Увидал он, что побои его меня не сильно огорчают, разозлился еще пуще, чересседельник на землю кинул, плюнул в сердцах и обратно пировать пошел.
Это Томила с чердака за нами тихонько наблюдала.
– Ничего, – я ей в ответ, – небось, до свадьбы заживет.
– Ну, лезь ко мне на сеновал, я тебя пожалею.
Губы у Томилы сладкими были.
Руки нежными.
Плоть жаркой.
От жара этого легче на душе. Да и рубцы от ремня жечь перестало. Кости целы, а мясу, что ему сделается? Отболит, отнедужит и опять как новое. А ласка женская лучше любого снадобья раны лечит.
Рано в тот год зима пришла. В одну ночь мороз землю схватил и не отпускал больше. Снега навалило по самые крыши. Зябко стало. Знобливо. Хорошо хоть ветры Стрибожичи не сильно лютовали. А то ни дать ни взять Исландия – Ледяная Земля.
Зимовал я там как-то, когда с Могучим Ормом и хевдингом Торбьерном по Океян-Морю гуляли. Ох, не приведи Даждьбоже там опять оказаться! С воды ветрище с ног сдувает. Под ногами пустошь голая. Ни куста, ни деревца – укрыться негде. От голодухи живот к спине прирастает. Одно слово – чужбина.
Здесь, за стенами городскими, зимовать сподручней. И кормят сытно. И одежу теплую нам ключники выдали. Живи – не хочу.
Только не хочется жить.
Тоска меня есть стала.
Чуть на стену не лез. А волком по ночам точно выл. Правда, тихонько, чтоб остальных конюхов не будить. Зимой несвобода острее гложет. Забористей.
Днем еще ничего. С конями возишься. Не до мыслей дурных. Только зимой дни короткие. Не успел оглянуться – уже темень, хоть глаз коли. В темноте-то много не наработаешь. Лежишь колодой, во тьму глаза таращишь, а в голове кавардак. Может, зря мы уговорам деда Болеслава поддались? Может, биться нужно было до последнего? Лег бы порубанный тогда в Коростене, не маялся бы теперь.
Так не бывает. Есть только то, что есть, и другого нам не дадено. И значит, принимать нужно все, как должно. Но как быть, если не принимается? Оттого и тоска.
Даже не знаю, что стало бы со мной, если бы серость дневная и грусть ночная надо мной верх взяли? Может, так и зачах бы на радость недругам? Только радости им такой я не дал.
26 ноября 947 г.
– Эй, Добрыня, подымайся! – голос Кветана вырвал меня из сна.
– Что? – Потер я глаза, стараясь прогнать дрему. – Что случилось?
– Как что? – удивился конюх. – Скоро уж петухи запоют. Пора коней седлать. Княгиня с сыном сегодня на охоту собирались, или забыл?
– Да, помню, – я потянулся до хруста в костях, – только мне-то что? Я ведь опять в граде останусь.
– Так всех конюхов с собой берут на дневке лошадей греть. Значит, и тебя тоже.
Остатки сна словно ветром сдуло.
– Точно? – схватил я старшого за рукав.
– Свенельд велел, – кивнул мне Кветан. – Собирайся.
За последние полтора года мой Мир сжался до размеров Киевского града. Сто пятьдесят шесть шагов с восхода на закат, от дубовых ворот до каменного княжеского терема. Сто девятнадцать шагов с полуночи на полдень [11], от конюшен до бани. Четыреста пятнадцать дней, словно птица в силке, словно рыба в неводе. От конюшен к бане, от ворот до терема. И только над головой синее небо да облака вольные.
Даже боязно за ворота выбираться. Видно, привык в неволе. Настоящим холопом стал.
Нас, семерых конюхов, Кветан на санях со Старокиевской горы свез. Потемну, поперед всех. Буян бойко трусил. Под горку-то сподручно ему. Только снег под полозьями поскрипывает. А вокруг посад Киевский. Горожане проснулись уже. Кто управляется, а кто и ругается нам вслед, дескать, какого лешего ни свет ни заря окрестных кобелей растревожили?
А кабыздохи глотки дерут. Лаем заходятся. Из кожи вон лезут, чтоб усердие свое хозяевам показать. На мерина нашего кидаются. Стараются его за бабку ущипнуть. Только тот на них и ухом не ведет. Знай себе копытами о дорогу стучит. Из ноздрей пар валит. Ни дать ни взять – Сивка-Бурка из бабулиной присказки.
Один кобелишко, самый бойкий, под ноги мерину кинулся – за то и поплатился. Кветан его кнутом по спине ожег, а Буян еще и на хвост наступил. Заверещал кобелек. Запричитал, словно плакальщица на похоронах. Рванул в ближайший подворот. Да в подвороте и застрял. Скулит с перепугу. Лапами по снегу елозит. А вырваться из щели не может.
На смех его конюхи подняли. Засвистели. Заулюлюкали. А мне его почему-то жалко стало. Уж больно он на меня похож. Я вот так же застрял. И ни вздохнуть мне в неволе, ни выдохнуть.
– Ты чего, Добрыня, пригорюнился? – пихнул меня в бок один из конюхов.
Котом его наши прозвали. Уж больно он до сметаны охочим был. Говорил, что от сметаны в нем сила мужская ярится, наружу просится. Сам из дреговичей, еще в малолетстве его в полон взяли. Восьмой год в холопах. Скоро вольную должен был получить, только на волю он не сильно рвался, Киев ему родиной стал. Доярки его часто сметанкой баловали, души в нем не чаяли. А он в доярках. А еще в кухарках, свинарках и прачках. Никого лаской не обходил. Я все поражался – и как это у него так лихо выходит: парой слов с девкой обмолвится и уже, глядишь, на сеновал поволок. Одно слово – кот мартовский.
– Так разве ж я горюнюсь? – отмахнулся я от Кота. – Отвык просто от раздолья свободного. Надышаться никак не могу.
– Это ничего. Сейчас из посада выскочим, на простор выберемся, вот тогда и надышишься.
И верно. Вскоре посад позади остался. Мы в чистом поле оказались. Запорошило все вокруг. Снега непролазные. Кветан в сугробы править не стал. Выбрались мы на лед небольшой речушки и дальше покатили. Пару раз Буян на льду оскользнулся, а потом ничего, приноровился. Еще веселей сани полетели.
А над головой небо бездонное. Звезды с кулак. Воздух морозный, чистый, вкусный. Пригляделся – как будто на полночь едем.
– Старшой! – кричу. – Далеко ли торопимся?
– Нам до рассвета в Ольговичи успеть надобно, – Кветан в ответ.
Значит, Малушу увижу. Кровиночку родную. Сестренку. Отлегло от сердца. Радость пришла. Слава тебе, Даждьбоже.
– Добрынюшка! – Малуша ко мне бросилась.
Подхватил я ее на руки, закружил. И причудилось вдруг, что мы в детинце коростеньском, а не на подворье княгини Киевской.
– Соскучилась, сестренка?
– Ох, соскучилась. – Она в ответ и заплакала.
– Ну, чего ты ревешь? – я ей тихонько. – Смотри, как за это время выросла. Не маленькая уже и слезы свои показывать недругам не должна.
А она ручонками вцепилась в меня крепко-накрепко.
– Ой, Добрынюшка, – шепчет в ответ, – истосковалась я вся.
– Понимаю, Малушенька, только потерпеть надобно. Вот и батюшка велел передать, чтобы крепилась ты. Чтоб держалась, как княжне Древлянской подобает.
– Так ты видел его? Как он там?
– Нет, – покачал я головой, – не видел. Он мне весточку передал. Все с ним в порядке. И о нас с тобой у него душа болит…
– Здраве буде, княжич, – это к нам Загляда с Владаной подошли.
– Был княжич, да весь вышел, – я им в ответ, – в конюхах я ныне у кагана Святослава.
– Для нас, Добрый, – Владана сказала, – ты как ни рядись, все одно княжичем останешься.
– И на том спасибо, – улыбнулся я невесело. – Как вы тут, девки?
– Ничего, – Загляда вздохнула.
– Не обижают вас?
– Была тут одна, – Владана косу поправила, под кокошник ее запрятала, – уж больно нравилось ей княжну шпынять.
– И что? – напрягся я.
– Кипятком она ошпарилась, – Малуша мне тихонько. – Вроде как нечаянно, – а сама на Владану кивнула.
– Не бойся, княжич, – Загляда мне улыбнулась, – мы Малушу в обиду не дадим.
– Помогай вам Даждьбоже, – поклонился я им.
– Добрыня! – слышу, Кветан кричит. – Поспеши!
– Все, девки, пора мне.
Обнялись мы, я Малушу поцеловал и к конюхам поспешил.
– Коли батюшку увидишь, кланяйся ему! – мне вдогонку сестренка крикнула.
– Обязательно, – оглянулся я, а сам подумал: «Теперь уж скоро увижу».
– Ну, что, Добрыня, повидался со своими? – спросил меня Кот, когда я в сани забрался.
– Повидался, – ответил я. – А чего мы в Ольговичи-то заезжали?
– Так ведь все одно по дороге нам, – улыбнулся Кветан.
– Ой, спасибо, братцы, что уважили.
– Из спасибо шубы не сошьешь, – смеется Кот, а у самого, гляжу, на усишках сметана след оставила.
– Так ты и без шубы в накладе не остался, – пихнул я его. – Небось, уж кого-то ублажил?
– Не-е, – смеется он в ответ, – не успел. За титьки подергал только. А титьки, я тебе скажу, знатные. Во-о-от такие!
– Ты на себе-то не показывай, – засмеялся кто-то из конюхов.
– А что так? – удивился Кот.
– Да, говорят, что покажешь на себе, то и вырастет.
– Чур мя! Чур! – запричитал Кот и захлопал себя по груди.
Тут уж все не выдержали. На гогот его подняли.
– Но-о-о! – крикнул Кветан и за гужу дернул. – Давай, Буян, выноси!
И сани наши дальше покатили.
До заимки мы добрались ближе к полудню.
На опушке запорошенного снегом бора, на берегу скованной морозом речушки, стояло обнесенное частоколом просторное подворье. Даже не подворье, а крепостица малая. Охотничья заимка кагана Киевского. Заложенная еще Хольгом, захиревшая при Ингваре, при сыне его, Святославе, заимка снова востребованной стала. По осени подновили холопы частокол, начали ров вокруг стен копать, да не успели до зимы. Только мосток подвесной перекинули, да еще на берегу пристаньку соорудили. Только пристань по зиме без надобности, а вот мосток как раз впору. По этому мосту мы и въехали в тесовые ворота, на широкий двор.
Шумно нас заимка встретила: гомоном многоязыким, лаем собачьим, суматохой холопской. Охотничьи люди суетятся, псари на собачек покрикивают, стольники с кухарками перебранку затеяли – хозяева на подходе, а снедь еще не готова. Ключник на банщиков орет, какого, дескать, хрена рано топить начали? Дрова прогорели – парные выстужаются. Одним словом – к большой охоте подготовка идет.
Увидал нас ключник, оставил банщиков в покое, на Кветана накинулся:
– Что ж вы, Маренины выкормыши, так поздно приехали? В конюшне печь не топлена, хозяйских коней застудить хотите?
– Ты вот что, – в ответ ему Кветан спокойно, – за своими делами следи, а мы со своими сами управимся, – и к нам: – Вылезай, ребя. Кот, ты к кухаркам давай, чтоб тотчас у нас еда была. А то отощали с дороги. А ты, – опять к ключнику повернулся, – показывай, где тут конюшня у вас? Да поживей. Некогда нам тары с барами разводить.
От такого напора ключник аж поперхнулся. Красным от злости стал, только что он, заимщик простой, мог княжескому конюшему возразить? Кивнул только молча, рукой махнул – пошли, мол.
Конюшня просторной оказалась. И холодной донельзя. Иней по стенам, изморозь по полу. В закромах неукрытых овес серой плесенью схватился. Тут уж наш старшой не выдержал, ключнику в бороду вцепился.
– Ах ты, гнида! – завопил. – Добро хозяйское на потраву пустил! – И хлоп ключника кулачиной в ухо.
Кулак у Кветана небольшой, но увесистый. Отлетел ключник, в овес подгнивший зарылся. Руками-ногами забарахтал.
– Убивают! – кричит. – Живота лишают! Тут на крик дворня подскочила.
– Ну, что, ребя, погреемся? – говорит Кветан, а сам рукава у зипуна засучивает.
Один из банщиков взглянул на ключника и нам тихонько:
– Всыпьте ему, ребятушки, а то совсем нас замордовал, скот недорезанный.
Только один из стольников его одернул:
– Ишь, понаехали тут, права качать! Бей киевлян! – своим крикнул.
И завертелось.
На меня трое кинулись.
Я сразу первого в пузо головой боднул. А пузо мягким оказалось. Разожрался стольник на дармовых харчах. Голова моя точно в подушку пуховую погрузилась. Охнул налетчик и осел. В сторонку отползать стал, чтоб в суматохе не затоптали.
А тут уж второй на подлете. Ручищи выставил, столкнуть меня хочет. Не больно я ему противился. Позволил за грудки схватить, а сам на спину упал, ногой ему в живот уперся, да еще подпихнул для скорости. Перелетел он через меня. В ключника, что из закромов выбирался, врезался. Опять ключник в овес зарылся, да не один, а с товарищем. Вдвоем-то веселей в зерне кутыряться.
Здесь и третий подскочил. Врубился он мне плечом в грудь, чуть дух из меня не выпустил. Отлетел я назад, шагов на пять, а отлетая, за какого-то дворового зацепился. Он как раз на одного из конюхов насел, и несдобровать бы нашему, да я его супротивника за собой уволок.
Не ожидал тот. Равновесие потерял, оскользнулся и наземь бухнулся. А я на него. Так что приземление мое мягким оказалось. Дворовый подо мной только крякнул. А я уже на ногах стою.
– Зашибу! – крик от дверей раздался.
Гляжу – Кот от кухарок, вернулся. Под мышкой туесок со снедью, в руке корчажка. Не долго думая, он корчажку об голову кому-то тресь. Лопнула глина, сметана с кровью вперемешку потекла.
– А-а-а! – страшно завопил раненый. – Мозги вышибли! – И из конюшни рванул.
– Эх, – вздохнул Кот, – хороша сметанка была. – Туесок со снедью в ясли у стены отложил и в самую гущу побоища ринулся.
Дальше за ним следить некогда было. На меня опять навалились. Одного я быстро положил, а вот второй покрепче оказался. Здоровый бугай. И повадка у него сноровистая. С наскока у нас ничего не получилось. Я ему в ухо – он пригнулся, он мне в глаз – я отбил. Так и пляшем друг перед другом, а верх ни один взять не может. Вцепились мы друг в друга, по конюшне закружились. И чувствую я, что замашки у него знакомые. Вгляделся – пресветлый Даждьбоже! Это же Красун! Давний знакомец мой! Вместе в Коростене в послухах ходили. Бородой зарос. Окосматился. Оттого я и не признал его сразу.
Не сдержался я, улыбнулся.
– А не ты ли, паря, – говорю, – меня на закорках по стогню коростеньскому целый день таскал?
Он от неожиданности хватку ослабил. Всмотрелся в меня, а потом как заорет:
– Добрыня? Княжич! – совсем он меня отпустил, к своим повернулся: – Вы чего, волки?! – перекричал он шум драки. – Совсем нюх потеряли?! На кого руку подняли? Это же княжич Древлянский, Добрый Малович! – И вдруг бах передо мной на колени. – Ты чего? – я ему тихо. – Не дури. А сам вижу, что прекратилась потасовка. Опустились руки. Не нашли своей цели занесенные кулаки.
– Ласки прошу, княжич, – Красун на меня снизу вверх посмотрел. – Не признал тебя сразу. До нас слухи дошли, что сгноили тебя варяги в Киеве.
– Живой я, как видишь, – сказал я и руку ему протянул. – Поднимайся. Нечего порты протирать.
– Ага, – сказал Кот весело, у самого юшка из разбитого носа бежит, а он лыбится, – так мы и позволим варягам над Добрыней куражиться. Не дождутся. – И засмеялся.
А Красун с земли поднялся. Обнялись мы точно побратимы. Чуть не раздавил он меня в своих объятьях. Гляжу – и другие с нашими брататься начали.
– А неплохо погрелись, – это Кветан голос подал. – И конюшню заодно прогрели.
И верно. От нас, дракой разгоряченных, пар валит, как в бане. Вроде теплее стало.
– Кончай веселиться. – В конюшню вбежал мальчонка-псарь. – Где ключник? Княгиня с сыном уже близко! По льду скачут, и Свенельд с ними!
– Тута я! – выбрался ключник из закромов. – Все по местам! – велел. – И чтоб о том, что было здесь, никому ни слова! Кто донесет – голову откручу!
– Во-во! – кивнул Кветан. – А я помогу! Конюхи! Готовься коней принимать! Добрыня! Печь топить да овес просеивать! Кот! Снедь-то сберег?
– А как же, – Кот достал туесок из яслей, – вот она.
Через мгновение опустела конюшня.
– Нет, Добрыня, и не рви мне душу, – тихо сказал Красун и помешал кочергой догорающие поленья.
– Неужто не скучаешь по древлянскому бору? Не хочешь на Родину взглянуть? – продолжал я уговаривать его.
– Не ждет меня никто на Родине, – пожал он плечами. – Одни головешки от Коростеня остались. Отца-то моего помнишь?
– Как не помнить. Знатным конюхом был Колобуд.
– То-то, что был, – взглянул на меня Красун. – Когда варяги дружину княжескую распустили, а коней на Русь забрали, он да я не у дел остались. Я-то попервости ничего, а он закручинился. Тосковал по коням сильно. От тоски и помер. За два месяца убрался. А за ним и мать. И стал я сиротой круглой. Помаялся на пепелище чуток и к полянам подался. Подрядился на три года в охотный люд. Здесь и кормежка, и одежа, и не обижают сильно. Лучше уж в рядовичах ходить, чем с голодухи помирать. А бор, он везде бор. Что тут, что там.
– А ты слышал, что Путята снова дружину древлянскую собрал?
– Слышал, – кивнул Красун. – Только мне ратное дело не в радость. Силой Даждьбоже не обидел, только отваги воинской не дал. Так что прости, княжич, но я здесь, на заимке, останусь. Мне со зверьем сподручней.
– Как знаешь, – сказал я ему. – Только все одно – рад я тебя повидать.
Красун пришел ко мне после захода солнца. Как раз Ольга с сыном да Свенельд со своими отроками пировать сели. А мы с конями управлялись. Вычистили их, корму задали. Потниками укрыли, чтоб не застудились ночью ненароком.
Свенельд-то, когда своего жеребца в конюшню заводил, на меня покосился.
– Что, Добрынка, – говорит, – радостно тебе за стенами киевскими оказаться?
Я только плечами пожал. А он мне повод на руки кинул и сказал:
– Скажи спасибо княгине. Это она велела тебя на простор ненадолго выпустить. Боится, что в Киеве ты совсем зачахнешь. Смотри мне, – похлопал он жеребца по шее, – если что, головой мне за коня ответишь. – И ушел.
Я коня в стойло завел, тут и Красун заглянул.
Мы сидели у горящей печи давно. Уже и хозяева после пира заснули, и холопы на покой отправились. И конюхи мои на сене захрапели. А нам все не спалось. О былом вспоминалось: как в послухах ходили, как отец нас на стогне бороться заставлял, как Жарох-змееныш меня на Посвящении отравить хотел…
Только о грядущем у нас помечтать не получилось. Видно, у каждого своя дорога. У Красуна – своя, у меня – своя. Так уж Доля с Недолей захотели…
– А про Ивица ты ничего не знаешь? – спросил я его.
– Они с отцом в Нов-город подались, – ответил Красун и зевнул. – Такие оружейники везде в почете. Так что не пропадут.
– Может, и про Любаву слышал? – наконец задал я ему вопрос, который меня мучил все это время.
– Вот про зазнобу твою, – покачал он головой, – я ничего не ведаю. Может, она с родичами схоронилась? Ведь Микулино подворье далеко от Коростеня. Могли варяги и мимо пройти.
– Да, боюсь, что не прошли. Свенельд дорогу на их подворье знает.
– Так ты бы у него и спросил, – сказал Красун и снова зевнул, да сладко так.
– Если бы что дурное случилось, он бы сам первым рассказал. А спрашивать у него не хочу. Зачем мне ему в руки лишнее против себя же давать?
– Это правильно, – Красун кочергу в сторонку отложил, встал, потянулся. – Ладно, Добрыня, – говорит, – пойду я, посплю малость. Завтра гон. Мне весь день по сугробам бегать.
– Иди, – я ему. – Надеюсь, еще свидимся.
28 ноября 947 г.
Комок мягкого снега сорвался с еловой лапы и упал на землю.
Я вздрогнул.
– Напугал, зараза, – выругался тихонько и побрел вперед.
Временами зарываясь по колено в снег, осторожно перебираясь через поваленные деревья, прорываясь через заросли дикой малины, я уходил все дальше и дальше.
Замерз так, что пальцы на руках отказывались слушаться. Заледенели. Сколько я ни дул на них – не помогало. С ногами было еще хуже. Я их почти не чувствовал, но упрямо продолжал идти по заиндевевшей чаще.
На три шага вдох, на один – выдох… и снова вдох… выдох…
А погоня все ближе. Все громче раздается рев охотничьих рогов. Уже слышен собачий лай. Звонко в замороженном бору трещат ветки – всадники пробиваются сквозь бурелом.
И эти жуткие звуки заставляют быстрее переставлять ноги. Спешить, несмотря на холод и усталость. Бежать, точно затравленный волк. Забыть обо всем. Подавить в себе все чувства, кроме одного – страха. Он у меня сейчас в помощниках. Подгоняет. Не дает расслабиться. Сдаться на милость загонщиков. Дескать, вот он я, хоть режьте, хоть ешьте! Захотел сбежать, да не сподобился.
Силенок не хватило.
Кишка тонка оказалась.
Врешь!
Сам себе врешь и не морщишься. Хватит силенок. И страха хватит, чтоб оторваться от охотников.
Не дичина я, не зверь лесной, а значит, смогу уйти. Смогу на волю вырваться…
На три шага вдох… на один – выдох…
И не знал я тогда, что зря спешу. Не за мной погоня. Что меня еще не хватились. Что все забыли обо мне. Просто следопыты подняли с лежки стадо оленей. Огромного быка и трех важенок.
Взметнулось стадо. Уходит от людей. Только вот незадача – пошли олени в ту же сторону, что и я. Оттого и слышал я за своей спиной охотников. И бежал, бежал без оглядки.
Зачем бежал?
Не знаю.
До сих пор понять не могу, как же я на такое решился? Думаю, что внезапная свобода мне голову вскружила. Одурманила. К безумству подтолкнула. Только безумный мог ни с того ни с сего рвануть в чащобу, не разбирая дороги. А я рванул.
Подвернулся случай, и ноги сами понесли. Словно неведомая волна меня подхватила.
В себя пришел, лишь когда о валежник споткнулся да в сугроб угодил. Очнулся. Напугался. Только понял, что назад не вернусь. Не хочу обратно холопом становиться. На волю хочу.
На волю!
– Ничего, – шепчу себе упрямо, – вот речушку эту перешагну, со следа загонщиков собью. А там уж легче будет. В землю Древлянскую уйду. Путяту отыщу. Войско соберу. Отобьем батюшку. Из замка Любичского его высвободим. Потом Малушу из полона возвернем. Еще посмотрим, на чьей стороне Правь окажется.
А речушка быстрая. Омутами и водоворотами со стужей борется. Хоть и схватил ее мороз, да не слишком крепко. Ледок под ногами тонкий. Трещит. Вот-вот проломится. Но Даждьбог защитил. Провалиться не дал.
Выбрался я на берег. Дух перевел. Ладонь о ладонь потер. Только шаг сделал – за спиной треск страшенный раздался. Оглянулся я, и отлегло от сердца. Не люди это – важенка. Видно, пугнули ее охотники, вот она в бега и пустилась. Только в этом лесу каждый сам за себя, как может, так и спасается.
Не стал я время терять, дальше пошел. А важенка речушку перемахнула, рядом со мной проскочила и дальше в чащу побежала.
– Эх, Рожаницына дочь [12], – посмотрел я ей с завистью вслед, – мне бы твои ноги.
Договорить не успел, как за спиной снова треск раздался. И голос человеческий:
– Здесь она прошла! Вон и сход к реке свежий!
Вот от этой напасти поберечься стоило. Упал я за ель поваленную, ни жив ни мертв. Только сердце заячьим хвостом в груди трепыхается. Догнали все-таки. Выследили. Но живым я им все одно не дамся. Костьми лягу, но в Киев обратно не пойду.
Выглянул я тихонечко. Вижу, всадники на лед спускаются. Двое всего. Присмотрелся – так это же Ольга. И Красун с нею. Вот молодец! Решился-таки. И княгиню за собой заманил. Слышу, как кричит он ей:
– А важенка жирная! Не успела еще наголодаться! Мы ее на том берегу нагоним!
Я уже подниматься из-за елки начал, хотел ему рукой помахать – давай, мол, сюда и варяжку прихвати, она нам теперь сгодится. Да не успел.
Лед под ними треснул, и ахнули всадники в полынью – брызги в небушко.
Схватила их река, водоворотом закрутила. Кони копытами по ледяной шуге бьют, люди в холодрыге барахтаются. И рады бы из воды на сушь выбраться, да не могут. А одежа тяжелая. Мех влагой студеной напитался, на дно потянул. Держит речка добычу свою, не отпускает. А топляки кричат в страхе, за жизнь свою борются, из последних сил стараются. Только мало сил. Вот-вот одолеет их быстрина. Заглотит пучина Водяному на забаву.
Я долго раздумывать не стал – на выручку кинулся. Выскочил из укрытия своего и к полынье поспешил. Слетел с берега, лег на лед, ногами от земли оттолкнулся и заскользил.
– Держись! – ору, а сам кушак обмерзшими пальцами развязываю.
Совсем руки отказали. Заледенели, точно сосульки. Рву узел, а толку никакого.
– Помогите! – на весь лес завопил в надежде, что загонщики меня услышат да на выручку придут.
Но не услышали – видать, выше по реке прошли. И лай собачий, и крики их удаляться стали. Значит, нет мне на их подмогу надежи.
– Добрыня! – слышу, как Красун кричит. – Выручай!
– Сейчас… сейчас… – шепчу, а сам мороз и охотников на чем свет стоит ругаю.
– Помоги! – это уже Ольга заголосила. Поддался узел.
Развязал кушак. Бросил конец.
Не долетела опояска моя, чуть-чуть не долетела. Подполз еще поближе, а под пузом лед потрескивает – как бы самому не провалиться.
– Красун, за коня держись! За луку седельную! – а сам опять кушаком размахнулся.
Удачно.
Схватилась княгиня за опояску накрепко, и откуда силы в ней? Я за кушак потянул, чую – к полынье сползаю. Развернулся к промоине ногами, на спину перекатился, уперся в наледь, опять потянул. Соскальзываю, в лед вжимаюсь, и Даждьбога поминаю, чтоб сдюжить. А у самого кости от натуги трещат. Тяжело. Набухло Ольгино корзно, точно камень неподъемный.
– Скидывай плащ! А то он и меня на дно утащит! Но она вцепилась в кушак и боится руку от него оторвать, чтоб застежку на корзне отстегнуть.
А тут кобылка Ольгина взбеленилась. С перепугу совсем с ума сошла – принялась пуще прежнего копытами молотить. На коня Красунова полезла. Да со всего маху ногой Красуну по голове. Вскрикнул тот и обмяк.
– Красун! – заревел я. – Красун, очнись! – А он молчит.
И вижу, как рука его с луки седельной соскользнула, как водоворот его под лед затаскивает. Вижу, а поделать ничего не могу – в руках кушак, а на другом конце Ольга.
– Красун! – А у самого от бессилия слезы наворачиваются.
Еще сильнее за опоясок тащу. У самого силы на исходе. А она ни в какую!
– Дура! – это я княгине. – Ты конец-то на руку намотай, а другой с себя плащ рви! Не удержу ведь! Отпущу!
Видно, дошло до нее, что не шучу я.
Отстегнула застежку.
Ушло корзно под воду вслед за Красуном.
Дальше – легче.
Выволок я ее на твердый лед, откинулся навзничь, воздух ртом хватаю, чтоб дух перевести. Княгиня на четвереньках ко мне подползла. Мокрая вся. Вода с нее ручьями бежит. У самой от холода зуб на зуб не попадает, а она из последних силенок по щеке мне ладошкой залепила.
– Это тебе за дуру, – просипела и рядышком рухнула.
Вот и мне бы немного полежать, с силами собраться, но только некогда. На Ольге одежа стала коростой морозной покрываться. Совсем заледенела баба. Жалко ее. Она хоть и варяжка, и лукавством своим из меня, княжьего сына, конюха бесправного сотворила, да все одно живой человек. Не хочу ее Марене отдавать. И так смерть вволю сегодня попировала, Красуна с собой в Пекло забрала.
А варяжку я ей не дам.
Заторопился я. На ноги вскочил. Ухватил ее за ворот и на берег потащил. А ее трясет. Ну, да с этой бедой мы мигом.
Доволок я ее до укрытия давешнего, до поваленной ели. Снег под стволом разгреб, а под снегом лаз. Елка-то упала, но ствол не на землю лег, а на ветви оперся. Медведи в таких укрытиях любят берлоги устраивать. Хвоя густая, а сверху еще и снежком прикрывает. Ни дать ни взять – шалаш. Вот туда я и стал Ольгу впихивать. Сам спиной сквозь ель пробиваюсь, а ее за собой тяну. Заволок кое-как. Огляделся. А шалашик-то просторным оказался. И нам двоим, и костру место найдется.
Теперь огонь нужен.
Пробил дыру в снежной крыше нашего схорона. Расчистил ее, чтобы от дыма не задохнуться.
– Потерпи, – это я Ольге, – скоро согреешься.
А сам веточек наломал, хвои пожелтевшей надрал. Снега под валежиной немного оказалось. Надежно от вьюги зимней елка свое ложе укрыла. Распихал я его по сторонам, а тут и трава пожухлая. Вырвал пучок, треух скинул, об затылок траву натер. Потом из калиты [13] кремень с кресалом достал, чагу [14] сушеную. Веточки вокруг травы клетью выложил. У самого руки трясутся от холода да от спешки. Развалилась моя клеть. Изругался я на себя за торопливость и наново ветки выкладывать начал. А спешить надо. Теперь каждое мгновение на счету.
– Огнь-огнец, живому отец, яви буйность свою ярую, душу жаркую, тело горячее, кровь жгучую, силу могучую. Обогрей и оборони от холода, от ворога, от глаза недоброго, от лихоманки злой, от тоски пустой. Дам за то тебе веточку – кушай, да меня слушай. А слова мои крепки и лепки, крепче Камня Алатырного да лепче Земли-матушки, – скороговоркой пробубнил я и ударил кремнем по кресалу.
Брызнули искры. Занялась чага. Дуть я на нее начал. Затлел трут, а я к огоньку травинку приложил. Подымила она чуток и вспыхнула. Вот и огонек появился. А потом и костерок занялся.
Всего несколько мгновений ушло у меня на то, чтобы костер развести, а и они вечностью показались. Теперь и за бабу приниматься пора. Парча да поволоки дорогие на ней водой наскрозь пропитались. Закоженели во льду. Я с нее их снимать начал, а они в руках, как слюда оконная, хрустят. А Ольгу колотун бьет. Зубы клацают. Она сказать что-то хочет, а вместо слов мычанье с завываниями.
– Ты молчи лучше. Молчи, – я ей тихонечко. – Тебе силы беречь теперь надобно. – А сам ее из одежи каляной высвобождаю.
Спохватился. С себя обыжку [15] овчинную скинул, чтобы было, во что Ольгу укутать. Рядом с костерком расстелил. Самого морозец куснул, да небось всего не выкусит.