен города, — лежал в цепи замасленных тужурок и курток и Николай Иванович, стрелял из винтовки, старательно считая патроны, потому что их было не густо и тратить надо было только наверняка… Когда боролись с разрухой, восстанавливали промышленность, Николай Иванович на своем же заводе возглавлял партячейку. Завод, на нынешние мерки, был небольшой, коммунистов — горстка и все молодые, но дел у них было множество, все самое для завода важное лежало на их плечах, и годы эти Николая Ивановича многому научили. Не по-школьному, не за партой с книжками, — свою выучку на партработника Николай Иванович прошел в гуще рабочего люда, полуголодного, едва-едва прикрытого плохонькой одежкой, знающего цену каждой копейке и каждому куску хлеба для своей семьи — и потому резкого и прямого, подчас ершистого, колючего, совсем не простого в обращении, но правдивого, честного, не умеющего пользоваться хитростью и обманом и уважающего тоже только это: правдивость, честность, прямоту. Это была школа, которую не заменить никакими книжками, постигнутое Николаем Ивановичем крепко пригодилось ему, когда он потом много лет работал в горкоме партии.
Говорят, каждое возвышение меняет человека, иным придает чванство, чиновную важность. Николай Иванович и на горкомовской должности оставался прежним, каким был, каким воспитала его рабочая слобода: простым и прямодушным, открытым и понятным для каждого, верным своим обещаниям и словам. Так же, как привык он на заводе, в партячейке, в свободное время он ходил по рабочим квартирам, дворам, кварталам, чтоб своими глазами видеть быт, семейное устройство трудящегося люда, их заботы, нужды, радости, чтоб не кабинетно, не через бумаги, телефон или отделившись от собеседника столом, а в тесном живом общении, в непринужденных встречах самолично узнавать, слышать всё, что думают люди, чего для себя хотят, куда устремлены их мечты. И на свадьбах его можно было повстречать, и на семейных праздниках, и на похоронах старых рабочих, навечно сложивших на груди свои натруженные, мозолистые руки. С какими только делами не шли к Николаю Ивановичу, не останавливали его на улице! Даже при семейной ссоре не стеснялись нести ему свои огорчения, чтобы Николай Иванович помог, рассудил, уладил; иные одинокие матери просили вразумить, наставить на верный путь своих парней, сбитых с толку дружками, ступивших на плохую дорожку… Люди, обращаясь к нему, подчас даже и не помнили толком его должность, служебные функции, как и сам он их подчас забывал в круговороте дел, всего, что со всех сторон стекалось к нему, напирало, тормошило, требовало решения, его участия. В городе, для его жителей, для рабочих, среди которых иные помнили его еще у тисков, с напильником в руках, он был больше, чем работник горкома, — он был
Николай Иванович,давно всеми знаемый, давно всем известный, которого привыкли видеть повсюду, без которого невозможно было себе представить ни одного мало-мальски значительного события — ни закладки нового цехового корпуса, ни пуска новой трамвайной линии, ни открытия нового рабочего клуба, ни выпускного вечера в школе рабочей молодежи. Простое его имя звучало для людей как высокое должностное звание, потому что Николай Иванович, нисколько нарочно об этом не заботясь и не думая даже, сумел заслужить самое важное — стопроцентное доверие к себе. Люди знали, что в любом, самом трудном, сложном случае ему можно вручить свою судьбу, знали, что никого еще не оттолкнул он сухой казенностью или невниманием, ни разу не отстранился от беды, горя пришедшего к нему человека, не сделал всего, что только в возможностях, силе…
А ведал он, собственно, узкими, специальными вопросами: кадрами для промышленных предприятий, их подбором, подготовкой.
По-разному можно ими ведать. Сотни людей были обязаны Николаю Ивановичу тем, что выросли с его помощью, при его содействии в специалистов, стали надежным костяком, опорою городских промышленных предприятий.
Нелегкие, изнурительные двадцатые годы, когда и голод, и холод терзали людей, когда работали, не жалея себя, не считая времени, у всех оставили свои зарубины в памяти, а у кого — еще и на здоровье. Случилось так и с Николаем Ивановичем. Жизнь в городе, дымные заводские цехи, постоянная нервная напряженность, поздние заседания с табаком — были только во вред его болезни, врачи гнали его на свежий полевой воздух, поближе к сельской природе с ее целительной силой. Переходить на пенсию, становиться инвалидом? Рано, и не жизнь это для такого человека, как Николай Иванович. Тем более что и силы еще есть, и желания работать еще сколько…
Вот так и оказался он в Ольшанском районе.
Приехал с женой, обыкновенной, невидной женщиной под стать ему по годам. Квартира ему была приготовлена традиционная, секретарская: четыре комнаты с кухней в отдельном кирпичном доме. Он глянул, крутнул хмуро-усмешливо головой по поводу такого усердия, такой ненужной, непозволительной расточительности. В райцентре с жильем туго, молодые специалисты после вузов работать приезжают, а поселять — негде. Зачем же для двух человек такие барские апартаменты? Да еще забор сплошняком вокруг усадьбы… Занял две комнатки в общем коммунальном доме. Попросил только водопровод в квартиру подвести, — у жены больные ноги, трудно ей ведра от колонки таскать.
Само собой понятно, что сельским хозяйством Николай Иванович прежде никогда не занимался, не говоря уже о том, что никогда не изучал нужных для этого наук. Но на рубеже двадцатых — тридцатых годов ему приходилось частенько бывать в селах и деревнях уполномоченным на разных кампаниях, глаз у него был зоркий, ум — цепкий, схватывал он на лету, с полслова, и ко многому он, городской житель и рабочий человек, сумел тогда приглядеться и многое постичь.
Но сам Николай Иванович считал, что в сельском хозяйстве он незнайка, и открыто про это говорил, не делал из себя фальшивого знатока, как иные это делали, потому что понимали так: если ты партийный руководитель, то везде и всюду должен всех поучать и всем указывать, произносить свое решающее, командное слово. А если где не силен, то прячь это поглубже, чтоб не было урона твоей фигуре и авторитету.
И вот эта откровенность Николая Ивановича, на какую не всякий бы рискнул, не только не снизила у районного народа к нему уважение, но, напротив, всем даже понравилась, как-то сразу всех подкупила и расположила к новому секретарю, ибо искренность никогда не может умалить человека, умаляет его неискренность, потуги казаться не тем, что он есть на самом деле, кичливость, чванство и прочие такие качества.
Николай Иванович мог встретиться с каким-нибудь колхозным председателем, агрономом, зоотехником, бригадиром или просто дедом каким-нибудь деревенским, прожившим долгую жизнь, отвести в сторонку, или прийти к такому человеку в дом, или зазвать в свой райкомовский кабинет, закрыть поплотнее дверь, чтоб не помешали беседе, и сказать: «Слушай, объясни мне, пожалуйста, вот такое дело, — как ты на это глядишь и как ты это понимаешь…»
И начать выспрашивать что-нибудь специальное: когда, в какие сроки и по какой погоде лучше всего сеять гречиху, и почему это раньше у мужиков на здешних землях она всегда преотлично родила, а теперь, при агрономах, тракторах и передовой науке родит куда хуже, а то и вовсе пропадает, пересевать другими культурами эти площади приходится.
Или про уток — чем их, чертей, кормить, чтоб быстрей росли и прибавляли в весе? Вот один дед в одном селе говорит — они лучше всего на речной ракушке развиваются, проверенный способ, старый, ловите ракушку, дешевше утки обойдутся, — верно ли? Не чудит ли этот дед?
Поговоривши так, не спеша, дотошно все выпытав, Николай Иванович потом выпытывал про это же у другого, у третьего… Уж если что его заинтересует, занозит, уж если есть нужда что-то решить, что-то предпринять, — он любил, чтоб картина была точная, чтоб прощупано было со всех сторон, всякие мнения положены на весы. И тут для него не значило, кому принадлежит мнение, в каком чине, в какой должности этот человек.
Было, однако, в районе одно место, где Николай Иванович сразу же почувствовал себя в родной своей обстановке. Это в МТС, на широком ее дворе, заставленном машинами и прицепными механизмами, в ее приземистых кирпичных мастерских, где воздух постоянно пропитан запахами керосина и масла, полон железного скрежета и грома, жужжания сверлильных и токарных станков, звонких ударов молота о наковальню. Тут все ему было, прямо по поговорке, видать «насквозь и даже глубже», и ни у кого ничего не требовалось спрашивать. А слесарей-ремонтников Николай Иванович купил мгновенно и навечно тем, что когда соскучившиеся его руки сами, невольно, потянулись к инструменту, опытный глаз тут же сказал эмтээсовским слесарям, что одной рабочей породы с ними новый секретарь, — так уютно, как может это быть только при долголетнем навыке, ложились в его ладони гаечные ключи, рукоятки тяжелых молотков и широких напильников…
Фигурою Николай Иванович был заметен — высок, большая голова. Волосы на ней уже поседели почти, стали серо-стальные, с ковыльным блеском, лицо — в глубоких складках, постарелое, а глаза, тоже серые, смотрели дружелюбно-внимательно, всегда в собеседника, не скользили мимо, и так, как будто Николай Иванович от каждого с интересом ждал, что-то человек ему сейчас скажет, откроет новое, чего он еще не знает, но что ему обязательно пригодится. Жизнь, что течет, бурлит, творится вокруг, люди, что ее делают, — это ведь штука такая: сколько ни гляди, ни присматривайся, ни вникай, а всегда найдется что-то неожиданное, еще не познанное, не замеченное раньше…
Правая рука у Николая Ивановича была задета в плече белогвардейской пулей, тогда еще, при защите города. Долго вообще бесчувственно висела вдоль тела, потом понемногу ожила; хоть и не с такой силой, как до ранения, но Николай Иванович приспособился ею двигать и мог работать почти любую работу. Писать только было ему неловко. Когда наступала такая необходимость, он левой рукой клал правую на стол, вставлял в пальцы карандаш или ручку, обязательно с пером «рондо», и выводил медленно, крупно, по буквам. И подпись свою проставлял не закорючкой поспешной, а тоже крупно, отчетливо, всеми буквами: «Ромашов».
За годы, как деревни стали жить по-колхозному, в Ольшанске руководителями перебывали разные люди, знающие и мало знающие районный быт, сельское хозяйство, крикливые и тихие, говорливые и молчуны, всякую оставили по себе память. Знал район и таких, для которых важным было одно: чтоб колхозы в срок, а еще лучше — досрочно, выполнили поставки государству. Всю свою энергию они тратили исключительно на это. А куда секретарь, туда, в ту же точку, и районный аппарат весь нацелен…
Николай Иванович не одну только «первую заповедь» помнил, не для нее одной старался, тратил свое время и труд. Ему было не безразлично, в каком достатке живут люди, богаче ли год от году колхозные кассы, прибавляется ли что в артельном владении, а трудодень — в весе.
— На огородах вытянут, — говорили иные председатели про деревенский люд, оправдываясь и как законность, неизбежность принимая сложившийся ход артельных дел.
— Да ты отдаешь себе отчет, чего ты говоришь, куда это приведет деревню? — впадал в волнение Николай Иванович. Лицо его белело даже, а щеки загорались нездоровой краской. — Мы что — социалистическую деревню строим или только продукт из нее гребем? Во что же мы колхозника таким путем превратим? Нам колхозник нужен не формальный, которому колхоз не мил, не дорог, а только одна тягота, вроде повинности. Крестьянин должен в колхозный строй душой и телом врасти, целиком, без остатка. Один к этому путь, — возьми вон Ленина, почитай, — экономическая и всякая прочая выгода, — принимался он горячо вразумлять тех, у кого артельное благосостояние плохо двигалось с места, кто не умел его поднимать, не видел особой важности, чтоб росли культура деревни, благоустройство. — А кто ж такого колхоза захочет, как ваш, кто ж его любить станет больше своего двора, огорода? Плакатов-то, я вижу, у вас хватает, да призывами одними дела не сделаешь. Лозунгами от старой психологии крестьянина не оторвешь. Людей не заклинания переделывают!
Неказистый вид Ольшанских деревень и деревушек с почернелыми соломенными крышами, озелененными травою и мхом, с дырявыми чугунками и ведрушками на кривых кирпичных трубах, казался ольшанцам естественным, как сама природа: каждый встречал все это с рождения, да так и привыкал смотреть, не замечая убогости, безобразия. Степная, скудная лесом полоса, — какую еще кровлю, кроме соломы, мог сладить себе на доме местный мужик, никогда прежде не знавший в своем трудном быту хотя бы даже малого достатка…
— Что же это такое! — первым возмутился Николай Иванович. — Двадцать с лишним лет Советской власти, Днепрогэс построили, Магнитку, Турксиб проложили, домны, какие у нас действуют, у капиталистов таких нет, а у вас в деревне все еще гнилая солома на хатах! Да как же вы это терпите, такой позор? Средств нет? Материалов? Ерунда, не такое уж это дорогое, невозможное дело, просто это привычка — от былой нищеты и бескультурья!
И Николай Иванович загорался азартом, нетерпением скорее все переделать на новый, лучший лад, скинуть все соломенные крыши, выбивал где-то в области шифер и кровельное железо и сам распределял — кому в какую очередь, выводил все население района на общественные субботники чинить дороги, мосты, водостоки, сажать деревья в придорожной полосе. В планшетке, которая постоянно висела у него через плечо на тонком ремешке, была тетрадка, а в ней — сделанный им подсчет: если каждый житель района посадит одно дерево, только одно дерево, и то в итоге получится целый лес, вытянутый вдоль дорог; красота для глаз, тень и прохлада путникам, защита соседним полям от суховейных ветров…
Исстари все деревенские баньки топились по-черному. И пожары от них бывали, да такие, что полселения сносило огнем, и угорали в них купальщики, случалось, что и до смерти, — чего только не бывало в этих баньках и от них.
— Что ж это такое? — задумался однажды Николай Иванович, наполняясь знакомой уже районному люду непримиримостью, что означало, что он постарается тут же заразить своим гневом всех вокруг и превратить это в немедленное, неотлагательное действие. — Двадцать с лишним лет Советской власти — и такое дикарство, пещерный быт! В Ермаковке шестьсот дворов, тьма народу, а бани приличной нет. В Волоконовке еще больше, под тысячу дворов — а бани нет! Весь район в банном отношении в пещерных временах еще пребывает!
И Николай Иванович, надолго теряя покой, помогал строить общественные бани в крупных колхозах, опять разворачивал целую кампанию, движение за новый быт, за чистоту и здоровье, за детские сады и ясли, высчитывал, сколько мыла потребляется на человека в год и сколько населения приходится в районе на каждого врача, фельдшера, как изменилось медицинское обслуживание в сравнении с прошлыми временами и как еще вырастет в недалеком будущем, когда построится новая районная поликлиника и там-то и там-то в деревнях будут открыты фельдшерские пункты…
Любое доброе начинание, любая затея, прибавлявшая что-то полезное, нужное, толковое, — встречали в нем живой, душевный отзыв.
Прошлой зимой на районном слете передовых свекловичниц, последовательниц Марии Демченко, Антонина робко заикнулась в разговоре с ним: растут дети в Гороховке, радио в каждом доме, слушают песни, музыку, сами хотят научиться играть. Вот если бы к обычной семилетней да еще музыкальную школу!
— Смотри-ка, до чего уже дело дошло! — удивился Николай Иванович. — Гороховка себе музыкальную школу требует! А что? — серые глаза его тепло заблестели. — Вот это и есть рост культуры села при социализме! Давно ль в деревнях грамотных на пальцах считали, кто четыре действия арифметики осилил — за ученого человека слыл… И вот, значит, уже этого мало, вчерашний день, кроме грамоты еще подавай, чтоб свои скрипачи, свои трубачи…
— На пианине учиться хотят.
— Ладно, пускай на пианине. Эх, не выдержит только районный бюджет!
— А мы на свои, на колхозные средства учение устроим…
— Не лопнет ваша казна-то, прикидывали? Инструменты покупай, преподавателям плати… Их ведь целая куча потребуется!
— Кучу не осилим, — сказала Антонина, доставая свои сметы. — И не нужна нам куча, а всего два человека: чтоб на пианине учить, да еще для духового оркестра… Этих хоть сейчас можем приглашать!
…Позади сильно грохнуло, как в грозу, когда совсем близко ударяет гром. Показалось даже, что дрогнула, качнулась под ногами земля. Тут же грохнуло еще раз, еще, — и загремело, покатилось окрест, до самых дальних холмов и обратно.
Все, кто стоял с Антониной на пригорке, разом обернулись.
Над Гороховкой поднимался темный дым, косо вымахнул узкий язык оранжевого пламени.
По головам ударил рев моторов; мелькнул в глазах немецкий «юнкерс»; он круто наклонял крылья, заворачивая.
Антонина вскрикнула, не заметив этого, не услыхав. Вскрикнули женщины, — крик раздался одновременный, общий. И, сорвавшись, все толпой побежали в деревню, на дым и пламя…
11
Антонине уже не хватало дыхания, грудь изнутри точно палило огнем, но она все равно бежала. Платок, сорвавшись с головы, мотался за спиной, била по плечам коса, растерявшая шпильки. Глаза, опережая бег, сами рвались из глазниц вперед: скорее узнать, увидеть — куда ударили с «юнкерса» бомбы.
Сначала ей показалось — в правление, оно же и горит. Но затем она разглядела: правление цело, снесло угол клуба, разворотило на нем полкрыши, вздыбив железные листы, а огонь — это жарко, с треском, горит сарай на дворе у Насти Ермаковой и копешка сена, сложенная сбоку него.
Настина мать, выскочившая простоволосой, оглушенная взрывом, от которого дрогнула и перекосилась вся хата, с плачем норовила сунуться в огонь: в запертом сарае визжал поросенок, истошно кудахтали куры.
— Мама! Мама! Не надо, успокойтесь! — успела перехватить ее Настя. — Вы ж сами сгорите!
Мать вырывалась, запертый поросенок визжал.
Какие-то красноармейцы, неизвестно откуда, подбежали на помощь Насте. Один с грубой, нужной решительностью, подавляющей непокорство, безрассудный порыв, сгреб Настину мать в охапку, зажав ей руки, поднял и понес в сторону от хаты, другой оторвал от загородки слегу, сбил концом задвижку с сарайной двери, распахнул ее. Но поросенок не выбежал, визг его тоже прекратился, видно — он уже задохся: вся внутренность сарая была полна бушующего малиново-красного пламени; оно клубами рванулось наружу, когда распахнулась дверь.
— Избу береги, девка! — крикнул Насте красноармеец, отбегая от сарая; жаром ему опалило брови и ресницы, они порыжели и закурчавились. — Тащи ведра, поливай крышу, а то перекинется — сгоришь без остатку…
Антонина побежала дальше, узнавать, все ли живы, кто еще пострадал.
Возле клуба в кучке женщин стояла Раиса, с ног до головы в мелу, с кусочками штукатурки в растрепанных волосах, какая-то вся перекошенная, бледная, похожая и не похожая на себя. Она была в клубе в момент взрыва, копалась в книгах в библиотечных шкафах, отбирала самые ценные. Ее ударило воздухом и швырнуло на пол. Вокруг падали стропила, доски, кирпичи с печной трубы, пласты штукатурки, но ни одной большой раны она не получила, только множество мелких царапин и заноз, — просто чудо, что посреди такого разрушения осталась жива и даже невредима. Она еще не опомнилась как следует и выглядела одурелой, в лице ее странным образом мешались страх и какая-то неестественная улыбка. Раиса сама не верила, как ей так повезло, и рассказывала окружавшим женщинам, где она стояла, как рвануло, как вмиг она очутилась на другом конце зала и как падали с потолка балки, в щепу кроша стулья и скамейки.
Учительский обоз еще не покинул деревню, находился на прежнем месте около хат и дворовых плетней. Учителя как раз собирались трогаться — продукты были уже получены, уложены, — и тут загрохотали бомбы. Бомбежка была для обоза не в новинку, под нее попадали уже не раз, поэтому и женщины, и дети испугались меньше деревенских. Даже лошади проявили приученность — не вздыбились, не шарахнулись прочь, остались стоять, как стояли, только дрожа, плотно прижав уши к головам. Дрожь и сейчас волнами пробегала под шерстью лошадиных крупов, — лошади тоже понимали смертное значение визга немецких бомб с неба и сотрясающих землю разрывов.
В обозе шла суета поспешного отправления. Женщины торопливо отвязывали от заборов вожжи, выплескивали воду и запихивали в повозки ведра, из которых поили лошадей, иные уже трогались, выворачивая на уличные колеи.
Учитель в плаще увидел Антонину и, широко шагая, заспешил к ней, — по своей деликатности не мог уехать так, не поблагодарив еще раз, не попрощавшись. У него был смущенный вид, смотрел он тоже немного смущенно, как бы извинялся, что надо ехать, что покидает деревню, где так по-доброму к ним отнеслись, в такие минуты, когда она в дыму пожара, что ничем не может помочь Антонине, как бы ни хотел это сделать.
— Поезжайте, поезжайте! — приказала ему Антонина, прочтя в его лице эти его чувства и видя, что он медлит отходить, затяжкой расставания как бы искупая свою невозможность быть сейчас здесь полезным. — А то вернется — да опять шуранет…
— Это случайный, — с пониманием сказал учитель про «юнкерс». — Наскочил, швырнул — и дальше. Есть у них такие — просто разбойничают…
Подводы, одна за одной, гремели, бренчали мимо, учителя звали с них, махали ему руками.
— А вы-то как же? — спросил учитель, взглядывая на Антонину своими светлыми глазами. Хороший он был человек — в них было какое-то почти родственное беспокойство за нее, за всех деревенских жителей, взглядом своим он как бы спрашивал: сознает ли Антонина и все остальные тут, в Гороховке, что это уже совершенная очевидность — что немцы придут сюда, что это дело уже совсем короткого времени, всего нескольких часов?
Поговорить они не успели —
сочередной подводы снова замахали, закричали учителю; должно быть, это были близкие ему, семейные люди; он прощально поклонился Антонине, побежал к обозу.
Кучка народу, в основном старики и мальчишки, стояла позади правления, на голом скате к пруду, разглядывала бомбовую воронку.
Подошел Иван Сергеич, определил опытным глазом военного человека:
— Обычная сотка!
— А там вон, у деда Калашника на огороде — у-у, какая! — показывали мальчишки руками.
Старики, любопытствуя, заковыляли по выгону, на дедов огород.
В самом конце его, у межи, зияла чернотой огромная ямища, окруженная глыбистым валом вывороченной земли и глины.
— Ого-го! — Мальчишки, глупые, даже принялись прыгать на краю ямы в восторге от ее ширины, двухметровой глуби. Стенки ямы, обожженные пламенем взрыва, белели, точно в изморози, источали синеватый, тошнотно-едкий дымок.
— Это двести пятьдесят кэ-ге, — определил Иван Сергеич.
— Ну, Калашнику повезло!.. — качали головами старики. — Могла прям в трубу угодить!
— Матвееве в чугунок!
— Знатный был бы сёдни у Калашника обед!
— Мне б такую ямку возля дома, я б из ей омшаник исделал…
— А еще больше могут они бомбу кинуть?
— А то! И полутонные есть, и тонные.
— Это что ж такое будет, если тонная?
— Что? — Иван Сергеич усмехнулся, как повидавший такие виды человек. — Да вот ахнула б здесь — и всего огорода нема, и дедовой хаты нема, и вообще б полсела сдуло!
Старики крутили головами, поверить было трудно, но и как было не поверить, стоя перед такой ямищей, — вон аж куда, до самой воды пробило…
«Юнкерс», верно, и вправду был случайный, разбойный, бомбы сбросил неприцельно, только напугать. Кроме сарая у Насти Ермаковой да клуба — ничего больше не пострадало, все другие бомбы угодили по огородам и пустошам.
Но это все же было как некий знак, что война огнем своим и железом достала уже до Гороховки.
И Антонина, точно перешагивая внутренне какой-то рубеж, в который она до сих пор, несмотря ни на что, не верила, как-то охолодало, тоскливо и безнадежно подумала про себя, с тесным комком, собравшимся в груди, — «ну, началось!».
12
Не два красноармейца суетились на Настином подворье, тушили сарай и отстаивали от огня ее хату, а несколько, — Антонина рассмотрела это, когда снова оказалась возле пожарища.
Сарай уже рухнул, догорел почти, да и чему там было долго гореть — сухие жерди, плетневые стены, соломенная крыша. Благо, не дул сильный ветер, не несло по деревне искры и клоки соломы, а то и солдаты б не помогли, пошло б гореть все подряд.
А солдаты угодили как раз вовремя. Наискось, через улицу, стояли их два груженых, накрытых брезентом, забрызганных грязью ЗИСа.
Кончив хлопотать на пожаре, они вернулись к машинам; двое из них оказались шоферы; один сразу же полез в мотор и стал в нем что-то починять, другой, рыжеватый, белобровый, молодой совсем парень, с брезентовым ведерком пошел к колодцу за водой.
— И вы, стало быть, бегите… защитнички наши, сыночки дорогие… — утвердительно, как будто факт этот был ей совершенно ясен и она только отмечала его вслух, приговаривала Макариха из калитки своего дома, наблюдая, как солдаты чистились от сажи и пепла, сбивая пилотками со своих гимнастерок сизые хлопья, как плескали друг другу на черные руки из котелков воду, умываясь.
— Кто тебе сказал, бабуля, что мы драпаем? Мы выполняем оперативное задание командования.
— Задание… — передразнила Макариха. — Которые задание выполняют — они с немцем сражаются. Вот сын мой Колька — с первого дня тама. Может, уж и головушку свою сложил… А вы — эва где, вперед всех назад чешете… Да еще в кузова понахватали чего… Начальства на вас нет, проверить, чего там у вас. Может, наворованное что…
Ворчанье чернозубой, сморщенной Макарихи, с седыми патлами из-под платка, в засмыганной Колькиной стеганке, в которой он пахал на тракторе, совсем не трогало бойцов. Они беззлобно усмехались, не отругиваясь, им было даже вроде развлечения, что грязная, похожая на нищенку
бабкашипит на них сквозь остатки своих съеденных зубов, что у нее такие черные на них подозрения.
Но рыжеватому шоферу, видать, это надоело. Аккуратно, струйкой налив в радиатор воду, он плотно закрепил пробку, кинул в кабину ведро и поманил Макариху:
— Иди-ка, бабуля, сюда!
Макариха недоверчиво оставалась на месте. Рыжеватый шофер откинул на заду кузова край брезента в комках присохшей грязи.
— Иди, иди, бабуля, не бойся. Гляди!
Макариха всегда была любопытной, любопытство и тут взяло над ней верх, — опасливо, недоверчиво, но она подошла, глянула, подымаясь на цыпочки. Под брезентом были длинные решетчатые ящики.
— Боньбы!
— Они самые, бабуля!
— Так куда ж вы их тащите! Их же на немцев надо, вон их куда надо везть, — ткнула Макариха в направление Волоконовки, Липягов. — Заблудились, нешто? Вот и выходит моя правда, что бегите, да еще оружию увозите…
— Куда их везть — это мы, бабушка, знаем. Ты уж тут нам не указывай… Не заблукаем. Лучше скажи, кто у вас тут самый главный начальник?
— Знамо кто — председатель!
— Где б его сыскать?
— А чего искать, искать не надо, вон начальство наше, — указала Макариха на Антонину.
Рыжеватый шофер и бойцы обернулись, они ждали мужчины, и сначала взгляды их, скользнув по Антонине, пролетели мимо, но Макариха подсказала:
— Антониной Петровной зовут…
Взгляды шофера и солдат возвратились на нее, в них было давно уже знакомое, надоевшее Антонине удивление мужчин, что на таком безусловно мужском посту женщина, и тоже знакомое Антонине, легкое растерянное сожаление: эх, баба, с мужиком-то было бы проще поладить…
— Антонина Петровна? Батюшки, как здорово, у меня тетка родная — и тоже Антонина Петровна! Ну, что ты скажешь, какое совпадение!
Рыжеватый шофер осклабился в широкой улыбке, так что все зубы выставились наружу. Антонина поняла: говорун, прибаутошник, шутник. В момент тетю придумал, для подхода!
А рыжеватый уже спрашивал, совсем натурально изображая серьезность и интерес:
— А вы случайно не Петухова по фамилии будете? А то, понимаете, где-то в здешних местах родня моя проживает, Петуховы… Ой, нет, простите, перепутал, — Курицыны…
— Ладно, брось ломаться, — остановила его Антонина. — Фамилия моя Петракова. Что надо-то, говори прямо.
Парень ухмыльнулся, что фокусы его разгаданы, тут же сменил свой тон и сказал уже просто, деловито:
— Надо вот что — литров пятьдесят горючки.
— Бензина?
— Хоть какого.
— Бензина нет.
— Ну, не пятьдесят — сорок. Тридцать даже.
— Совсем ничего нет.
— Ну, ведро, ведро хотя бы!
— Да пойми ж, не вру я, — нет у нас бензина. Откуда ему быть — автомашины у нас нет и не было, что им делать, бензином? Керосин есть.
— На керосине не поедешь… — озабоченно протянул шофер. Последняя живость окончательно угасла в его конопатом, измазанном шоферской грязью лице. — Да, дела… у нас в бензобаках — на донышке…
— Далеко вам надо-то?
— Далеко ли, близко… — не захотел ответить парень. Видно, Антонина спрашивала неположенное. Но он все еще надеялся на Антонину, добавил помягче, доверительно: — Дислокацию меняем. Мы из аэродромного обслуживания. У нас еще несколько машин, другой дорогой пошли, а мы вот решили выгадать…
— До эмтээс дотянете? Там бензин должен быть.
— Где эта эмтээс?
— В Ольшанске. Двадцать семь километров.
— Это что — райцентр?
— Райцентр наш.
— Не, с таким грузом туда нельзя… — кивнул шофер на тяжело просевший на рессорах ЗИС. — Ваши халупы и то бомбят, а там — и подавно… А рванут эти чушки — поминай ваш Ольшанск как звали… Ну, ладно, Антонина… Петровна, — слегка запнулся парень на отчестве, — раз нет — значит, нет, и нечего тогда балакать… Ребята, поехали! может, по пути где раздостанем… До следующей деревни сколько?
— Да рядышком, и семи верст не станет. Спросите там, у них мельница на двигателе, их местные шоферами в эмтээсе работали, на машинах завсегда заезжали… Глядишь, и найдется…
Антонине пришлось пояснять торопливо, — солдаты уже рассаживались по ЗИСам.
— Моховое название, а по дороге мосток будет, так через мосток не езжайте, как бы не рухнул под вами, он старый, трухлявый, сто раз чиненный, там рядом объезд есть…
Рыжий нажал на стартер своего ЗИСа, из-под кузова рванулся синий выхлопной дым.
— Зашшитники! — Макариха осмелела, видя, что бойцы уезжают, с ворчания перешла на полный голос, чтоб ее подальше было слыхать. — На яво земле бить врага сулились… И боньбы у них, и сами не ранетые, с руками-ногами, чего же вы, идолы, — не воюете? Мы, значит, как хошь, а вы на машинах… Мой Колька так бы не исделал…
— Ребятки! — вскрикнула Антонина, бросаясь к переднему ЗИСу. — Ребятки, погодите!
У нее застопорило дыхание — так сильно заколотилось сердце.
Рыжеватый шофер еще не захлопнул дверку кабины, Антонина ухватилась за нее.
— Ребятки, милые, вы оттуда сейчас… Как там, что? Удержат немцев иль нет? Скажите правду! Что нам тут-то делать, сердце разрывается… Видите, одни бабы, старики да дети, мужики наши все на фронте, одни мы, как сироты, ниоткуда толком дознаться не можем, что ж будет-то? Вы хоть скажите, вы ж военные, понимаете, с передовой…
Антонина выпалила все это одним духом, ее как прорвало — все, что она сдерживала, прятала в себе, вылилось разом, в этих ее быстрых, захлебывающихся вопросах с откровенным бабьим волнением. Но ей не было стыдно перед красноармейцами, они были не свои, чужие, видели Антонину в первый и последний раз, перед ними можно было предстать, как есть, со всей своей слабостью, страхом, — только бы узнать нужную правду. Кто же еще мог сказать ее сейчас, только они, вот эти фронтовые шоферы, так похожие на тех гороховских парней, что ушли летом по повесткам военкомата…
Рыжий сбавил газ, жалея тратить впустую бензин. Усмехнулся, но не насмешливо, не обидно; можно было догадаться, сколько уже раз бросались к ним с таким обнаженным волнением, такой тревогой, тоской, сколько приходилось им отвечать на такие вопросы жителей.
— Это, Антонина Петровна, командующим фронтом надо быть, с картами, телефонами, чтоб сказать — удержат, не удержат… Мы люди маленькие. Мы вот ночью на базу за грузом ездили, а назад уже не пробились, — нет аэродрома, перебазирован. Вот это мы знаем. Отходит фронт такая вот обстановка…
Из-за рыжего шофера в кабине высунулся боец, тот, что слегой сбивал задвижку с Настиного катуха и спалил себе ресницы и брови.
— Смываться вам надо, пока не поздно, вот что!
Он сказал жестко, как отрубил наотмашь. Возрастом он был постарше водителя и, видать, решительней и горячей.
— Иль вы тут пооглохли, артиллерию не слышите?
13
От взрыва бомб в правлении вылетели все оконные стекла. Пол был усыпан осколками, стекло звякало, хрустко скрипело под ногами. Опрокинулся шкаф с документами. Мария Таганкова собирала вывалившиеся папки, бумаги.
— Телефон не действует, — сказала Таганкова. — Провода, должно, порвало…
Антонина проверила, сняла трубку. Да, аппарат безмолвствовал. Холодной жутью отдалось в душе его мертвое молчание.
На столе Антонины лежала белая пыль, штукатурная крошка: насыпалось с потолка.
Таганкова подняла шкаф, приперла к стене, на место.
Мария была аккуратисткой, все было у нее точнехонько подшито, подколото, разложено в папочки, любую нужную бумагу она тут же отыскивала и без промедления подавала, а сейчас все ее аккуратное хозяйство беспорядочной грудой валялось на полу…
Среди множества мыслей, теснивших одна другую, у Антонины мелькнуло и про эти бумаги: что забирать? Не все же подряд, вон их сколько, — что именно? Самое важное, пожалуй, учетные ведомости, в них труд людей, их заработок, еще — авансовые расчеты по трудодням, всякие акты — приходные, расходные, банковская документация… Как все это отобрать в считанное время? Повезешь, а если в дороге разбомбят, потеряются эти бумаги? Может, в сейф их, да зарыть где-нибудь тут в секретном месте? Но какие же на деревне секреты, когда их удавалось соблюсти! Сейф — не кубышка, его тащить — и четырех человек мало, да яму рыть на два аршина… Попробуй, сохрани такое секретным!
Что-то горячее и холодное, попеременно, сжимало Антонине сердце. Беда, ах, беда какая, что нет мужчин, вот когда нужны их сметка, сила, решимость, отвага! Никого не оставила ей война, всех потребовала к себе. И ее заместителя Федора Лопухова (чудо-парень, тридцати еще нет, белозубый красавец, свой мотоцикл «Красный Октябрь», агрономические курсы кончил, специально, чтоб был в помощниках у Антонины научно-образованный человек), и бухгалтера Якова Парамоновича (его в райфо беспрерывно сманывали, квартиру в райцентре сулили из двух комнат — такой он был знаток финансовых дел), и парторга Алексея Егорыча Лопухова (не родня Федору, просто однофамилец, пол-Гороховки — Лопуховы)… Алексей Егорыч виды повидал: действительную служил на Дальнем Востоке, как раз когда с японцами на озере Хасан стычка случилась. В чем-то он тоже там участвовал; когда вернулся — в Гороховке на него, как на героя, смотрели… Хоть бы одного Алексея Егорыча оставили ей для такого вот дня! Ни одного же мужика приличного, бабы, бабы все подряд, и она — баба, никуда от этого не денешься… Разве бабья рука сейчас колхозу нужна, разве такое командирство, как у нее? Иван Сергеич — что он там делает? Ходит, на-ямы от бомб глядит… Ему ж обоз собирать велено, на нем эта ответственность!
— Сосчитал он хоть, сколько телег годных набирается? — с сердцем, как бы продолжая уже начатую речь, спросила Антонина у Таганковой.
— Кто? — не поняла Мария.
— Да Сергеич!
— Да что ж считать, все равно всех не увезешь, и на четвертую часть не хватит…
Мария, не сортируя, лишь бы с пола подобрать, совала папки на полку шкафа.
«Свиней куда?» — неслись мысли у Антонины. Трое маток, до сорока поросят… В кладовках продуктов полно, крупы, сала, масла. Сахара сколько для детсада скоплено!.. Которые поедут — им дать можно. А остальное? Раздать людям в счет оплаты?
— Кто едет-то, всех опросили?
В столе, в среднем ящике, лежал список колхозников, посемейно, Антонина всегда держала его под рукой, без него нелегко было разбираться в схожих фамилиях и именах.
Она достала список, глянула на верхние строчки: Антипов Андрей Антонович, Антипов Семен Андреевич, Антипова Варвара Васильевна…
— Антиповы что сказали?
— Прибегала Варвара, не знает, что делать. Старика брать — не довезешь, помрет от тряски, а без старика — как же, одного не бросишь… Мария Чулакова собралась, вещи посвязала, все как есть пособрала, ей одной подвода целая нужна… Феклуша Котомкина тоже готова, но далеко не хочет, только к сестре в Землянский район. А там, говорит, хоть погибать будем, да вместе…
— Петровна, ты уж про нас не забудь, пятеро душ семейство наше, я шестая, Маруське Таганковой я, почитай, первая заявила, чтоб нас числила…
— Петровна, и мы тут при немцах не останемся. Хучь куда, хучь как, а лишь бы от них. Дед мой говорит, я этих германцев в восемнадцатом годе повидал, знаю, какие это люди, они все поотберут, голыми оставят…
Антонина и не заметила, как в правлении появились женщины, их прибавлялось все больше, знакомые лица теснились перед ней, каждая хотела, спешила сказать свое:
— …Петровна, ты на нас не серчай, мы супротив Советской власти никогда ничего не имели и не имеем, и немцев нам сто лет не нужно, но как дом-то кидать, хозяйство, посуди сама, корову только купили, с молоком первый год… Без призора всё ведь растащат, чего наживали — всё прахом пойдет…
— …мене сын наказал, Петровна, Алешка, как уходил по повестке, говорит, мама, не дай бог сюда немцы придут, ты с колхозом уезжай, куда колхоз — туда и ты, не отрывайся, с колхозом не пропадешь, прокормишься, свои люди возле будут, поддержат, помогут, а одна ты пропадешь, кому ты нужна-то — одна…
— …ты не гневись, Петровна, худого не думай, как назад все встанет — и мы опять, как были, ехать-то уж больно далеко, он ведь, паразит, до самой Сибири не остановится, а какая там жизнь, в Сибири-то, там от холода одного враз подохнешь, помнишь, те-то, переселенцы наши, чего оттуда писали…
— …всех-то чего ждать, этак еще два дня прособираться можно. Которые готовы, собра?ты — пускай отъезжают, за Доном стренемся, в кучу соберемся. Пункт надо назначить для сбора, и каждый туда держись…
— …прасенка я тебе отдам, а ты мне фитанцию, чтоб, значит, мне с колхоза причиталось… Добрый прасенок, уж семой месяц ему. Руки вяжет, проклятый, прирезать — так соли нет, не запасли, дурные, верили — не будет войны, не будет…
— Да тише вы, хоть не все сразу, понять ничего нельзя! — прикрикнула на галдящую толпу Антонина. — Марья, возьми бумагу, запишем, которые едут. Надо же наконец счет знать!..
Таганкова села за Антонинин стол с тетрадным листком. Своих домашних забот у нее было не меньше, чем у других. Свекра брали на окопы, там он простыл, вернулся чуть живой, и досе его трясет лихорадка; оставаться в плен к немцам Марье было никак нельзя, муж ее был партийный, раскулачивал в тридцатом году, он-то на фронте, а ей бы и детишкам — припомнили, отомстили; стало быть — Таганковой тоже надо было готовиться в отъезд, собирать вещи, думать, как со свекром. К тому же вчера у нее еще и телушка пропала; привязана была за огородной межой, оторвалась — и вот ночь и полдня неизвестно где, надо бегать, искать… Но Мария сидела терпеливо, писала старательно; всегда она была такой, за что ее и любила Антонина и все правленцы: на первом плане служба, старания для людей, а уж потом — свое, личное.
«Студенты!» — ударило вдруг Антонине в голову. Она и забыла про них, прям из ума вон! Надо их с поля снимать, хлеба, продуктов им на дорогу, да пусть идут пешком на Ольшанск, к железной дороге. Вещей у них — одни рюкзаки походные; ничего, донесут на себе… С продуктами надо не поскупиться; хоть и бесплатные они работники — а чего ж задарма труд их брать, колхоз не бедный…
Над бабьими платками, косынками показалась командирская фуражка со звездой и черным лаком козырька, — это вошел с улицы Иван Сергеич.
— Иван, студентам на дорогу что мы дать сможем?
— Да всё уж пораздавали. Не бездонные лари-то…
— Ладно, ладно, ты это брось, знаю я твои замашки!
— Об своих бы надо подумать.
— Всем хватит, и своим тоже. Хлеба печеного сколько в запасе?
— А нисколько.
— Совсем нисколько?
— Брехать не привык. Этим отдали… ну вот, что в балахоне дядька-то был… По вашему же приказу.
Иван Сергеич не врал. Глаза его смотрели ясно. Когда он темнил, у него был другой взгляд — куда-нибудь в сторону, вкось. Да и Антонина примерно помнила, как расходовался хлеб. Действительно, учительский обоз взял последнее.
— Бабы! — сказала она громко, всем, кто набился в правление. — Которые остаетесь. Студентов надо проводить по-людски. Хлеба им на дорогу испечь. Люди работали, старались. Нехорошо будет. Которые остаетесь — стопите печи, спечите хлеб. Его и надо-то по караваю на каждого, значит, хлебов тридцать. Иван муки вам сейчас выдаст. И за труд оплатит. А на дрова — загородку скотную ломайте, она березовая. Все равно уж скотины нет, не нужна она…
14
Некормленая лошадь, брошенная возле правления, тянулась шеей над планками палисадника, голодно рвала вместе с ветками желтеющие листья топольков, с хрупом жевала.
Антонина сердито крикнула на нее, сердито дернула вожжами ей морду, попятила вместе с бричкой. Ишь, дрянь, вздумала деревья губить!
И тут же сама на себя подивилась, на свою привычность к хозяйским заботам. Пожалела топольки! Их ли беречь сейчас!
К студентам в поле мог съездить и кто-нибудь другой, Антонина так и хотела сначала, да подумала: еще порученец не так передаст, брякнет что-нибудь лишнее, напугает, наведет на девчонок панику, тут каждое слово выбирай — взрывы в деревне они ведь слышали! Уж лучше она сама, полчаса всей езды туда и обратно…
Когда Антонина садилась в бричку, что-то точно пошевелилось высоко в воздухе над нею. Она даже закинула голову глянуть — что? Но ничего не было, только блеклая синева с размытой облачной пеленой, — усталее осеннее небо… Когда она смотрела, в нем опять ощутимо, явственно точно бы шевельнулось что-то, сдвинулось и раздвинулось как-то. И вдруг Антонина догадалась: так это же и есть артиллерия, про которую говорил боец с машины, ее далекие залпы. И раньше что-то словно бы ворочалось за горизонтом, с мягким шелестом, как ветер в макушках деревьев, прокатывалось под самым небесным куполом; она это улавливала, но бессознательно, не понимала, что эти вздохи, почти неслышно пролетавшие между землей и небом, есть заглушенный расстоянием голос пушек, голос отступающего фронта.
Поля опять встретили Антонину желтизной стерни, тишиной, пустынностью; редкое вороньё, невысоко подскакивая, перелетая с тяжелыми взмахами угольно-черных крыльев, доклевывало последние оброненные при уборке зерна.
В том, как примолкло пластался желто-бурый полевой простор, открытый, голый, убегая за горизонты, было что-то ждущее, обреченно-приготовившееся. И Антониной опять овладело то недоумение, с которым она жила все эти месяцы войны, которому она тщетно искала и не находила ответа — ни у себя, ни у других, нигде и ни в чем. Как же так получилось, что гитлеровские немцы все прут и прут, уже и Минск, и Киев у них, и нет им нигде удержу, вон она уже где, война, — за теми холмами гремит… Из какой дали, от самой границы — и до полей Гороховки дошла! Сказал бы кто про это в те первые дни, когда по радио марши гремели, а гороховские мужики и парни, сегодня одни, завтра другие, пили, плясали, пели напоследок, как при проводах заведено, уезжали по повесткам в Ольшанск, а там — на войну, с полной уверенностью, что самыми близкими днями враг будет разбит, отброшен и получит справедливое возмездие за свое вероломство и дерзость.
Ох, как Антонина крепко, и не одна она, все, упорно держала в себе ту первую веру в силу армии. Уже третья, четвертая, пятая неделя войны шла, и все — отступление, отступление, а Антонина ждала, как и каждый в народе, ловила любой добрый слух, любое мало-мальски хорошее известие оборачивала в признаки того, что вот она, та самая сила, есть она все же, разворачивается, она себя покажет!..
…Вдали над горизонтом быстро двигались короткие черточки. Тугой гуд дошел до ушей Антонины. Она прищурилась, вглядываясь. Нет, опять немецкие, и гуд ихний. А наших самолетов так и не видать, не слыхать ни одного…
На стане возле тракторного вагончика Антонина увидела только повариху Тамару. Она мыла миски; закопченный порожний котел боком лежал на земле. Стало быть, обед у студентов состоялся и, похоже, недавно, — Тамара еще не успела перемыть посуду.
На том месте, где начинали утром работать, стоял конченый скирд. Платья девушек и ребячьи майки пестрели далеко в глуби поля, в полуверсте от свежего скирда. Там тоже уже высился скирд, можно было разглядеть фигурку деда Калашника наверху, взмахи его вил.
Не заезжая на стан, Антонина поворотила лошадь в поле, на работающих. Тамара была поглощена своим делом, даже не заметила брички, проехавшей мимо, — и к лучшему: Антонине не пришлось с ней разговаривать, отвечать на вопросы.
Не так, как утром, при самом начале, — студенты уже намаяли руки и ноги, порядком притомились, — но работа возле скирда кипела. Она даже не прервалась, когда подъехала Антонина, хотя все видели это. Значит, определила Антонина, никаких тревожных вестей сюда еще не дошло, студенты по-прежнему ничего не знают.
Николай Иванович, с ног до головы осыпанный соломенным сором, в туманных от пыли очках, с черной грязцой в складках потного лица, возбужденно-красный, взмокший, подслеповато спотыкаясь на бороздах поля, вышел навстречу Антонине. Он улыбался, улыбка сама просилась из него наружу: ударная работа студенческого отряда была в наличии, студентов можно было только похвалить. Николай Иванович гордился успехом, предвкушал одобрение и потому так радостно, с явным ожиданием хороших слов, встречал Антонину.
— Вот это да, вот это молодчаги! — сказала Антонина то, что так хотелось Николаю Ивановичу, в то же время — вполне искренне, потому что в самом деле студенты поработали здорово. Уж ей-то, колхозной председательнице, наизусть помнившей все трудовые нормы и расценки, это было понятно лучше, чем кому другому, какой это труд — полтора таких скирда к середке дня.
— Выполняем, Антонина Петровна, выполняем свое слово! — Николай Иванович продолжал счастливо улыбаться, так и выпрашивая у Антонины восхищение сделанным.
— Вижу, вижу… — кивнула Антонина, тоже улыбаясь, но почти выдавливая из себя эту улыбку; улыбнуться по-настоящему ей не давала горечь в душе, с какой она смотрела на добротные скирды, сложенные из тяжких, как не в один предыдущий год, словно бы литых из металла, из чистого золота снопов, — что-то еще будет с этим хлебом?
Постояли рядом, минуту-другую посмотрели на рабочую суету. С дедом Калашником наверху работало еще двое: тонкий, длиннорукий Федя Лободин и Леша Архимед с петушиным хохолком на голове. Они-то, собственно, и клали скирд, Калашник уже приспособил их к этому делу, один он, конечно, не сдюжил бы такую работу. Сейчас он только следил за ребятами да чуть-чуть подправлял вилами положенные ими снопы, ухитряясь, если так получалось, и сам метнуть на место один-другой попавший ему под руки сноп.
Лошадь, дергая головой и шеей, прослабила узду, нагнулась к стерне, подбирая мягкими серыми губами оброненные колоски.
— Что там радио говорит, какие сводки? — задал Николай Иванович свой всегдашний вопрос, с которым он обращался к Антонине при встречах, если не сразу, то после первых же слов. — Мы ведь тут, как в пустыне…
— Сводки, Николай Иванович… — Антонина повернулась, пошла потихоньку от скирда, чтоб увести старика-преподавателя подальше от студентов. Николай Иванович машинально пошел за ней, неловко, но и как-то привычно оступаясь в бороздах поля.
Антонина покосилась на него: что он не спрашивает о взрывах в деревне, о пожаре? Неужели они здесь так-таки ничего не слышали, не видели? А что ж, могли. Деревни отсюда не видать, расстояние немалое, ветер отнес звуки в другую сторону, пепельно-серый дым на облачном небе — это надо особо приглядываться, чтоб различить, а кому тут было смотреть при такой азартной суете?
— Неважные сводки, Николай Иванович, — сказала Антонина, останавливаясь.
Лицо у Николая Ивановича, все еще горевшее торжеством трудового успеха, сразу вытянулось, пыльные ресницы за мутными стеклышками очков тревожно замигали. У Антонины даже шевельнулось что-то жалостливое в сердце: сидеть бы ему, бедняге хлипкому, как привык он в тихом кабинетике со своими формулами. А ему вон что выпало! Не для его плеч такой непосильный груз. Да его от одной вести, что немцы рядом почти, в тридцати километрах, паралич хватит!
Антонина, как могла, мягко, выдерживая спокойный тон, сказала ему, какие дела. Надо собираться, уходить. Студентам — чтоб не ударились в панику, в бессмысленное бегство, все ведь может произойти, найдется кто-нибудь один слабодушный и заразит других, — студентам сказать, что колхоз их отпускает, прямо сейчас. Хватит, поработали, теперь можно и по домам…
15
На закате дня облако розовато-мглистой пыли надвинулось на Гороховку. Улица наполнилась теплым запахом коровьего навоза, молока, разноголосым мыком: под пистолетные выстрелы кнутов, под хриплые крики погонщиков через деревню пошел нескончаемый гурт скота.
— Откуда вы, сердешные? — окликали гороховские бабы погонщиков с черными от пыли лицами, шагавших тяжелой поступью издалека идущих, изморенных многодневной ходьбою людей. Пыльные сапоги их глухо бухали в землю, брезентовые плащи жестко шуршали на ходу, длинные ременные кнуты послушно, как живые, волочились за ними, рисуя узкие, змеиные следы на дорожном прахе.
Погонщики говорили разные названия, слышанные гороховцами и не слышанные раньше; гурт был спутанный, шло разом несколько больших стад. Пастухи просили воды, пили, приостановившись, с края ведер, проливая на себя; телята и коровы тоже приостанавливались, поворотив головы, смотрели на пастухов, — тоже хотели пить. С губ у них свисали тягучие прозрачные слюни.
Проходящий гурт пересек гороховцам отправку обоза, пришлось выжидать чуть не полчаса. Когда скот пропылил наконец весь и можно было трогаться, уже легкая сумеречность растекалась по земле, облачная пелена в небе красилась местами в шафранный цвет, а на востоке, куда ушел скот и куда предстояло двинуться и гороховцам, нижний край неба наливался густой, сизой, сливовой синью, предвещавшей идущую оттуда ночь.
Обоз собрался из четырнадцати тяжко нагруженных подвод. На передней помещался Иван Сергеич, он ехал главным, за командира. Как ни молод, а все ж таки мужик и на войне обстрелянный, с ним бабам надежней. На одну сторону подводы он посадил свою мать, на другой стороне поместилась Феклуша Котомкина с двумя своими пацанами, а рядом с собой Иван Сергеич посадил Фросю Лопухову, собранную по-дорожному, во все самое лучшее, новое: черная плисовая жакетка, которую она только на праздники надевала, черные резиновые боты до колен, на голове — цветастая бахромчатая шаль, оранжево-красным по черному.
Сергеич с Фросей гулял, как пришел по ранению с госпиталя, но женихом и невестой они не считались, скрытничали со своей любовью, хоронились от людей по закоулкам. А теперь вот Сергеич открыто вез Фросю рядом с матерью, будто это была одна его семья, и это растроганно, умиленно обсуждалось всеми гороховскими женщинами: вот какой Сергеич, только гулял, шептались по закоулкам, подсолнухи грызли, однако — не бросил, забирает, как жену!
Раиса кинула на подводу только тощий чемоданчик со своими вещичками, напиханными туда впопыхах, зато книжные связки, напакованные ею в клубе, высились целой горой. Весили они немало, как имущество трех семей, но ни у кого не поднялась рука отложить хотя бы одну связку, ведь это были книги — Пушкин, Толстой, Ленин, и тут ничего, никому не надо было объяснять…
— Скорее, мама, вы готовы? — с порога крикнула Антонина, вбегая в дом.
Мать мела перьяным веничком в устье печи, по привычке не быть в безделье, наводя ненужный порядок. Она вздрогнула от голоса Антонины, от ее слов, означавших, что — вот он момент разлуки с родным углом, все-таки пришел, засуетилась с веничком в руках, не зная за что первым делом хвататься.
— Одевайтесь, мама, я сейчас, корову выгоню!
Антонина метнулась на двор, в сарай. Корова, точь-в-точь как и те, колхозные, когда уводили их от коровника и скотного двора, не понимала, зачем ее в неурочное время Антонина тащит за рога наружу, упиралась, крутила лобастой головой… Шлепая по заду, подталкивая, Антонина кое-как выпихнула корову из сарая, а затем из калитки на улицу, привязала веревкой к обозной подводе. Поросенка Антонина решила отдать кому-нибудь, кто остается, не отправлять с матерью, — куда ей такая забота, корова да еще и поросенок! Куры тоже пусть остаются, бог с ними. Пропадут, конечно, сразу же: у чужих не станут жить, разбредутся, а там — немцы их слопают, лисы, хорьки перехватают…
Мать в горнице была уже в ватной жакетке, в платке, надевала сверху серый прорезиненный плащ.
— С Марьей Таганковой на одном возу поедете, — сказала Антонина, помогая матери оправить на себе плащ.
С улицы вбежал Сергеич — помочь вынести мешки.
— Вот это бери… это… — показала ему Антонина.
— Почему с Марьей, а ты где ж?
— Вы одни поедете, мама, а я потом, после… следом…
Нельзя мне колхоз сейчас бросить, я должна до последнего тут быть…
— Не поеду я без тебя! — решительно сказала мать. Антонина испугалась: если мать упрямилась — ничем тогда нельзя было ее взять, никакие уговоры на нее не действовали.
— Мама! — умоляюще, воскликнула Антонина. Этим восклицанием она хотела сказать сразу все: что нельзя сейчас препираться, спорить, нет времени, люди ждут, она, Антонина, не может поступить по-другому, мать это должна понять, должна согласиться с ней…
— Да что ж я без тебя буду делать, да я ж от кручины изойду вся! А как с тобой тут случится что, а ну-ка тебя немцы в плен захватят…
Сухие руки матери безвольно опускались, Антонина одна продолжала оправлять, одергивать на ней тесный плащ, просовывать пуговицы в петли.
— Не одни ж вы, мама, будете, не с чужими, все ж ведь свои… Марья за вами посмотрит, все сделает, что надо… А я догоню, догоню, завтра же догоню, может, ночью даже, а сейчас мне никак нельзя, вы ж поймите, дело на мне, еще сколько дела несделанного… Что люди скажут, если я так всё брошу, их тут брошу… Нельзя мне, мама, нельзя!..
— Так куда ж я одна-то, в белый свет!.. — запричитала мать. Голос ее зазвучал рыданием, но это был уже хороший признак: если мать начинала причитать и срывалась в рыдания, значит, она уже соглашалась, упрямство ее было кончено.
— Какой же белый свет, мама, там же всюду тоже люди, такие же, как мы… Да и недалеко, только за Дон переедем, а там, в тех колхозах нас знают, мы же с ними дружили, соревновались… Помните, оттуда к нам приезжали воронежские? Ну, вспомнили? Ну, вот, а вы — белый свет!..
Иван Сергеич вошел с улицы снова, за последними мешками.
— Пойдемте, пойдемте, мама! — торопила Антонина, подталкивая мать к порогу.
— Погоди, что ж так-то… Присядем давай хоть…
— Ну, давайте присядем, давайте… — не переча, Антонина подвинула матери табуретку. Мать руками нащупала ее, опустилась.
— И ты садись.
— И я сяду. Села уже.
Антонина опустилась на другую табуретку, напротив матери.
Внутренность дома, без фотографий на стенах, без перин и подушек на кроватях, без половины посуды на лавке возле печи, с открытой и оставленной так укладкой, откуда мать доставала одежду и дорогие ей, бережно хранимые вещицы, с которыми не хотела расстаться: клубочек пряжи, ссученной еще в детстве своем, первое свое учение ремеслу, расшитые холстинные полотенца, тоже свое первое, девичье еще, учение, ленты и бусы от свадебного своего наряда — память о торжестве, как с Антонининым отцом они в церкви венчались в молодые свои годы, — внутренность дома, никогда не смотревшаяся так опустело, так чуждо для глаз, была уже какой-то как не своей, будто уже отнятой у них, хотя они находились еще здесь. Антонина с матерью были уже изгнанниками в своем доме, лишенными на него права той злой грабительской силой, злой грабительской волей, что приближались к Гороховке и даже на расстоянии, но уже наложили на нее свою власть, уже как бы незримо владели ею. Чувство это ножом резало сердце, и хорошо, что мать не видела своей хаты, ее скорбного, горького вида внутри, а то б ей совсем тяжко стало в эту минуту.
Ей и так было тяжко. Слезы беззвучно лились у нее из мертвых глаз, капали ей на плащ, на сухие старческие руки, которыми она отирала щеки. Только в большом горе плакала она вот так — без голоса, без причитаний, совсем убито, безудержно, неутешимо. Так вот плакала она по отцу, когда случилась его смерть, когда лежал он перед колхозным правлением в дощатом гробу на двух табуретках, а кругом стоял весь местный люд, прощаясь, прежде чем нести гроб на полотенцах на деревенский погост, так вот плакала она в первый день войны, когда ее объявили, по своим деревенским и всем тем солдатам, что будут побиты на ней и чьи дети останутся сиротами, а жены вдовами, а матери — одинокими неутешными старухами…
— Мама, мама, ну, будет, будет… — тихо говорила Антонина.
— И отец твой тут родился, и ты тут родилась… — всхлипывая, сказала мать.
Слезы тоже катились у Антонины по щекам. Она морщилась, кривила лицо, стараясь их унять, стараясь не всхлипнуть, чтоб не услышала мать, а то б она разрыдалась еще пуще, и тогда б обе они разрыдались уже совсем неудержимо и надолго.
— Ничего дому не сделается, как стоял, так и будет стоять, — успокаивая мать, говорила Антонина. — Вернетесь, и так же все опять будет, и Пеструху приведем…
— Нет уж… — как бы заглядывая куда-то вперед, в то, что уже было открыто ей, незрячей, ее старыми годами, накопленной мудростью, ощущениями ее сердца, говорила горестно мать. — Так уж не будет. Не воротиться мне сюда боле. И не с отцом рядом косточки мои положат… Одного только и хотела я для себя, чтоб рядом. Не судьба, значит…
Обоз терпеливо стоял на улице — четырнадцать подвод с грузной кладью, умотанной веревками, с коровами, козами, привязанными с боков и назади каждой подводы. Повизгивали поросята, дергаясь в мешках, кудахтали куры в плетеных кошелках, просовывали свои головы сквозь прутья. Антонина просила женщин не брать мелкую живность, но как было послушаться, как кинуть? Да и в дороге — провиант. Как знать, коротка иль долга она будет, не пирогами, чай, встретят на другой земле, пол-России сейчас на восток кочует, свой запас — никогда не лишний…
Антонина как в полусне посадила мать на подводу, обняла, расцеловалась с нею. Мать крестила ее щепотью, мелкими крестиками; никогда не была она богомольной, в церковь не ходила с двадцатого года, а тут — вспомнила…
Кошка жалобно пищала на земле, у ног Антонины. Это была их кошка, грязно-серая, только с половиной хвоста, конец его она отморозила зимой.
— Гляди-ка, кошка-то как за хозяйкой убивается! — показывали друг другу в толпе, что шла с обозом провожать его.
— Понимает, значит.
— Чувствует!
— Кошку бы взяли, Петровна, места много не займет, все ж таки живая душа, вон как плачет…
Антонина схватила кошку, сунула матери в руки. Верно, своя, домашняя животина, все матери не так одиноко, пусто будет…
Обоз пошел, заскрипев вихляющимися колесами, сухим деревом тележных остовов, забренчав, зазвякав, как все уже прошедшие через Гороховку обозы, подвязанными ведерками, удилами, с лошадиным храпом и фырканьем, глухим стуком кованых копыт по убитой земле, мелкой дробной трусцой коз и овец, бегущих рядом с телегами.
Мать сидела на возу, прямо держа свое слепое лицо, ухватясь руками за грядку. Ухабистая дорога сотрясала, подбрасывала ее легкое, высохшее тело. Антонина шла рядом, быстрым шагом, не отставая, глядела на мать, и такая пронзала ее жалость, так режущ был тележный скрип, такой болью отзывался внутри, что сердце Антонины рвалось на части…
Обоз проводили до того же бугра, что и стадо.
Впереди темнело уже густо-лиловое, с синью, небо, желтыми искрами в нем прокалывались первые звезды.
Обоз скрипя, взбрякивая на выбоинах, потянулся в лиловую темь, уходя от угрюмого ворчания грома, что тяжко, чугунно погромыхивал сначала в военной стороне, а потом, хоть и глухо, но так же тяжко, увесисто, чугунно катился над головами по широкой дуге небосвода…
16
Когда Антонина воротилась в деревню, небо вверху мглисто серело, быстро теряя свет, на западе багровел румянец зари, и был он, как сама война, зловещ, багровый цвет казался кровью, огнем пожарищ.
Антонина спешила к правлению, но возле своего дома вспомнила — он же брошен открытым, все двери настежь, надо притворить, непорядок.
Ей не хотелось входить сейчас в дом, который, она знала, ударит ее по сердцу своей опустелостью, и она вошла, сдерживая свои чувства, чтоб не замечать, не слышать скорбной тишины, уже поселившейся в сенцах, кухне, горнице.
Но как было не услышать эту тишину, не почувствовать безжизненное оцепенение, в котором стыло все — и сам дом от половиц до верха крыши, и все оставшиеся в нем вещи, вся утварь. Так бывает только со смертью хозяина, хозяйки, когда их обиталище остается без них, сиротским, покинутым. Короткая это была минута, пока Антонина притворяла двери из сенец во двор, из сенец в дом, но нелегкая, исполненная для нее безмерной горечи, — как ни старалась она сейчас зажать в себе всё, не переживать. Тишина, оцепенение, полусвет-полумрак, наполнявшие дом, сказали ей, что мать и правда не вернется сюда уже никогда, ни к чему тут уже не прикоснутся ее руки…
Под ноги Антонине в сенцах попали грабли, — они валялись на полу, поперек прохода. Верно, свалили, когда вытаскивали вещи. Антонина подняла их, приткнула к стене.
Тут ей послышалось, что кто-то идет через двор к дому. Шаги грузно впечатывались в землю, так мог ступать только большой, кряжистый мужчина в тяжелых сапогах.
Антонина прислушалась. Подходивший человек был уже у самой двери. Звякнула щеколда, человек хотел отворить дверь, но она ему не поддалась, изнутри был уже задвинут засов.
Антонина без раздумья сдвинула засов, дернула на себя дверь. Кто-то, заслоняя весь дверной проем, на полголовы выше притолоки, в красноармейской шинели, сапогах, пилотке, с вещевым мешком за спиною, но без оружия, имея в облике что-то, присущее всем, кто уже вне службы, выбыл из нее по ранению или болезни, стоял у порога.
Антонина отступила на шаг, вглядываясь; что-то ей подсказывало, что человек перед ней — свой, знакомый, деревенский, но кто он — угадать она не могла, вся фигура солдата рисовалась на светлом еще небе черно и плоско, ни лица было не разобрать, ни глаз.
Антонина, напряженно вглядываясь, силилась признать, одновременно в ней бежали другие мысли, ее удивило, что солдат пришел не с улицы, а почему-то со двора, вроде бы скрытно, тайком. Двор ведь огорожен плетнем, значит — он перелезал через плетень? И где же он был, когда Антонина вошла в дом? Если бы он лез через плетень, она бы услыхала. Значит, он перелез раньше, чем она вошла, где-то сидел, выжидал… Чего? Ее прихода, ее появления? А, вот почему грабли валялись в сенцах! Это он их повалил. Он уже заходил в отворенный дом, а потом, верно, вышел, сховался в сарае…
Антонина не испугалась, да и нечего было пугаться, почувствовала только какое-то неприятное недоумение.
— Не признаешь? — спросил солдат.
— Нет! — созналась Антонина.
— В родной деревне — и не признают! — усмехаясь, сказал солдат. От него крепко пахло махоркой и чем-то лекарственным, больничным: карболкой называют деревенские такой запах. — А ты еще лучше погляди!
— Нет! — мучительно напрягая и зрение, и догадку, ответила Антонина.
— А между прочим, когда-то на пасху мы с тобой яйца с горки катали… Я у тебя еще кукленка однажды отнял да на ригу закинул, ревела ты белугой… Ну?
Что-то, что-то стало как бы брезжить в памяти Антонины, в ее беспредметной зыбкой темноте. Детство, оно же так давно было!
— Вот это да! — сокрушенно, но не на самом деле, а только играя в это сокрушение, удивился солдат. — Ты меня совсем обижаешь! А ведь я еще когда-то, теперь уж могу признаться, сватов мечтал к тебе подослать… Ну? Опять не признаешь?
Антонина молчала.
— Да Аверьян Лопухов я!
— Господи! — ахнула Антонина. — Авёра! Да откуда ж ты? И чего ж ты с этой стороны, со двора?
— А мне так прямей было. Я оттоль вон шел, — махнул он рукой за плетневую ограду. — Стежками…
— Да заходи ж ты! — метнулась Антонина, распахивая дверь горницы. — Еще б миг один, и не застал бы меня, убегла. Дом пустой, маму только-только проводила. Поехали наши обозом… Беда-то какая! Ты что ж, с госпиталя, иль как? Куда идешь-то? Господи, сколько ж это я тебя не видала, годов… годов…
— Не считай, не сочтешь! Много пробежало. Аверьян, пригибаясь под притолоку, вошел следом за Антониной в горницу, внося с собой запах солдатской махры и карболки, которым пропиталась его ворсистая, суконная шинель. С улицы он плохо видел в сумраке хаты, споткнулся о табуретки.
— Погоди, я сейчас лампочку засвечу, — бросилась искать спички Антонина.
— Не надо, на что она, видать пока еще… Фу-ух, дай отдышаться! Запарился, быстро шел.
Аверьян скинул с плеч вещевой мешок, бросил его у порога, расстегнул крючки шинели. Изнанкой пилотки отер влажный лоб.
Спички не отыскались, куда-то запропали, — сборы к отъезду все спутали, перевернули кверху дном в хате. В горницу снаружи сочился слабый розоватый свет зари, его, верно, еще хватало, и, приглядевшись, Антонина смогла рассмотреть Аверьяна, его небритое лицо, крупную голову, остриженную машинкой, в отрастающей темной щетине волос.
В какого же дюжего вымахал он мужика! Саженные плечи, тело прямо литое, ладони — подкову согнет! А был таким хлипким шустрым мальчуганом, потом — подростком с длинной цыплячьей шеей, потом — костлявым, нескладным пареньком, — лет в двадцать с небольшим… Сколько ж ему сейчас? Он только чуть Антонины старше, почти ровесники они… Стало быть — тридцать пять, тридцать шестой…
— А ты так все одна, так себе и не завела никого?
— Как видишь, — показала на стены, вокруг себя Антонина. — А ты вроде все про меня знаешь?
— А как же! — сказал Аверьян. — Я ведь тебя из виду все года-то эти не упускал, всяким слухом пользовался… Это ты про меня не интересовалась, не знаешь…
— Да нет, Авера, не так оно… Ты как пропал просто, ни духу, ни слуху про тебя не было. Погоди, — спохватилась Антонина, — может, ты голодный, накормить тебя надо?
— Я не голодный, кой-чего с собой есть, водицы вот дай испить, внутри все иссохло…
Антонина черпнула железной кружкой из ведра на лавке, подала. Аверьян принял кружку двумя руками, выпил жадно, большими глотками, запрокидывая голову.
На крепкой загорелой шее его, в какой-то красивой общности со всею силою его могучего тела, двигались, выпукло напрягаясь и опадая, бугры жил и мускулов.
Давняя, еще девчоночья, потом девичья нежность, про которую Антонина думала, что она давно уже умерла в ней безвозвратно, теплым током омыла ей изнутри грудь, мягко, бархатно, до какой-то даже знобкости в теле, сжала сердце.
— Так где ж тебя носило те года-то, и теперь откуда ты, скажи, — попросила Антонина. — Ты ранетый?
— Был, — сказал Аверьян, переводя дух, возвращая кружку. — Несильно. Царапнуло только осколком, вот тут, — провел он рукой по бедру. — Мне б еще лежать в госпитале, до полного заживления, да госпиталь тот, должно, уж немцы весь повырезали. Прорыв там был. Не успели нас вывезть, как они — уж вот. Кто мог, кто ходячий, те ушли сами кой-как, ушкандыбали, а лежачие — все остались. Я вот ушел, седьмой день нынче… Хорошо ищ, на вещевой склад брошенный на пути повезло напасть, шинель вот взял, сапоги, полное обмундирование, а иные как на койках лежали в исподнем — так и чесанули…
Слова у Аверьяна текли глухо, замедленно, как-то тускло; он, видать, здорово устал в своем пути; но, сидя на табуретке, выпив водицы, он быстро избавлялся от усталости, прямо на глазах оживая. Голос его тоже креп, становился гуще, бодрей, — немного, видать, надо было его мускулистому телу, чтоб вновь налилось оно упругой силой, — минуту лишь передыху…
А Антонина, говоря с ним, просто глазам не верила — Аверьян! Прямо из небытия возникший человек! Ведь про него в Гороховке и думать забыли, последние года никто имени его даже не поминал!
Их усадьба, Захара Ильича, отца Аверьянова, стояла в том же ряду, что и Антонины, хат за десять-двенадцать, почти на самом конце деревни. Сейчас там ничего нет, пустырь в бурьяне, только земля чуть бугрится, где хата стояла, да яма от погреба.
Аверьянова отца Захара Ильича Антонина хорошо помнила: ростом высок, но сухонький, с жидкой бороденкой, глаза быстрые, влажно-красные и всегда как бы смеющиеся, точно Захар Ильич задумал про себя что-то чудное, удивительное и людям, и самому себе, и ему же первому смешно, что он такое промыслил, и нисколько ему не будет обидно, когда над ним посмеются и другие. Был он крестьянином, как все, имел до революции небольшой надел, хозяйство — не лучше, не хуже других: корова, свинья, куры, с десяток гусей. Лошадь, правда, была, гнедая, малорослая, с посеченными бабками, но крепкая, безотказно работящая. Захар Ильич побывал кой-где, кой-чего повидал, обожал толкаться на ярмарках, среди торговцев, слушать ихние разговоры. От них поселился в нем бес предприимства, все он всякие дела доходные соблазнялся затеять, и затеял-таки, — чего так тянуть свою долю, концы с концами только сходятся! — открыл в Гороховке в своем доме шкалишную, иначе сказать — питейное заведение, кабак. Где-то перед самой германской войной Захар Ильич это сделал и даже не нажился ничуть, потому как вскоре началась война, пивные запретили, а там — революция. Когда нэп объявили, Захара Ильича снова в доходы потянуло: небольшую маслобойку завел. Принимал в работу семя от окрестных мужиков; одному не управиться, держал батрака, хоть и не звался он так, а просто — родственник, по-родственному помогает. За эту маслобойку и турнули Захара Ильича, когда пошла коллективизация и кулачить стали.
А Аверьян остался, не услали его с родителями. Захар Ильич был смекалистый, загодя почуял, к чему дело идет, за полгода раньше, должно быть, до своего конца отправил Аверьяна из дома в лесничество, за двадцать верст, каталем на государственную лесопилку. Чтоб считался Аверьян не в отцовом хозяйстве, самостоятельно живущим собственным трудом, и даже более того — рабочим классом, с теми, кто держит власть в своих мозолистых руках.
Кой-какие родичи у Аверьяна в Гороховке оставались, и кой-когда он приходил повидаться, а главное — потуже живот набить деревенским хлебом, потому как рабочим на лесопилке хлеб давали нормированно, а в столовой была одна крупяная баланда да огуречный винегрет.
Тут-то вот и стала гаснуть, замирать их любовь с Антониной, потому что все реже появлялся в деревне Аверьян, разлуки раз от разу все длинней становились, и потому что вокруг Антонины разговор шел — дескать, не к лицу ей с ним водиться, отец у нее советский активист, строитель новой жизни, а кто такой Аверьян, сын кулацкий, из хитрости на лесопилку пристроился… А скорей всего, потому, что любовь-то их и не была еще любовью, а так — начиналась только, едва-едва брезжила.
Собственно, что и было-то? Ну, детьми играли вместе на выгоне, бултыхались в пруду. На пасху, Аверьян это правильно запомнил, крашеные яйца с горки катали. Постарше чуть — за яблоками в господский сад вместе лазали, тогда он еще во всей красе на бугре стоял, не порубленный. Охранял его немой, нанятый, страшно зол был, свиреп, и не столько сами яблоки привлекали, сколько азарт, страх перед немым: залезть крадучись, натрясть, набить полные пазухи и от немого убежать, от его свирепой погони и палки.
Вот уж когда совсем постарше стали, когда Антонине сарафан выходной, праздничный, сшили, туфли нарядные справили, — для улицы, для хороводов, возраст-то невестин уже, надо же себя показывать, на семнадцатом ее году, — тогда вот что-то промелькнуло между ними, оставило зарубки на памяти и теплом всякий раз грело сердце при воспоминании.
Однажды они из Ольшанска с воскресных базарных торгов вместе ехали. Антонина отбилась от своих в толпе, в рыночном многолюдье, сколько ни искала — не нашла, и пришлось ей идти домой в одиночку, пешком. В поле ее нагнал Аверьян; возил с отцом продавать масло, отец остался на ярмарке кончать свои торговые дела, потолковать с нужными людьми, а Аверьян с пустыми бочками на телеге на малорослой крутобокой гнедой один тарахтел по дороге назад в Гороховку. Был он без шапки, волосы у него отросли густые, длинные, русые, вьющиеся на концах, была на нем голубая рубаха навыпуск, подпоясанная витым шнурком с кисточками, черные штаны в светлую полоску, хромовые сапоги — припылившиеся, но все равно с блеском. Они, Лопуховы, хорошо уже жили, денежно, маслобойка приносила доход.
Аверьян посадил Антонину, и они поехали дальше вместе под жарким дневным солнцем, узкой полевой дорогой, стиснутой с обоих боков рослыми, бледно-зелеными еще хлебами, с шумом обметавшими колосьями тележные спицы, свешенные с грядки босые ноги Антонины, — обувку она сняла, когда пошла домой, чтоб не тратить ее зря и чтоб легче было ногам.
На покосах стояли огромные копны, пахучего сена, кой-где оно лежало еще в валках, просыхая, сенной дух кружил, дурманил голову — так пряно, сильно пахло молодое сено, разогретое щедрым солнцем.
Антонина не заметила, как, в какой момент Аверьян свернул с дороги на покосы, к копнам. Лошадь они бросили, она с повозкой ушла от них к валках хрупать свежескошенную, еще волглую траву, а они, развалив копну, лежали на сене под огромным небом в белых облаках, о чем-то говорили. Антонина плохо понимала — о чем, не запомнила ни одного слова, да слова и не значили ничего, значило то, что они были вдвоем, одни в безлюдье поля, и это волновало Антонину до удушья в груди, почти до дурноты какой-то, беспамятства. Так она не была ни с одним еще парнем. Она отвечала что-то Аверьяну, какие-то слова срывались с ее сухих, сразу потрескавшихся губ. Потом Аверьян стал хватать ее за грудь, навалился, стал целовать беспорядочно, куда попадали губы; кофточка трещала на ней, задралась юбка, оголив ее колени, бедра. Антонина отбивалась, отталкивала Аверьяна руками, выворачивалась из-под него, а сама истомно таяла от сладости этой борьбы, жгучих, как яд, поцелуев, от дерзких прикосновений Аверьяновых рук, шаривших по всему ее телу. Истомленные, обессиленные, они затихали, потом тут же снова поднимали в сене возню, задыхаясь от его знойно-вязкого духа, от поцелуев, таких долгих, что Антонине казалось — сердце ее неминуемо лопнет, разорвется, если она не глотнет сейчас воздуха.
До главного в тот раз не дошло, и вообще на этом все и кончилось, Аверьян вскорости переселился на лесопилку, а потом разорили их семью, усадьбу, и они виделись изредка, и то издали, и ничего подобного этому дню в сене у них уже не было.
А там Аверьян совсем исчез, перестал появляться в деревне. Говорили, уехал, чтоб не тыкали его отцом, кулацким происхождением, куда-то на юг, на корабельные заводы…
…С хрипотцой в горле от долгой жажды, отвычки говорить с людьми Аверьян продолжал свой рассказ дальше — как семь суток шел днем и ночью ярами, целиной, глухими дорогами, избегая большаков, среди раненых и гражданских беженцев, как не один раз он и эти люди попадали почти что в полное окружение да вырывались. Антонина слушала с замиранием, столько страшного он говорил, но ей хотелось знать про него и другое, сразу, в минуту, всё — как шла его довоенная жизнь, женат ли он, где его дом, семья, и кто у него есть, какие дети, где воевал он, — и она спрашивала про всё это, перебивая его своими вопросами.
Он отвечал тоже отрывочно, вперебивку.
— А нигде меня и не носило особенно, я как тогда в Николаев уехал, добрые люди присоветовали, так все там и жил, специальность у меня была электросварщик, деньги получал хорошие… Поначалу в общежитии койка, потом комнату дали, двенадцать метров… Нет, так и не оженился. Хотел на одной, да чтой-то не понравилась потом, раздумал… Часть наша много где была, с июля самого, — под Борисовом, под Смоленском, на Брянском направлении. Народ побьют, на формировку — да опять… Я пулеметчик был, со станкачом, «максим» — знаешь? На колесах который. Покрошил я их! Бо-ольшая б, должно, цифра вышла, посчитать. Я позицию всегда с умом выбирал, где-нибудь в тенёчке, под кустом, под деревом. Замаскируюсь — с трех шагов не углядишь. Подымутся, пойдут, — они поначалу все нахрапом лезли, густо, — тут я их и валю… На передовой главное — без горячки, спокойненько, чтоб голова была ясная… Иной, как ошалелый, садит всю ленту дуром, а я очередями, прицельно, наверняка. Наведу не спеша, поправочку на расстояние, на ветер, — они и брык один за другим… Если по машинам, мотоциклам, — особая лента, бронебойно-зажигательная. Хоть одну — а в припасе всегда держал, на случай. Они и горят тут же, с первой очереди. Станкач — машина верная, бьет сильно, далеко, прицел удерживает точно, это не то, что тыркалка этот, дегтяревский, с диском… Конечно, надо еще уметь…
Аверьян говорил без похвальбы, просто как мастер говорит о своем ремесле, которое он постиг.
— Да ты прямо героем там был! — не удержала Антонина в себе этого восклицания.
— Ну, героем — не героем… — похвала не тронула Аверьяна, он эти слова как бы пропустил мимо. — Там иначе нельзя, вот что! Раз на передовую попал — или ты их кроши, или они тебя в два счета ухайдачат… Ну, а зачем мне свою жизнь терять, другой уж не будет… К тому ж не трехлинейка эта, хлопалка, в руках была, а станкач, им воевать можно…
Аверьян передохнул, облизнул языком шершавые губы.
— А пришел я, между прочим, к тебе не случайно. Шел — всяко путлял, и так приходилось, и этак, в какой стороне стрельбы нет — туда и сворачивали. А как вышел я вчера на Ольшанский район, так и решил — ну, буду теперь держать курс на Гороховку. Родные все ж места, давно не бывал, Антонина там, любовь моя когдатошная, с ней повидаюсь!
— Надумал! — хмуро усмехнулась Антонина, скрывая, что слова эти про давнишнюю любовь пришлись ей по душе. Помнит, значит! И в такое время вспомнил, когда немцы по пятам догоняют, когда иной бы подумал — не задерживаться надо, а на попутную машину да поскорей, подальше в тыл… Но вслух она сказала, вкладывая в свои слова неверие и укоризну: — Десять лет, как ни больше, нужды такой не имел. Должно, и не помнил даже!
— Кабы не помнил — я бы тут сейчас не сидел, — сказал Аверьян веско. — Если хочешь знать, я и жену себе не завел, что помнил. Ко мне ведь многие девки с этим лезли, сами. Парень я, как видишь, не кривой, не хромый, отдельную комнату имел, получки выгонял побольше инженеров, одевался — шик, картинка, в выходной желтые полуботиночки, коверкотовый костюм, рубашечка шелковая, белая, с отложным воротничком… Приду с ребятами в парк пива выпить, стою у ларька с кружкой, а девчата парочками тут же мимо — шмыг, шмыг, глазами — зырь, зырь… Но мне ни одна не нужна была, я об тебе помнил!
— Ну и что ж ты… если помнил… — затрудненно произнесла Антонина, до краски в лице смущенная таким прямым, откровенным признанием Аверьяна. — Что ж ты не открылся, не приехал? Письма даже ни разу не прислал! Иль на марку денег не хватало? — спрятала она себя за шутку, за слегка язвительный тон.
— А зачем бы я был тебе нужен? — спокойно, как не раз обдуманное, сказал Аверьян. — Подумай, кто ты и кто я? Могло бы что у нас произойти? Ты вон кто — председательница, член партии, депутат, орденом награжденная, а на мне то еще клеймо… Ну, заявился бы я сюда. Ну, допустим, и у тебя ко мне старое ожило. Я ведь знаю, ты по мне сохла, мне говорили подружки твои, и сам я это видал, чуял… Не случись так в тридцатом годе, мы б с тобой поженились, это точно… Мне ни до тебя, ни после ни одна девка так не нравилась… Ну, так вот, значит, допустим — пришел бы я к тебе со сватаньем… Пошла б ты за меня, даже если б захотела? Представляешь, что поднялось бы? Такое б вокруг этого завертелось! Да не додустили б ни за что, и тебе б свету белого не стало, и мне б только одно — бежать да подале. Вся бы сразу власть тут же вмешалась, и вперед всех — партийная, что ты себе ради блажи анкету, всю биографию портишь, их таким делом конфузишь. Они тебя идейно воспитывали, воспитывали, а ты — на тебе, за классового врага замуж собралась! Вот что было бы!
— Да какой же ты враг?! — воскликнула Антонина. В словах Аверьяна слышалась застарелая боль, проевшая ему душу, бередившая ее, как незаживающая рана. — Ну, отца твоего — верно, да и то зазря, перегнули, отобрали б одну маслобойку — и дело с концом. Ну, а ты при чем? Сын за отца не ответчик, себя ты полностью обелил рабочим своим стажем, трудом своим…
— Сын за отца! — болезненно покривился Аверьян. — Так только говорилось. Ты другой дорожкой шла, ты этих делов не видела, они тебя не коснулись… А на деле так было: клеймо пришлепано, записано в графу — и тащи на себе по смерть, не отмоешься! Я учиться на рабфаке хотел, сунулся, а меня — круть, верть, так, сяк, прямо не говорят, глаза в сторону… Короче — не приняли. Я рабочий вон какой был, меньше ста процентов не давал, ко мне учеников ставили, чтоб кадры учил. А в комсомол подал — не приняли. Прямо — опять ничего, другие для вида зацепочки нашли… Наградами, премиями — обходили! На красной доске разные морды — ударники, стахановцы. А я показателями не хуже — а меня нет! Пошел раз в партком, впрямую — почему? Опять глаза туда, сюда, словами круть, верть, — вот то, вот се… Мало, мол, одних показателей, еще общий облик… Те, дескать, идейный уровень повышают, в кружках занимаются, а вы не ходите, на лекциях не бываете… Чепуха! Один человек мне, наш, цеховой, верно сказал — чего ты ломишься, ничего ты не добьешься, клеймо на тебе, понял?
Клеймо! Классово чуждый элемент ты, так к тебе всю жизнь и будут с подозрением присматриваться, а поверить — все равно не поверят. И дальше чернорылого работяги тебе ходу нет, не рвись, не пустят…
Лицо Аверьяна, темное от щетины, дорожной пыли, стало еще темнее, глаза ушли куда-то вглубь, под брови, спрятались во мраке глазниц; Антонина только моментами видела их напряженный, острый блеск.
— Сколько ж ты в себе накопил! — жалея Аверьяна, сказала она.
— Побыла б ты в моей шкуре — накопила!
Антонина не стала возражать, в ней как-то не поднималось чувство против Аверьяна за эту кипевшую в нем злость от воспоминаний о старых обидах, испытанных несправедливостях. Внутренне она даже соглашалась с тем, что Аверьян по-своему прав, что злость и обида его законны, есть у него для них основание: не по вине, конечно, нее он свои расплаты, а незаслуженная обида жжет человека сильнее угля из печи…
В молчании прошло какое-то время, Аверьян поостыл, сказал уже обычно, без раздражения, опять с той доверительностью, с какой говорил ей своей признание:
— Вот почему я о себе вестей и не давал. Ну, а сейчас вот к тебе взял да пришел. К
тебе —поняла? Не просто на Гороховку поглядеть, мне на нее — тьфу, и вспоминать не хочется… Уж если верней, совсем чтоб верно сказать, —
за тобойпришел.
Аверьян даже шумно выдохнул воздух с последними словами — так ему душно сделалось вдруг, много, видно, было заключено для него в последних этих словах и не так-то легко было ему решиться их выговорить.
— Как, то есть, за мной? Зачем? — ничего не поняла Антонина. Разум ее спрашивал и недоумевал, а сердце в груди вздрогнуло, ощутимо, толчками погнало по телу жаркую кровь, — в загадочных словах Аверьяна оно уже расслышало то, что еще не расслышал, не понял ум Антонины.
— Что — зачем? — резковато, преодолевая так свою стеснительность, сказал Аверьян. — Ну, чтоб жить нам с тобой вместе…
— Чтой-то ты говоришь — не пойму… — Щеки Антонины обдало жарким пламенем, она сама почувствовала, как они вспыхнули, зарделись. Благо, в полумраке ничего этого было не видать. — Ты сказал — за мной? Вроде как увезть меня куда-то хочешь. Так я ведь не сама по себе, Аверьян, у меня колхоз, я себя от него оторвать не могу. Иль я не так поняла? А потом, ты вот говорил только что, дескать, неровня мы, потому и подойти с таким раньше не смел… Так теперь ты это в сторону отставляешь? Ничего ж вроде не переменилось, и теперь все то помнится. И теперь языками молотить смогут… Почему?
— А теперь потому, что всему этому конец.
— Чему — всему?
Антонина как поглупела: чуяла за словами какой-то смысл, а схватить не могла, мешало ей сердце своим волнением, весомым стуком, жаром крови.
— Ну, другие порядки идут.
Аверьян выговорил это без прежней своей твердости, как будто не очень хотел произносить эти прямые слова, полностью обнажающие его мысли, — лучше, если бы Антонина не требовала их, а догадалась сама.
— Ах, вон ты что! — Кровь у Антонины сразу отхлынула от головы, виски даже будто обручем стянуло. — Вон ты что… — повторила она медленно, уже совсем по-другому осознавая Аверьяна, сидевшего перед ней в напряжении: он знал, что это решающий в их разговоре момент, что он покажет ему Антонину, как он сейчас показал ей себя, открыл ей свое сокровенное.
— Постой! — В первую очередь она только удивилась как-то — таким неправдоподобным показалось ей то, что Аверьян для себя принял как нечто уже явное, вполне уже свершившееся. — Постой, так ты что ж думаешь… Нет, неужто ты вправду думаешь, что государству нашему уже совсем конец пришел, не устоит оно?
— Не думаю, а так оно и есть.
— С чего ж ты это взял? Если много городов сдали, если отступление… Так не все ж время так будет, соберется и наша сила!
— Да ты раскрой глаза, погляди! — нервно двинувшись к ней всем корпусом, перебил ее Аверьян. Заговорил напористо, горячо: — Что ты видишь, что знаешь, копаешься тут с коровами да курями, что тебе известно? Тебе по радио набрешут и в газетке для бодрости набрешут — ты и веришь, и повторяешь, как попка! А я
тамбыл! — весь так и дернулся на табуретке Аверьян. — Я не по газетке, я своими глазами видал, какая их силища прет, какие у них танки, а что у нас. Ихняя пехота из автоматов сыплет, так и бреет подчистую всё, а у наших в руках одни пукалки пятизарядные, девяносто первого года… По танкам пол-литрой с бензином! Вот и вся наша техника против ихних танков. Готовились, готовились, шумели про свою мощь, шумели: «тройным ударом на удар», — и вот он, тройной — пол-литра! Остановишь их пол-литрами, как же. Под Смоленском «хенкели» по макушкам берез носились, из пулеметов чесали так — головы не поднять, чуть не колесами нас давили… Ничего не боятся, броня на них стальная. А наши «ишаки» — «рус-фанер», чесанут по нему разок, он и горит, бедняга… Нет уж, на старой границе не удержали — теперь не удержишь. Там из бетона укрепления были, и то не помогли, а тут нигде ничего, ровная земля… Только им на танках и катиться. Москву уже окружают, ты и это не слыхала? А Москву возьмут — всё, хана, кончен бал, погасли свечи. Только за Урал отступать, в болота, в комарьё… Да они и туда придут. Нашу дивизию три раза разбивали, человек пятьсот каждый раз только и оставалось. Это от десяти тысяч! Я поначалу воевал люто, еще вера была, хорошая машина в руках. А потом вижу — напрасно всё! Они наших кладут и кладут бессчетно, а сами почти без потерь. А вот как с госпиталя убегал, да гусеницами нас давили, — тут уж я нагляделся, последняя вера пропала… Смотри сюда, я тебе перечислю…
Аверьян выставил перед собой пятерню, другой рукой стал загибать пальцы.
— Кадровый наш состав, самая сила, где? Перебит весь. Раз! Авиацию они еще при самом начале на аэродромах сожгли, она и взлететь не успела, — два! Танки, — «броня крепка и танки наши быстры…» — я их за все время и не видал, где они, куда подевались, должно, там же, с самолетами, погорели… Три! Все базы продовольственные, склады военные, всё, что годами скоплено было, — всё уже там, на его территории. На пушку три снаряда в день выдают, повоюй тремя снарядами… Четыре! Ленинград окруженный, Москву обходят, Донбасс у них весь, Тулу, заводы оружейные, не сегодня-завтра возьмут, а может, и взяли уже… Пять! Еще считать? Иль хватит? Чем воевать, кому? Старики, что ль, с печи слезут, они одолеют? Ну, что ты так на меня глядишь, что? Думаешь, потому говорю, что все-таки подлюка, вражина, как меня считали, фашистам рад, при фашистах мне лучше будет? Черта лысого, было б так — уж давно сто раз я им мог сдаться. Три раза? на передовой был и все три раза? в окружение попадали. Мы по лесам, по болотам скрозь них шли, а они в рупоры кричат: «Рус, Иван, выходи, сдавайся, хлеба дадим, каши дадим!» А у меня ноги в крови, плечи в крови — я станкач свой тащу без патронов, четыре пуда железа, в болотной жиже захлебываюсь, хлеб — уж забыл, какой он… Только надо все ж когда-то разумно поглядеть. Нет у нас такой силы, чтоб с ними сражаться. Что было — истрачено, с неба — не упадет… Вот это я понял крепко, эту вот неделю, что от них без передыху чесал. Беги — не беги, смысла нету, куда б ни убежал — настигнут все равно. Только ноги трудить да под ихние бомбы соваться…
— Что ж ты задумал? — спросила Антонина одними губами.
— А ничего. Одежу вот эту сменю, на обычную… В такой одеже они сразу схватят, в лагерь пленных загонят. Где-нибудь поначалу пересижу, а там — поглядим, толкач муку покажет… Есть у меня знакомый, можно сказать — дружок, в госпитале лежали, отсюда верст сто, на Корочу… Звал к себе в деревню. За двоюродного брата объявит. А ты — за жену мою сойдешь. Тут тебе оставаться нельзя, останешься — петля сразу, сама понимаешь. Каждая собака тебя тут в районе знает, продадут… Ну, вот я тебе все и сказал.
У Аверьяна пересохло горло — от нутряного жара, душного волнения; голос его на последних словах хрипел. Он взял со стола кружку, сам черпнул воду, глотнул жадно, обливая подбородок, борта шинели.
— Ну, рассчитал ты!.. И за меня все рассчитал! — проговорила Антонина, наблюдая, как он пил, утирался широкой мозолистой ладонью.
— Рассчитал верно, — сказал Аверьян. — Побыла б там, со мной, поглядела б, что я, — и ты б так-то рассчитала.
Это яснее ясного. А иначе одно — пропадать. И ты пропадешь. Ну, тронешься ты отсюда… Ваши, говоришь, поехали? Думаешь, далеко они уедут? Сколько таких телег на дорогах я повидал! Стронутся, проедут сто, двести, триста верст, а потом все равно к немцам попадут. Иль под их танки, подавят их, иль бомбы на клочья разнесут… Спрашивается, на что надеялись, чего страдали? Ну, куда ты уедешь, за Дон? Да они там через пару-тройку дней будут. На Волгу? Они и туда дойдут. В Сибирь? И в Сибирь придут, это уж как пить дать. Конец один — власть ихняя будет, как по всей Европе. У кого сила — у того и власть. А сила — у них.
— И как же ты думаешь, я, по-твоему, на такое способная — вот сейчас все кинуть, всех кинуть, самой схорониться?
— Не знаю, способная иль нет, но если жить хочешь, разум хоть малый есть, мозгами шевелить умеешь…
Комок внезапно закупорил Антонине горло. Как он мог думать о ней так, рассчитывать на нее в своих планах? А ведь он рассчитывал, обдумывал, когда шел, не внезапно это у него родилось. Хоть не совсем уверенно, но все же предполагал он, что она на его слова согласится! Не было бы такого предположения, хоть какой, но надежды, — он бы не стал заходить сюда, в Гороховку, к ней, не стал бы вести эти свои речи… Как он мог
такдумать о ней!
Обида и гнев, в одинаковой мере, поднялись в Антонине до такой остроты, что даже слезы выступили у нее на глазах. Ничего не могла она произнести, ни слова, комок продолжал стоять у нее в горле. Может, вот на что он рассчитывал, надеялся — на одинокость ее женскую, на то, что старое чувство потянет ее, пересилит надо всем, соблазн женский, соблазн семейной жизни с самым когда-то ей любым мужчиной одолеет ее, задурманит ей голову, рассудок, и она забудет, кто она, что она, какой на ней долг, все продаст за эту приманку — быть с ним, быть женой, матерью…
Точно будто светлее стало у Антонины перед глазами: прежняя ясность разума возвращалась к ней. Она вспомнила колхоз, людей, дела, что ждали ее. Все это не то что забылось, но как-то куда-то отодвинулось на эти четверть часа, когда перед ней возник Аверьян, а с ним — и все то, что было запрятано, лежало где-то под спудом в ее памяти. Студенты, должно быть, уже пришли, надо их наделить хлебом, люди ждут ее распоряжений, еще столько нерешенного, а она сидит тут, черт-те что слушает, говорит сама… О чем, с кем!
— Уходи! — сказала Антонина тихо и гневно. Аверьян был ей гадок, только это испытывала она теперь к нему. Она даже видела его сейчас по-другому. Все, что было в нем красивым, вызывало у Антонины теплоту любования, — все это куда-то ушло, исчезло из его облика. Его темное, заросшее лицо с глубокими, заполненными мраком глазницами несло в себе теперь одну неприятную жесткость. Та сила, мускульная мощь, что поначалу была так впечатляюще хороша в его большом теле, теперь отталкивала, тоже была неприятна, потому что в решительной ее устремленности угадывалась готовность на всё, и на большое зло, даже на то, чтобы враждебно, опасно обернуться и против нее, Антонины.
— Значит, не желаешь… Зря! Ну, пропадешь, — кому, какая от этого польза?
Аверьян, видела Антонина, почувствовал, что ее наполняет, понял, но тон у него был уговаривающий, мягкий: он, похоже, еще сохранял надежду склонить Антонину.
— Уходи! — повысила она голос, поднимаясь с табуретки и отступая на шаг назад.
— Я ж добра тебе хочу, одного только добра, — Аверьян протянул руку — удержать ее, как будто она не просто хотела отдалиться от него, а отступала из-под воздействия его слов, и он боялся, что расстояние ослабит их убедительность. — Жизнь хочу тебе сохранить, пойми ты это! Сейчас не понимаешь — после поймешь, еще благодарной будешь. Только потому и шел к тебе. Ты ж мне люба, вот как люба, пойми, сколько я про тебя думал, мечтал, карточку твою берег… Ну, что тебе себя губить, зачем, чего ради, уйдем вместе, перебедуем, а там опять жизнь пойдет, какая-нибудь, а пойдет. И мы с тобой, с тобой… Я ж знаю, никого больше ты не любила, никого другого у тебя в сердце нет…
— Замолчи, слушать не хочу! — закричала Антонина, поднимая на него кулаки. — Ты с ума тронулся или что?
Аверьян хотел договорить, но осекся, как-то бессильно сник, — понял, почуял, должно быть, что напрасно; что бы он ни сказал еще, что бы ни добавил, а его слова и то, куда он зовет Антонину, все равно будут для нее речью тронутого умом человека.
— Ну, ладно… — произнес он глухо, в себя. — Тогда, значит, я больше тебя не увижу. Последняя, выходит, у нас встреча… Может, и меня где прихлопнет, как знать, что-то каждого ждет — и только худое… Обидно все ж таки, жизнь одна, второй не будет, а так она кувырком как пошла, так все и кувырком…
Аверьян заметно угас, говорил опять как вначале, устало, растягивая слова, и были они какие-то случайные — как будто это только одни уста его говорили, а сам он был где-то поодаль от своих слов, думал другое. Голова его отяжеленно приспустилась, подбородком к груди, лбом вперед, на лбу морщинились складки, они были не по летам, не по возрасту Аверьяна глубоки, резки, в них была зримая усталость, они гляделись, как след его нелегкой старой жизни, но еще более — как печать фронтовых бессонных недель, последних суток, последних часов…
— Ты только не думай про меня худо, вижу ведь, как ты думаешь… Я себя не жалел, трусом там не был. Вреда им тоже нанес, поболе многих других… Я и сейчас не дезертир. Только с такой ногой от них не ушкандыбаешь. Они на колесах все, гады. Слышишь, как они долбят? И всё в одном месте. Э, да где тебе разбирать, это я вот своим ухом понять могу… Это они у Липягов фронт рвут, последнюю уже оборону. А хлынут — считай, завтра уже возле Дона будут, такая у них быстрота… Вот какое дело-то! Помоги мне хоть, все ж не чужие вроде люди!
— Чем еще помочь? — неприязненно насторожилась Антонина, внутренне напрягаясь. Что еще он задумал, ничего доброго, путевого от него она уже не ждала. На обоз взять? На обоз можно. Так — почему не помочь? Так надо даже обязательно помочь: ведь все-таки он же боец, раненый, с незажившей раной.
Но Аверьян сказал:
— Дай мне справку, что я колхозник и по здоровью инвалид с детства. Документ спросят, понимаешь, документ мне нужно. У меня красноармейская книжка одна. А с ней — лагерь. Я ее порву, выкину…
— Вот ты себя губишь, это точно, Аверьян, — сказала Антонина, чувствуя, как опять в ней шевелится какое-то сожаление об Аверьяне, из-за того, что он с собою хочет сделать, и желание отвратить его от этого. — Поедем с нами! Не можешь идти — увезем на подводе. Не пустят их наши, успеем за Дон, пойдешь там в госпиталь, подлечишься…
— И что потом? Опять на передовую, под их пули? С пол-литрой на танки? С пукалкой против их автоматов? Нет, баста, они меня вразумили, это не война, когда — так, это просто одно убийство. Никуда не поеду. Что будет — то будет. Дай справку. Без нее лагерь, смерть, понимаешь?
— Как же я тебе ее дам, подумай! — ответила Антонина. Душа ее была близка к отчаянию от невозможности пересилить упрямство Аверьяна и невозможности сделать то, что он хочет. — Ведь ты боец, военнослужащий, ты ж в армии еще, присяга на тебе, а я, выходит, своей рукой тебе документ на дезертирство дам?
— А без справки — лагерь. А лагерь — смерть. Видал я таких, что из плена, из лагерей ихних бежали. Там самый здоровый недели не выдержит, от голодухи загнется. Что тебе справка, кто будет знать, а мне это — жизнь!
— Не могу, не могу, Аверьян, что просишь, подумай! И нет у меня ничего, бумаги нет, печати.
— Печать при тебе. Я знаю, председатели ее всегда с собой носят, бумаги клочок найдется…
— Где при мне, на, проверь, — сказала Антонина. Тут она хитрила, лгала, — печать верно была при ней, в жестяной плоской коробочке в кармане жакетки.
— Ну, сходи, напиши, я подожду.
— Нет, Аверьян, не будет этого! Ты меня на это не толкай. Это совесть свою запятнать. Ты мне советы даешь, пророчишь, полную гибель уже увидал, ну и я тебе скажу: не будет их полной победы, и власти ихней над нами тоже не будет. Вот — доказать не могу, а чувствую, чувствую… А ты — здорово прошибешься в своих задумках, горе только себе наготовишь…
— Ладно, это мы еще поглядим, кто прав, — не слушая Антонину, оборвал Аверьян. — Пускай, думай про меня, что хочешь, как хочешь называй, но напиши мне справку, прошу! Неужто не жаль тебе будет, как я у них в лагере буду гнить, пальцы собственные от голодухи сгрызать? Что тебе стоит справка эта, дерьмо? Все равно я ее достану, не ты — другие дадут. Куплю, часы дам, у меня трое часов ручных с фрицев сняты…
— Ну и доставай! Покупай, меняй, а я тебе не помощница.
Антонина резко, напрямую двинулась к двери. Аверьян тоже встал, загородил ей дорогу.
— Антонина!
— Убери лапы!
— Тоня!
— Пусти, говорю! Я сейчас крикну, народ рядом!
— Ну, черт с тобой!
Аверьян опустил руку, сошел с дороги.
Антонина выскочила на улицу, встала, задохнувшись, глубоко хватая в себя воздух.
В ушах ее еще звучал голос Аверьяна, упрашивающий, под конец даже молящий, жалкий. Вот уж — и во сне не снилось ей никогда, что будет с ним встреча, да еще такая. Да еще такой разговор!
Сердце у нее глухо ныло в какой-то непонятной боли, хотя она знала, что поступила правильно, и если б вернуться назад, и все сначала — она все равно и во второй, и в третий раз сделала бы только так, на всё опять ответила Аверьяну полным отказом. И даже если бы он встал на колени, упал бы в ноги — нет, не дала бы она ему этой подлой бумажки…
Но все-таки Аверьян верно сказал — не чужие они люди…
В стороне правления что-то размыто темнело, гомонили какие-то голоса, молодые, звонкие. Ах, да! — очнулась Антонина. Это же студенты, они и правда уже пришли, ждут ее, надо же бежать к ним, распорядиться… Вон как припозднились, какие уже сумерки, им же скорей надо уходить… Где ж это Нюра, у нее для них продукты, что там с хлебом — управились, готов ли?
Мысли Антонины закружились, засновали, она почти бежала, торопясь на шум голосов.
И с каждым ее шагом то, что произошло минуту назад в ее доме, все более расплывалось во что-то зыбкое, наподобие сна, а сам Аверьян, который только что говорил требовал, умолял, — терял свою ощутимость, плоть, становясь как бы чем-то только примерещившимся, причудившимся на короткий миг сознанию…
17
Рюкзаки, мешки, чемоданы грудой лежали на земле, студенты толпились вокруг ведер с водой, что вынесли им деревенские женщины, в несколько кружек пили воду и никак не могли напиться — истомились от жажды, пока дошли в деревню с тяжелой ношей.
— Вагончик мы закрыли, Антонина Петровна, — доложил пунктуальный Николай Иванович. — Замочек, правда, не совсем исправный, но до утра, я думаю, ничего не случится, а утром вы пошлите закрыть понадежней, все-таки там имущество — скамья, табуретки, двенадцать соломенных матрасов… Топор и котел мы принесли, а бочку для воды закатили под вагончик, прикрыли соломой…
— Хорошо, хорошо, — соглашаясь, кивнула Антонина. — Берите несколько человек, идите получать продукты.
— Уже пошли, Антонина Петровна. За хлебом тоже пошли. Надо бы письменный документик нам, Антонина Петровна… Что рабочее задание выполнено полностью — и так далее… Знаете, придется ведь отчитываться… чтоб никаких недоразумений…
Николай Иванович как-то конфузливо замялся — сам понимал, как мало уместна сейчас эта формалистика. Но и отказаться от нее не мог: как же появиться пред лицом институтского начальства — и никаких оправдательных документов на руках!
— Пишите, я подпишу.
— Спасибо, спасибо, Антонина Петровна!
Николай Иванович кинулся к вещам, к своему чемоданчику, стал торопливо отыскивать бумагу.
И продукты, и хлеб уже несли. Хлеб несли стопами, по пять-шесть караваев друг на друге, едва удерживая их — так велики и тяжелы были они и так еще горячи. Густой, смачный дух ржаного хлеба, разом перебив все запахи улицы, теплой волной плыл на студентов.
— Бери… бери… — раздавали носильщики хлеб. — Комарова, получила? Федор, это твой… Ленка, не хватай с-под низу, все одинаковые… Нина, Тамара… Кто еще без хлеба?
Хватило точно, на каждого пришлось по караваю, глазурно-блестящему сверху, шершаво-мучнистому снизу, с шелушинками капустных листьев, на которых караваи лежали в печи. Николая Ивановича тоже наделили караваем, и он, не ожидая такой его тяжести, едва не выронил хлеб из рук…
Еще с десяток минут суеты, кутерьмы, перекличек, потом студенты разобрали рюкзаки, мешки, обтерханные чемоданы, обвязанные веревками, и нестройной толпой двинулись из деревни, унося с собою запах поля, соломы, ржи, которым они пропахли насквозь, истомно-сладостный дух горячего еще хлеба, только что покинувшего родившие его печи. Впереди, там, где был Ольшанск, минутами глухо гремело, это доносились бомбовые залпы немецких «юнкерсов», ребята и девушки шли туда, в ту сторону, на этот гром, шагать им предстояло всю ночь, и никто не знал, что сулили им этот их путь, гром впереди, но в настроении студентов не было уныния, боязливости, страха; тревожность обстановки, напротив, даже как-то бодрила, подстегивала их, они стремились домой, в свой город, а главное — у всех было гордое, радовавшее, возвышавшее сознание, что они честно работали, до самой последней возможности, до близких уже залпов артиллерии, исполнили свой долг до конца. Это было их первое такое дело в жизни, настоящее и по-настоящему взрослое, когда они чувствовали себя уже не детьми, не подростками, а нужными работниками на нужном месте, в одном строю со всем народом, видели необходимость и явственную пользу своего труда и своих рук…
Ночь опустилась мягкая, черная, влажно-сырая, из степи подувало вперемежку то прохладцей, то накатывали волны застоявшейся дневной еще теплоты. Тихо шуршали в темноте, под дуновениями ветра, невидимые травы, смутно белела полынь на обочинах, где-то вверху скрипуче, точно это двигался тележный обоз и скрипел немазаными колесами, кричали растревоженные журавли, раньше срока покидавшие свою родину, гонимые из нее войной. Тяжкий, обвальный гром глухо и грозно ворчал впереди, во мраке, где зарницами дрожали белые вспышки, и такой же гром, еще мощнее, басовитее, ворчал позади, и там тоже мелькали зарницами вспышки и прозрачно алела кромка горизонта, — не последним светом зари, ее уже не было, она истаяла, погасла, а отсветом пожарищ, разгоравшихся все шире, все сильней, все ярче…
Неповторимо, прекрасно молоды были студенты, и как, откуда было знать им и то, что никому из них не забыть этой ночи, что с теми, кому суждено будет пережить войну, навсегда, на все длинные годы, неразлучно, невытравимо останется ее трепетный, как бы пугливый мрак, наполненный бесконечной тревогой, ее бархатное тепло и родниково-свежая прохлада, скорбный плач журавлей в небе, горькое чувство беды родной земли, теплый, домовито-материнский дух ее хлеба, что несли они с собою в руках…
18
А гороховский народ, та его половина, что осталась в деревне, стоял кучками на улице — возле правления, хат, глядел на зарево, стараясь угадать, где это горит, Липяги или Волоконовка, или то и другое вместе. По направлению вроде бы Липяги, а по расстоянию — похоже, что Волоконовка. Не разберешь ничего; вон, левее, вспухает еще одно зарево и еще…
Антонину мучило, что она не сообразила, — не послала верхового в Ольшанск, когда перебило телефонную линию. Уже вернулся бы, чего-нибудь привез… А теперь — поздно. Или все же послать? Но кого? Она стала перебирать в памяти. Ни одного годного для такого дела мужчины, — или старики, или мальцы. На мальца полагаться ненадежно, и струсить может, и не отыщет кого надо, сам толком не скажет и ответа путем не поймет. Может, кого из женщин? Кого же, кто из оставшихся смог бы доскакать и быстро вернуться?
В той части небосклона, где розовело зарево, вспыхивали яркие точки, одни, посверкав недолго, гасли, другие повисали в небе на одном месте. Было непонятно, на чем они держатся, почему так долго горят, какое их назначение, зато чувство подсказывало, что огни эти — дело врага, это ему они нужны зачем-то, наверное — чтоб не мешала ночь, чтоб раздвинуть ее тьму. Иногда с земли косо или совсем круто начинали мелькать вверх красные огоньки, вдогон друг другу, нижние быстрей, верхние уже чуть сбавив скорость, но все равно нижние не могли их догнать, и так они протягивались цепочками, растворяясь в черноте. Спустя время докатывался мелкий треск стрельбы, такой частой, что получался один звук, похожий на то, как рвут надвое кусок плотного коленкора. Как грузные шмели, в черном небе гудели бомбардировщики, их гуд назойливо всверливался в уши, от него уже болезненно ныла голова, уже не хотелось слышать этот гуд, а он все не прекращался, не утихал, сверлил и сверлил…
Хоть кто-нибудь поехал бы через деревню, сказал бы хоть словом, что там — впереди…
На большаке опять слышался сильный, какой-то подземной глухоты шум густого, напряженного движения, слитный гул многих моторов; эхо путало этот хор звуков, иногда начинало казаться, что движение направлено не от фронта, а как раз к нему, на зарево, на вспышки ракет и свечение фронтовых «люстр»…
Иные из жителей, кто заявил днем, когда готовился обоз, что остается, не поедет в отступление, не выдержали, вдруг засобирались, суматошно кинулись запрягать последних кляч, отыскивать хоть какую упряжь. Но всем, кто хотел, было не поместиться, и большинство нагружали пожитками огородные тележки, тачки, чтобы, впрягшись, тащить их на себе, своею силой.
Одна Макариха относилась к происходящему так, будто ничто не удивляло и не пугало ее, все разворачивалось именно как хотела, желала, ждала ее всегда злорадственно настроенная к людям, никогда никому не подарившая никакого добра душа. Как и днем, при красноармейцах с бомбами, точно на каком-то посту стояла она в калитке своего дома, в Колькиной засмыганной телогрейке, скрытая темнотой, зловеще-черная с головы до ног, пристально за всем следящая и в непонятном своем злорадстве точно бы глубоко довольная про себя тем, что идущая беда так грозна, неотвратима, что ею настигнуты поголовно все деревенские, все ее, Макарихи, соседи, близкие и дальние, и такая на улицах тревога, беготня, суматошливые сборы.
Антонину тормошили со всех сторон, поминутно ее кто-нибудь окликал, что-нибудь спрашивал, просил, а у нее все валилось из рук, ни дела, ни места не могла она себе найти, и слух, и зрение ее были прикованы к одному: к полыханию пожарищ на краю неба, к грохоту большака.
Ей не стало силы терпеть в безвестности, ждать, пока что-то само собой наступит, прояснится, она решила ехать к большаку — поглядеть своими глазами, что там, узнать, расспросить.
Выезжать одной из деревни, от людей, во тьму поля, навстречу мерцавшим заревам было страшно, она кликнула деда Калашника, стоявшего праздно, вместе с незанятым народом:
— Лукич, поедем со мной!
— А чего ж, поедем! — легко, безбоязненно согласился Калашник. Своим возрастом он был уже избавлен от страха смерти и вообще от всякого страха.
В поле было странное, никогда прежде Антониной не виденное смешение неявственного розового света и тьмы, которое совсем не помогало, а даже мешало зрению; дорога из-за этого различалась гораздо хуже, чем если бы на земле лежал один ночной мрак. Можно было сбиться в сторону, заехать на пашню.
Но сразу же за деревней впереди замелькал желтоватый свет автомобильных фар, притененных сверху щитками. Фары бросали неяркие лучи круто на землю, всего только шагов на пять перед собой.
— Гляди! — сказал Калашник, своей рукой натягивая вожжи, которые держала Антонина, и притормаживая лошадь.
Небыстро, ощупкой, встряхиваясь всем корпусом на каждой выбоине неровного проселка, приближался «газик». Его дребезжание, скрип рессор были Антонине знакомы. Но прежде чем она успела сообразить и ответить себе, почему ей знаком этот скрип, этот дребезг, это вихлянье жестяных, склепанных на трещинах крыльев, «газик» уже поравнялся с лошадью, тормознул, обдавши бричку пылью из-под колес, волной бензинной вони. Из черного нутра кто-то высунулся, в чем-то знакомой фуражке военного покроя, с верхом, показавшимся совсем белесым при отсветах пожарного зарева.
— Петровна, ты? Стой, подожди, ты это куда?
Это был голос Николая Ивановича, это была его фуражка, его «газик», раздрызганный на ухабах районных дорог, это был он сам.
Антонина не смогла сразу ответить Что-то тесное сдавило ей горло, и, не удержись она изо всех сил, наверное бы, совсем по-бабьи разрыдалась взахлеб, истекая теми обильными слезами, про которые говорят, что они бегут в три ручья… Только вот в эти мгновения, рядом с райкомовским «газиком», из которого неловко вылезал Николай Иванович, почувствовалось ей вполне, на каких нервах держалась она весь этот день, до какого верха душевного напряжения дошла и какая тяжесть спадает сейчас с нее, оттого, что Николай Иванович здесь, рядом с ней, худой, длинный, угловатый, в неизменной своей кожаной куртке чуть ли еще не времен гражданской войны, со своей покалеченной рукой, висящей вдоль тела.
— Ты что, Антонина, не то не узнаешь? — Николай Иванович шагнул от машины к бричке, не понимая, почему Антонина не отвечает. — Небось подумала — немцы? Свои, свои, иль не видишь, это же я, Ромашов… И Павел Василич со мной, предрика…
— Что же вы так!.. — вырвалось у Антонины. Вся та бурная волна чувств, что всколыхнулась в ней, когда она увидела перед собою Николая Ивановича, чисто по-женски обернулась в ее душе в этот упрек, упрек сразу за всё — за весь долгий, страдальческий для нее день, за томительную муку последних часов при зареве далеких и близких пожаров, полукругом обложивших горизонт, за то, что она уже думала, уже совсем готова была признать, что ее бросили, забыли, и не надо ждать никакой помощи, никакой поддержки…
— Успокойся, успокойся… — чуть виновато проговорил Николай Иванович, сразу все понимая по одному короткому восклицанию Антонины. — Всем сейчас нелегко, крепись, крепись, надо держаться…
Он слегка коснулся руки Антонины своею теплой рукой, в прикосновении его была неумелая отеческая ласка мужчины, в жизни которого не было своих детей и который потому чувствует себя отцом всем, кто молод годами, слабее духом, кому нужно ободрение старшего.
— Кто это с тобой? — еще ближе подался к бричке Николай Иванович, вглядываясь в Калашника. — А, Петр Лукич! Здравствуй, дедушка!
— Здравия желаем! — ответил Калашник по-военному, как всегда отвечал начальству.
Теперь, когда уже не для чего было упрекать и жаловаться, слова запоздало рвались из Антонины, и она спешила их высказать, только затем, чтоб отвести в них душу;
— …связи с полдня нет, телефон бездействует, хоть бы нарочного прислали, оповестили — как, что… Как пропали все! Что делать — неизвестно, никто не говорит, все на свой риск… что вот своим умом удумала…
— Ах, Антонина! — сокрушенно, винясь и оправдываясь одновременно, откликнулся Николай Иванович. — Столько всего сразу сошлось! Если б только о колхозах забота! Ты знаешь, что творится? Весь Ольшанск надо было поднять, все предприятия, учреждения… Мы с Павлом Василичем третьи сутки без сна. Военные раненых беспрерывно везут, их отправлять надо вне всякой очереди, а на станцию все время налеты, пути рвут, паровозное депо разбито, отправлять эшелоны нечем… Для связи с колхозами и руководства Калмыков был поставлен. Говорила ты с ним?
— Да что толку! Утром еще, пока линия была. Ничего он не говорил, ждите — и все! Натурпоставки выполняйте!
— Ох, этот Калмыков!.. — Николаю Ивановичу, похоже, захотелось крепко выругаться. — Доверили человеку, понадеялись на него. Сам должен был решать, по обстановке, а он тянул, ответственность боялся на себя взять. Привык за спины прятаться! Вот и дождались, что связь по всему району порвана… Дорого теперь это обойдется. Ладно, давай сейчас не будем об этом, в пустой уже след, надо делать, что еще можно, что еще успеем… Так куда это ты наладилась?
— На большак, узнать хоть что!
— Я тебе скажу, обстановка такая: от Липягов наши уже отходят. Район наш подлежит немедленной эвакуации. Сейчас мы проскочили по колхозам, были и в дальних — в «Прогрессе», «Памяти Ленина»…
Николай Иванович как-то странно прикусил губы, точно у него вдруг стало сухо во рту.
— Митрофан Егорыч убит, Пастухов…
— А-а! — вырвалось у Антонины.
— Не хотел тебе говорить… Там уже снаряды падают. Хаты зажгло, он со всеми тушил, а тут разрыв… Наповал.
Антонина вспомнила утренний голос Митрофана Егорыча в трубке — густой, крепкий, неспешащий… Боже мой, Митрофан Егорыч! Думал ли он, старик уже шестидесятилетний, когда провожал на фронт двух своих сынов, что не им, а ему первому — смертная судьба!
— Война, Антонина, война!.. Заворачивай, едем назад. Времени в обрез, ни минуты нельзя терять. Скот угнали?
— Днем еще.
— Правильно!
Антонина хотела сказать — Митрофан Егорыч, спасибо ему, присоветовал, его она послушалась…
— Так что же это, Николай Иваныч, как же? Значит, ничего не поделать, здесь немцы будут?
Глупо, что Антонина спрашивала это, она сама чувствовала никчемность, зряшность своих растерянных слов, — какие уж сомнения, вопросы, когда в самые глаза — алые зарева, а орудийное громыхание уже потряхивает под ногами землю. Но как было уложить в себе эту неотвратимость, окончательно с ней согласиться!
— Страшно это говорить, Антонина… Но правда — есть правда. Сейчас надо будет вот что, слушай внимательно: раздать людям семенное зерно, пусть прячут, хранят. Ни увезти, ни спрятать уже не успеем. А в поле хлеб — сжечь!
— Как?! — едва выговорила Антонина. — Сжечь? Весь?
— Чего ж удивляться, Антонина Петровна, вы же знаете приказ… С первого дня войны… — услышала она голос предрика Павла Васильевича. Он тоже вылез из машины, с другой стороны, подошел, пряча папироску в ладонях, — невысокий, коренастый, в шуршащем плаще. От плаща пахло резиной. — Нельзя оставлять врагу продовольствие. Ничего нельзя оставлять, что будет ему на поддержку, против нас же самих…
— Не весь-то народ уехал, кой-кто и по хатам останется… — осторожно вставил свои слова дед Калашник. — Пропадет народ без хлебушка…
— Что делать! Выхода нет. До последнего оттягивали, больше нельзя.
— А там, в «Прогрессе»? А у Митрофана Егорыча? Там, Антонина знала, урожай был еще лучше, чем в «Заре», хлеба собрали невиданно, колхозы те были большие, площади их огромные, а сдать, как и в Гороховке, успели чуть, весь хлеб тоже стоял еще в поле, в скирдах.
— Повсеместно, Антонина, — сказал Николай Иванович. — Раз территорию занимает враг…
— А может — наши скоро вернутся? — как за последнее, схватилась Антонина за эту надежду. — А хлеб — он же немолоченый, его же так просто не возьмешь… Стоял — и будет стоять!
— Нельзя на это рассчитывать. Войска отходят. Вот что мы пока знаем. Ну, что обсуждать, Антонина Петровна! — сурово, нетерпеливо сказал Павел Васильевич. Папироска обожгла ему руку, он дернул ею, сердито плюнул на пальцы, замахал ими, остужая о воздух. — На войне приказы не обсуждают, надо выполнять — и все. Выхода нет, понимаете?
— Антонина… — сказал Николай Иванович. Он говорил по-другому, чем предрика, голос у него был не казенным, он сам страдал вместе с Антониной и не приказывал ей, а только просил послушаться. — Мы тебя понимаем… Это же хлеб, хлеб… Труд народный, богатство… Да что говорить! Это же общее наше, вы работали, и мы с Пал Василичем не в стороне были, знаешь, сколько и мы сил за этот хлеб положили… Ты думаешь, с легким сердцем на это идем? Ты обстановку пойми! Нельзя его врагу давать, кем же мы все будем, если так фашистам угодим?
Сердце Антонины билось тяжело, оно будто выросло, десятикратно увеличилось в размерах и уже не помещалось в груди, тяжкие, бухающие толчки его отдавались в самую голову, почти оглушая. Знала она, помнила, хорошо помнила приказ, о котором говорили сейчас секретарь райкома и предрика… Но хлеб, которому было отдано столько сил, столько муки, о котором так старались, забывая себя, который все-таки сумели собрать, хотя это было невероятно трудно, почти невозможно без эмтээсовских машин, без мужских рук, — колхозный этот хлеб, скирдами стоящий на полях, всегда для ее сознания был чем-то отдельным от этого сурового приказа, от его коротких параграфов, как бы почему-то не подлежащим их неумолимо-безжалостной власти, — точно о каком-то другом хлебе вели они речь и не его они подразумевали… Все, что только возможно с приходом фронта, уже пережила в своем воображении Антонина, — все опасности, беды, разорение колхоза и людей. Но хлеб, хлеб… чтоб весь, полностью, до конца… И самим же, самим!
— Поехали! — сказала она, выпрастывая запутавшиеся вожжи.
— Так, может, прямо к скирдам? — сказал из машины шофер Вася, всегдашний шофер Николая Ивановича. — Чего откладывать, сейчас и запалим! А дальше в Моховое…
— Пожалуй! — согласился Павел Васильевич. — В деревне Антонина Петровна сама справится. Далеко до скирдов-то, прямиком отсюда проедем?
— Да вон они видны! — высунул Вася из машины руку. — Конечно, проедем! Тут канав нет, я знаю.
— Поезжайте, Антонина Петровна, вперед, показывайте путь, — скомандовал предрика. — Да поровней выбирайте, чтоб в какую-нибудь яму не угодить. А то еще застрянем — будет тогда беда!
— Петровна, проси, пускай хоть чуток оставлют… — повторил несколько раз дед Калашник дорогой, пока бричка тряслась и шатко кренилась с бока на бок в бороздах поля.
Антонина не отвечала, — не могла ничего говорить.
— Ты скажи про какие-нибудь, дескать, уже молоченые, солома одна…
До самых скирдов не доехали, стали поодаль от первых.
Одинаково огромные, протяженные, по полсотни шагов в длину, скирды стояли величественно, точно дома или строения, и все вместе были как город, безлюдный, замерший, таинственно молчащий. Бледный, розоватый, мерцающий отсвет лежал на той стороне скирдов, что была обращена к подожженному пожарищами небосклону. Другая их часть была в глухой, черной тени, и такие же черные тени тянулись от скирдов наискось по истоптанной стерне поля.
— Да-а… — подошел Николай Иванович к Антонине, выдохнул это протяжное, многозначащее «да-а» из самой глубины себя. — Шестой десяток живу, много видал, много чего сделал, и хорошего, и, должно быть, худого… А такого вот…
Он снял фуражку, обтер ладонью влажный лоб. Волосы его с проседью спутанно липли ко лбу.
У скирда суетился Вася. Он выдернул пук соломы, чиркнул спичкой. Пламя взвилось яркое, трескучее, стреляющее искрами. Подержав секунду, чтоб солома взялась в полную силу, Вася сунул горящий пук в скирд. Пламя пригасло, пыхнуло ярче, желто-красные язычки побежали вверх и в стороны по отвесной стене скирда, мгновенно сжигая, скручивая в рубиновые завитки отдельные торчащие соломины, — и тут же все загасло.
— Так его скоро не запали?шь… — пробормотал дед Калашник. — Он умятый, улежалый, хоть топором руби… Огню его взять чижало…
Калашник стоял молчком, позади всех, у брички, но не как участник дела, а, скорей, как сторонний, безмолвный его свидетель; костлявые плечи мелкой, сухонькой его фигуры были поникло опущены, и так же поникло были опущены руки. Едва ли не все скирды, покрывавшие поле, были сложены Калашником, этими его кривоватыми, корявыми, как лесные сучья, руками, силой его жидких, таких на вид немощных плеч. Неизвестно, что он про себя думал, но ни в лице, ни в фигуре его не было протеста, и он уже не теребил Антонину насчет хлеба, видно, оставил эту свою надежду. Бормотал он тоже не вслух, а как бы только для себя одного.
Но предрика услышал, спросил у Калашника:
— А как же?
— Откуда ж мне знать?.. Поджигательством сроду не займался… Бензину вот если чуток плеснуть…
— Василий, есть с тобой бензин?
— Только в баке!
— Мокни тряпку. Можешь мокнуть?
— Если надо — невозможного нет, Павел Василич! Вася суетился с явным увлечением. Молодой, и голова еще глупая, — щененок, да и всё! Ему это было даже как что-то героическое, подвиг. Потом можно будет рассказывать, а рассказывать Вася умел…
Он быстро свинтил перед ветровым стеклом пробку с бензобака, сунул в отверстие тряпицу, тряпицу кинул в подножие скирда, в нагребенную ногами солому, бросил туда спичку. Гахнул глухой взрыв, синее пламя прянуло в стороны по земле, и тут же вспыхнула вся охапка. Взметнулся столб шумного, трескучего пламени, оно пошло лизать отвесную стену скирда от земли до самого верха, забираясь в глубь его, мигом выедая себе ходы, красно, бело и сине накаляя с быстротой пороха сгорающую солому.
Сразу посветлело вокруг, багровые блики заметались, заплясали на ветровом стекле «газика», на тусклом лаке его пыльного кузова.
Вася изобретательно смастерил факел, намотав на кусок толстой проволоки пук тряпок, облил их бензином, маслом и побежал с этим факелом поджигать соседние скирды. Его юркая фигурка, то сплошь черная на ярких оранжево-белых полотнищах огня, то, наоборот, отчетливо вся высвеченная на черноте неба, торопливо сновала между скирдами, убегая от трескучих взмахов огненных крыл, рожденных прикосновением его факела. Каждый скирд он поджигал в нескольких местах, с разных концов, и степь трепещуще озарялась все шире, в ней становилось все светлее, из тьмы выступали все новые и новые скирды — все их бесконечное множество на всем протяжении поля, до самых дальних его краев.
— Василий, хватит! Некогда, ехать надо! Дед, садись на лошадь, бери у него факел, — распорядился Павел Васильевич. — Ни одного скирда не оставляй, понял?
Калашник послушно выпряг лошадь, скинул с нее хомут, седелку, по-крестьянски на нее забрался: с колеса брички упал животом на спину лошади, крутнулся, перенес ногу, умащиваясь верхом. Раскоряченными коленями охватив лошадиные бока, задниками кривых, стоптанных своих сапог поколачивая ее под брюхо, он затрусил по жнивью, держа в левой, отнесенной от себя руке дымный факел, роняющий огненные капли.
Стоя у брички, Антонина широко открытыми, наполненными чернотой и блеском пламени глазами следила, как новые и новые скирды занимаются огнем, как растет его неудержимая, бушующая мощь на просторе поля перед нею, как иные скирды, особенно, должно быть, сухие, накаленные объявшим их жаром, в какой-то миг точно взрываются изнутри, разваливаются на пылающие, живые, шевелящиеся груды, вдруг взлетающие вверх малиновыми облаками искр, — и беззвучные слезы текли, текли по ее сплошь мокрому лицу.
— Антонина… Тоня… Ну, держись же ты! — говорил Николай Иванович, а сам покашливал, моргал, морщился, как от боли, и слезы блестели в его глазах…
То место, где они стояли, было самым высоким на поле, в ясные дни с него было видно далеко в разные стороны — и большак, и ту землю, что за большаком, и поля «Прогресса», «Памяти Ленина» тоже. Сейчас там пластался мутный мрак, в котором ничего нельзя было разглядеть определенного, и только светилось, все прибавляясь, увеличиваясь в числе, множество багровых дымных точек.
Это тоже горели скирды. Там тоже сжигали хлеб, и он горел так же неохотно сначала, так же неподатливо огню, а потом, разойдясь, побежденный, так же дымно, жарко и уже неостановимо, с громким треском сухих, туго налитых зрелым зерном колосьев.
И, странно, это открывавшееся с высоты свечение дымного багрового огня в ночи казалось почему-то знакомым, как будто когда-то уже виденным, когда-то уже пережитым Антониной и тремя мужчинами, которым надо было ехать, но которые продолжали стоять вместе с нею и не могли оторвать своих взглядов от зрелища гигантского, охватившего не один десяток верст костра.
Это было так потому, что все они были русскими, и земля, на которой они стояли, была их Россия, их древняя родина, которая опять, как встарь, как было уже не раз, когда приходили иноземцы и не хватало силы их остановить, прогнать прочь, и ничего не оставалось другого, — опять, как встарь, сжигала себя, чтобы только не достаться врагам…
1974