– Что ж это значит: к чему этот рассказ? – спросил я.
– Вот это и значит, что у меня нервы, должно быть, есть. Они мне эту болезнь и дали, хворость-то!..397 Он замолчал и задумался. Я засмеялся, как архиерей. Да что и было другого делать?
– Ну, вот и гости пожаловали, – сказал Иван Иванович, – милости просим откушать!
Тут гостеприимные хозяева и приехавшие гости сели за стол: всех человек пятнадцать. Пошли кулебяки и разные разности. Перед обедом все мужчины выпили и закусили. За обедом ели с большим аппетитом и говорили с одушевлением.
После обеда гости разъехались, а хозяева легли спать. Я тоже ушел домой, но вечером, по настойчивому приглашению хозяев, опять вернулся, и другие вслед за мной. Все уселись за бостон, кроме меня. Я не умел играть в эту устаревшую игру и подсаживался от нечего делать то к одному, то к другому из играющих. И опять то тот, то другой выйдут из-за карточного стола – и к водке.
– Вот какие вы в ваши лета, – сказал мне один гость, – кровь с молоком! А я моложе вас, да весь серый стал…
– Отчего же, – спросил я, – от сибирских морозов, должно быть…
– Нет-с, не от морозов; что нам морозы, а все от водочки! – сказал он, выпив уж не знаю которую рюмку.
С наступлением зимы началось катанье на бешеных лошадях. Других там и не было. Хорошая упряжь была только у одного советника. Другие, опоясавшись кушаками, мчались в чем попало и как попало, – и всегда на бешеных лошадях.
Так проводили мы время в Якутске. Я дома приводил в порядок свои путевые записки и обедал то у того, то у другого из жителей города, редко дома, между прочим изредка у губернатора.
Другая «убогая трапеза» состоялась опять у него. Однажды зимой он пришел ко мне в медвежьей шубе, в очках, со своими подагрическими пятнами на щеках, любезный по обыкновению: маркиз маркизом. Его сопровождали два казака с пиками, чтоб отгонять собак. На дворе было всего градусов двадцать морозу. Всего! Excusez du peu!
Игорев для моциона не ездил на лошадях, а ходил пешком. Впрочем, до меня было недалеко.398 – Нынче я получил нельму, – начал он, – вон какую, – и он показал какую. – Что с ней делать? Как приготовить?
Я подумал немного.
– Так легкомысленно нельзя решать. Надо спросить у архиерея, – отвечал я с улыбкой, усаживая Игорева в кресло. Казаки остались в прихожей.
– И в самом деле нельзя: я же хотел просить и его преосвященство к обеду. От вас я прямо к нему. А вы тоже не пойдете ли со мной? – сказал губернатор.
– Пожалуй, хоть я недавно был у него, – отвечал я.
Немного спустя мы отправились ко владыке. Он с обычною добротой и веселостью встретил нас обоих и усадил в своих покоях.
Игорев «изложил ему свою просьбу» в виде нового приглашения на новую «убогую трапезу».
– У меня нельма, – объявил он и ему, – вот какая! – Он показал какая. – Что из нее сделать?
Архиерей ласково посмотрел на него, на меня, подумал с минуту и коротко отвечал: «Ботвинье!»
Мы все засмеялись, преосвященный первый.
– Ботвинье, так ботвинье и сделаем, – сказал Игорев.
Ботвинье и сделали, да еще со льдом. А вместо пирожного подали мороженое. И это при двадцати градусах морозу! Запили всё глотком рому или коньяку из-за хребта, уж не помню, и я вернулся домой в одном пальто с бобровым воротником. И ничего!
Преосвященный не звал никогда к себе обедать. Он держался строгой монашеской жизни: ел уху да молочное, а по постным дням соблюдал положенный пост. А светским людям, по его мнению, необходимо было за обедом мясо.
Кроме того, губернатор полагал, что и оклад преосвященного был умеренный, и не позволял ему особых расходов на стол. Но преосвященный любил, чтоб я ездил к нему на вечерний чай. Он выставлял тогда целый арсенал монашеского, как он называл, угощения. Кроме чаю, тут появлялись чернослив, изюм, миндаль и т. д. – но вдобавок ко всему вино. Преосвященному хотелось угостить меня на славу. Сам он выпивал, по-монашески, одну рюмку, а я, увы! ни одной, особенно вечером.399 За обедом, тогда и после, я еще мог выпить рюмку мадеры; пивал также и наливку из чудесных сибирских ягод: мамуры, морошки и других. Но вечером ничего не мог пить, не исключая и мадеры, в чем и сознался откровенно архиерею.
– Так я знаю, чем вас угостить! – сказал он ласково и велел подать лафиту.
Служка поставил бутылку красного вина, которого я в рот не беру, два стаканчика и с поклоном вышел.
Не помню, как я отделался от красного вина в этот вечер. Но в следующие дни я ездил к архиерею не один, а привозил с собою молодого прокурора, который, выпив свой стаканчик, выпивал и мой, чуть преосвященный отвернется в сторону.
– Ведь это для вас особенной жертвы не составит? – осторожно осведомился я.
– Ни малейшей! – весело сказал прокурор, – напротив…
И он продолжал осушать стаканчик за стаканчиком.
Видя вообще воздержный, чисто монашеский образ жизни владыки, я дивился, конечно про себя, встречая его на обедах, на которых приводилось быть мне самому. Он точно угадал мою мысль и однажды задумчиво заметил мне:
– Вот вы меня нередко встречаете на обедах у здешних жителей, начиная с губернатора, областных чиновников и до купцов. Все они составляют здесь одно общество, из которого выдаемся разве только мы с губернатором. Приняв раз приглашение у кого-нибудь из них – ну, хотя бы на именины хозяина, – на каком основании откажу я другому?.. Вот я поневоле и езжу ко всем; но везде меня угощают моими монастырскими кушаньями. Я приеду, благословлю трапезу, прослушаю певчих, едва прикоснусь к блюдам и уезжаю, предоставляя другим оканчивать обед по-своему.
И архиерей добродушно засмеялся.
На этих вечерних беседах у преосвященного говорилось обо всем, – всего более о царствовавшем тогда императоре Николае Павловиче. Преосвященный любил рассказывать о приеме его государем, о разговоре их, о расспросах императора о суровом крае Восточной Сибири. Между прочим, преосвященный рассказал мне о400 своем назначении, когда в Петербурге узнал о смерти своей жены, сначала в архимандриты и вслед за тем на кафедру Якутского, Алеутского и Курильского архиепископа.
– На Курильских островах и церкви нет, – заметил докладывающий.
– Выстроят, – сказал государь и продолжал писать.
Я теперь забыл, была ли на этих островах выстроена церковь, может быть преосвященный и сказал мне, да я забыл. Знаю только, что преосвященный Иннокентий, по высочайшему повелению, именовался Якутским, Алеутским и Курильским архиепископом.
Так проходило время и близилось к моему отъезду. Между тем в городе случилось происшествие. Как-то ночью из острога отлучились арестанты, да не одни, а с сторожившими их казаками. В ту же ночь был убит один якут.
Не будь этого последнего обстоятельства, никто не стал бы наводить справки о том, отлучались ли арестанты одни, или вместе с казаками.
Город всполошился, особенно вследствие предполагаемого участия казаков в попойке арестантов и в убийстве якута. Все общество разделилось на две партии: одна доказывала, что арестанты уходили из острога тайком, через подкоп; другая, напротив, стояла на том, что дело не обошлось без содействия и участия казаков.
В интересах губернатора было утверждать первое, тогда как архиерей поддерживал второе мнение.
Я в это время уже собирался ехать в Иркутск, где мне предстояло свидание с генерал-губернатором, и обе партии старались наперерыв заинтересовать меня – каждая в свою пользу.
Я только усмехался про себя, положив ни слова не говорить об этом генерал-губернатору. Судьба, однако, решила иначе.
Но вот настало и двадцать седьмое ноября, день моего отъезда из Якутскаг. Я приступил к прощальным визитам, объездил всех: и областных чиновников и купцов. Архиерей на прощанье опять осенил меня широким благословением, обнял и расцеловал, сопроводил добрыми напутствиями и целою приветственною речью к генерал-губернатору.401 От него поехал я к губернатору, но, к удивлению, не застал его. Его даже в городе не оказалось: он уехал объезжать область, сказали его домашние.
Прощальный обед мне состоялся у Ивана Ивановича, куда собрался меня провожать почти весь город.
Угощение было, что называется, на славу, – чисто сибирское. Наливка лилась рекой. Не было забыто и «холодненькое» (шампанское) из-за хребта. Оно там стоило семь рублей бутылка – это правда: но там нет ни театров, ни других увеселительных мест, ни тех дам… которые стоят мужчинам больших расходов, так что денег было тратить некуда.
На этом обеде дело еще не кончилось. Прямо из-за стола все поехали меня провожать за город до какой-то церкви, в двух, если не ошибаюсь, верстах от Якутска.
Там опять из саней вынырнуло «холодненькое», и ему снова была оказана немалая честь. И на мою долю пришлась еще пара стаканов. По словам одного из тогдашних жителей Сибири, которого я иногда вижу и теперь, я, держа этот последний стакан в руках, обратился к присутствующим с речью:
– Вы, господа, думаете, что я ничего не пью, но я все притворялся. Я горький пьяница и только от вас прятался.
– Знаем, какой вы пьяница! – со смехом отвечали мне из толпы, – нас не проведете!
Так мне рассказывал о моем отъезде из Якутска и о моих последних словах мой знакомый.
От него же слышал я следующее сказание о преосвященном Иннокентии. «Были мы в светлое воскресение в соборе, – говорил мой знакомый, – губернатор, все наши чиновники, купцы… Народу собралось видимо-невидимо. Служил владыко с нашим духовенством. После обедни его преосвященство благословил всех нас, со всеми похристосовался. «Ну, говорит, а теперь прошу за мной!» Губернатор, чиновники, купцы и все мы недоумевали, куда он нас везет, и с разинутыми ртами последовали за ним. Смотрим, а он из церкви прямо в острог, христосуется с заключенными и каждого дарит на праздник от скудных средств своих. И что за лицо у него было при этом: ясное, тихое, покойное! Невольно и мы за ним полезли в карманы и повытаскали оттуда кто что мог. Раскошелились и купцы – пуще всех Иван Иванович. В общем набралось402 много денег, которые все и пошли в пользу арестантов. Тогда только владыко, еще раз благословив всех, отпустил нас по домам».
Но возвращаюсь к рассказу о моем отъезде из Якутска. Объявив присутствующим о том, что я горький пьяница, я расцеловался со всеми и повалился в свою повозку.
Станции три я проспал. Мой Тимофей расплачивался с ямщиками. На четвертой, открыв глаза, я увидел возок. Спрашиваю: кто тут?
– Губернатор Игорев, – говорят.
– Как, губернатор! – невольно повторил я. – Я хотел с ним проститься в Якутске, да мне у него дома сказали, что он уехал в объезд своей области.
– Да он и объезжает ее, – отвечали мне.
Я вошел в станционную избу.
– Ба, ба, ба! – воскликнул Игорев, делая вид, что удивился. – Я и не знал, что вы уезжаете от нас…
Я смотрел на него, как смотрят все с похмелья и, должно быть, с недоверчивою улыбкой на лице.
– Право, так, – продолжал он. – А я, вот видите, делаю объезд своей области. Да как же вы-то уехали, не дождавшись моего возвращения? Вы теперь в Иркутск ведь? Да?
– Да, в Иркутск, – заметил я смеясь.
Мы напились вместе чаю: у него был дорожный несессер. Он много говорил об объезде Якутской области, о происшествии в городе, об убитом якуте, о том, что арестанты уходили по ночам через подкоп одни, а что казаки, сторожившие их, в попойке и драке не участвовали: ни-ни! И прочее. Словом, все противное тому, что пред моим отъездом говорила мне другая партия, в надежде, что я разделю то или другое мнение и соответственно тому донесу обо всем генерал-губернатору в Иркутске.
В моих печатных записках, «Фрегат «Паллада», я упоминал, кажется, что приехал в Иркутск с сильно отмороженным лицом, в самый праздник рождества Христова. Я позвал доктора.
Эскулап спросил:
– Скоро ли вам надо поправиться?
– Да к новому году. С недельку, так и быть, посижу дома.403 Он велел прикладывать к опухоли винную ягоду да теплого молока. Через день все лицо вздулось, но зато через неделю опухоль значительно опала, и в первый день 1855 года я мог явиться к генерал-губернатору Восточной Сибири с поздравлением.
Его зала была полна генералами, чиновниками, купцами. Николай Николаевич Муравьев в мундире и орденах с большим достоинством принимал поздравления. Я явился к нему на этот раз в полном параде – в черном фраке и белом галстуке. Сначала он очень обрадовался мне. Потом вдруг отступил и, обыкновенно обходительный и любезный, обратился ко мне, как строгий начальник, с сердитым лицом и побелевшим носом.
– Отчего это нет почты из Аяна? – спросил он у меня сурово.
– Да… теперь им там не до почты, – отвечал я, невольно изменяя своему плану вследствие этой внезапной суровости генерал-губернатора. – Весь город, губернатор и архиерей заняты тем, что убили якута и…
– Странно, – перебил меня Муравьев, – они все там заняты тем, что всякий день везде случается, и никто не заботится о том, чего нигде не бывает, то есть что почта не приходит. – Отчего же ее нет из Аяна? – строго допрашивал он меня.
Я и тут нашелся.
– Ваше превосходительство, – заметил я, – почта не могла притти, потому что снега нынче очень глубоки. Олени не могут отрывать мох, который служит им пищей, и дохнут во множестве. Оттого и почта не пришла.
На мое замечание, что губернатор занят теперь объездом своей области, генерал-губернатор спросил, почему я это знаю и где я его встретил? Выслушав мой ответ, он только улыбнулся и не сказал ничего.
Николай Николаевич Муравьев немедленно отправил офицеров: одного в Камчатку, снять там пост
, а другого в Аян, откуда не приходила почта.
После того он опять сделался гуманен, обходителен, приглашал меня каждый день обедать у него, и, как я ни порывался ехать дальше, в Европу, он старался удержать меня до какого-то бала, который должен быть у него в скором времени.404 Подоспевший командир нашего фрегата успел-таки до этого бала уехать в Европейскую Россию, подозревая почему-то, что генерал-губернатор нарочно задерживает нас для того, чтоб его письменные донесения пришли в Петербург прежде наших словесных объяснений. Во всяком случае не моих объяснений: я, по возвращении, несколько дней, кроме друзей, ни с кем не виделся. Другое дело командир фрегата.
За обедом у себя генерал-губернатор всячески старался быть нам приятным и потчевал нас тропическими блюдами. Чего-чего не подавали у него! Между прочим, в десерте фигурировали маринованные ананасы, в своем соку разумеется.
– У вас есть лучше угощение, – сказал я однажды, – это нам и в Индии надоело: там каждый день возили ананасы, как картофель, на лодках…
– Какое же? – спросил Николай Николаевич.
– А огурцы и квас, каких нигде нет, – сказал я смеясь.
С тех пор огурцы и квас стали появляться на столе генерал-губернатора.
Жена Николая Николаевича, француженка, не меньше его отличалась гуманностью, добротой и простотой. Она избегала пользоваться его выдающимся положением в Сибири и со своей стороны не заявляла никаких претензий на исключительное внимание к себе подвластных мужу лиц. Раз как-то она заметила мне, что боится ходить по улицам Иркутска пешком от бродячих коров. Я вспомнил якутского губернатора Игорева, который шествовал по Якутску с двумя казаками, вооруженными пиками, для защиты его от собак, и сказал супруге Николая Николаевича, что она может составить себе охрану и не из двух казаков.
Она возразила, что предпочитает вовсе не ходить по улицам, чем лично для себя пользоваться услугами солдат и других лиц, зависящих от ее мужа.
Точно так же поступила она и муж ее с одним заседателем, который не выставил ей каких-то лошадей на станции. Между тем генерал-губернатор очень распек того же заседателя, который вздумал сделать это с каким-то проезжим. Может быть, этого требовала сибирская политика?.. И то может быть!405 Со всеми в городе Е. Н. Муравьева была очень внимательна и обходительна и нередко посещала, даже вне Иркутска, например Трубецких, чего сам Николай Николаевич не мог делать по своему положению.
Но я, в качестве свободного гражданина, широко пользовался своим правом посещать и тех, и других, и третьих, не стесняясь никакими служебными или другими соображениями.
Так,
, у Волконских, у Трубецких, у Якушкина и других. Они, правда, жили вне города, в избах. Но что это были за избы? Крыты они чем-то вроде соломы или зимой, пожалуй, снега, внутри сложены из бревен, с паклей в пазах, и тому подобное. Но подавали там все на серебре, у князя (так продолжали величать там разжалованных декабристов князей) была своя половина, у княгини своя; людей было множество. Когда я спросил князя-декабриста, как это он сделал, что дети его родились в Сибири, а между тем в их манерах заметны все признаки утонченного воспитания, – вот что он ответил: «А вот, когда будете на половине (слышите: «на половине»!) моей жены, то потрудитесь спросить у нее: это ее дело».
И точно. Глядя на лицо княгини, на изящные черты ее, на величие, сохранившееся в этих чертах, я понял, что такая женщина могла дать тонкое воспитание своим детям.
Я тогда не застал уже в Иркутске молодого князя М. С. Волконского (ныне обер-гофмейстера и товарища министра просвещения), который так ласково приютил меня на пустынном берегу Аяна.
, после крайнего Востока, на крайнем Западе, именно в Вильдбаде, когда он шел рядом с колясочкой больного ногами своего отца.
Другой княгини-декабристки я не застал уже в живых. Зато тут же познакомился с декабристами: Якушкиным и недавно женившимся Поджио.
Между тем тот же князь-декабрист В[олконский] ходил в нагольном тулупе по базарам, перебранивался со ссыльными на поселение или просто с жителями.
Для него, как для китайца, весь мир заключался в той среде, в которой он вращался, и не разбавленное другим миросозерцание было основою всей его жизни.406 Он наделил меня письмами в Москву и Петербург, потому-де, что будто письма от декабристов в Казани на почте вскрываются. Это, может быть, была и правда.
Говорят, не знаю, правда ли, что какой-то чиновник, приехавший из Иркутска в Петербург с какими-то донесениями к государю, очень хотел накидать «b?tons dans les roues» генерал-губернатору. Представляя свои донесения императору, он, между прочим, сказал, что Н. Н. Муравьев, где встретит, очень ласково обращается с поселенными вне Иркутска декабристами, никакою работой их не занимает, что хотя по положению своему сам не бывает у них, но что супруга его посещает декабристов и т. д.
Император будто бы выслушал чиновника и заметил: «Стало быть, Муравьев понял, чего я хотел».
Но это я привожу в виде анекдота, не ручаясь за правду его.
Кстати, теперь же приведу другое сказание, которое слышал от самого Н. Н. Муравьева, когда мы плыли еще вместе по Охотскому морю на шкуне «Восток». Однажды вечером мы вдвоем ходили по палубе, и речь зашла о государственных преступниках, которых у него было не мало, между прочим о П[етрашевском]. На вопрос мой, где он находится, Муравьев сказал мне, но я теперь забыл. Я прибавил только, что видал его где-то мельком, но что знакомые мои говорили, что он – сумасшедший,
. Те брали у него деньги и смеялись над ним. Словом, все считали его за сумасшедшего. Муравьев внимательно выслушал меня и потом заметил: «Вы мне открываете глаза на этого человека: я считал его в здравом уме и, получив о нем важную бумагу, как о серьезном преступнике, счел нужным сам поехать к нему. Я едва вошел к нему в тюрьму, как он начал бомбардировать меня жалобами… как вы думаете, на кого и на что? на сенат, на государя, что его не так судили… и бог знает понес какую ахинею, точно приехал из-за тридевяти земель! Я счел необходимым предупредить его, что я приехал, чтоб облегчить его положение, а он делает все, чтоб отягчить его, потому что все, что он теперь мне скажет, я, по обязанности своей, вследствие данной мне о нем инструкции, обязан донести правительству. Поэтому нет ли чего-нибудь такого в его407 положении, чем я, как генерал-губернатор, мог бы облегчить его участь. Тогда он стал жаловаться, что приставленный к нему унтер-офицер стесняет его… Я не дал ему договорить: «Вот это мое прямое дело», – сказал я и приставил к нему другого унтер-офицера. «Что ж он, работает?» – спросил я. «Славны бубны за горами, – сказал Муравьев. – Какое работает, ничего не делает! Но вы открыли мне на него глаза. Он, точно, сумасшедший».
Так, кажется, Муравьев и поступал со всеми ссыльными.
Другой княгини, Трубецкой, декабристки, как я сказал, я уже не застал в живых. Но дочери ее были уже просватаны – одна за москвича Свербеева, другая за моего петербургского приятеля, кяхтинского градоначальника Ребиндера, и даже чуть ли уже не была за ним замужем: я теперь забыл. Обе они тогда носили траур и были очень интересны, особенно младшая.
Вдруг явилась там княгиня Волконская, супруга фельдмаршала, князя П. М. Волконского. Где она только не бывала? В Париже и в Чите, в Петербурге и в Египте. Свербеев рассказывал мне о ней баснословные вещи. В Иркутске она явилась просто повидаться со своим родным братом С. Г. Волконским. Свербеев убеждал меня, что и мне следует к ней явиться.
– Зачем же? – спросил я.
– Да как же? все перебывали у нее, а вы нет! Поедемте! – и повез меня.
У нее был круг кресел – вроде как были табуретки при французском дворе, – и она сама председательствовала на диване. Это была очень живая, подвижная старушка и безумолку говорила то с тем, то с другим посетителем. Представление меня она сочла должным и сейчас же заговорила со мной по-французски. Потом обратилась к Свербееву, потом к новому посетителю и так далее.
– Sans adieu!
– сказала она мне на прощанье. И таким образом визит мой кончился.
Я тут перезнакомился со многими другими, между прочим с гражданским губернатором, военным генералом Венцелем, которого очень хвалили все, начиная с генерал-губернатора,408 за его мягкость, гуманность, – с инженером Клейменовым, с адъютантами генерал-губернатора, из которых один, его родной племянник, был потом сам генерал-губернатором Восточной Сибири, когда дядя его уволился с этого поста и был назначен, кажется, членом Государственного совета.
Делать больше в Иркутске было нечего. Я стал уставать и от путешествия по Сибири, как устал от путешествия по морям. Мне хотелось скорей в Европу, за Уральский хребет, где… у меня ничего не было. Брат мой был женат, сестры были замужем, одна из них вдова. Все они были заняты своими интересами. В Петербурге тоже я был один, свободен, как ветер.
Не помню, дождался ли я пресловутого бала у генерал-губернатора: думаю, что нет, иначе бы я помнил его.
Знаю только, что 14 января 1855 года я покинул Иркутск и погряз в пространной Барабинской степи, простирающейся чуть не до Екатеринбурга.
Жидки это «воспоминания о Якутске», – скажет читатель. Что делать? В свое время я написал, что мог, что написано в печатной книге. Остальное пишу на память, сквозь туман прошлого: не мудрено, что вышло туманно…
Сноски
Сноски к стр.
Все носил с собою (
лат.).
Сноски к стр.
Поскоблите русского и вы найдете татарина… или чиновника (
франц.).
Сноски к стр.
С палками в колесах (
франц.).
Сноски к стр.
Самая малость! (
франц.)
Сноски к стр.
Не прощаюсь! (
франц.)
Очерк
На одном из проспектов в Петербурге был, а может быть и теперь есть, высокий дом, который одной стороной выходил на какой-то канал, а другой в противуположную улицу. С боков, в улице и переулке, были жилые помещения.
Посреди двора тянулся также флигель и разные квартиры.
Словом, дом был обширный.
С лицевой стороны два главные подъезда принадлежали к большой квартире в бельэтаже, занимаемой генералом-графом и супругою его графиней Решетиловыми.
Граф был человек военный и возражений на свои приговоры не допускал. Только от равных себе по чину он принижал противные его взгляду мнения. На низших же смотрел свысока.
У графа были дети. Один сын служил в гвардии, в конном полку, другой был паж.
У графини была дочь, подросток. Она еще не выезжала. У нее была гувернантка.
С другой стороны в бельэтаже жил какой-то важный чиновник, а вверху над ними проживали две девицы-сироты уже на возрасте.
Внизу был ренсковый погреб, хозяин которого, купец Гвоздев, очень заинтересован этими девицами. Всякий раз410 при проходе их, стоя на пороге своего магазина, он низко раскланивался, чем девицы весьма обижались. Чего-чего он не делал, чтоб привлечь их внимание! Например, на святой неделе он купил где-то на Невском проспекте, в иностранном магазине, яйцо такой чудовищной величины, что ахнул весь дом. Он доверху набил его конфектами и принес к сестрам-девицам, чтобы похристосоваться с ними. Сестры тоже ахнули и не могли отказаться от христианского обычая.
Когда у него были занятия в погребе, он высылал вместо себя мальчика, и тот давал ему знать немедленно, лишь только сестры показывались на тротуаре.
На дворе помещался некто Чиханов с женой. Он занимал четыре комнаты: две были отделаны особенно чисто, а другие две попроще.
Над ним жили три чиновника холостых, с кухаркой.
Под ними еще чиновники. Посередине тоже ютились разные жильцы и расположены были торговые помещения.
Всем этим домом заведывал управляющий всегда отсутствующего хозяина, Иван Иванович Хохлов. Это был несколько высокий, сутуловатый человек, с большой бородавкой на щеке, покрытой волосами, и с вечной улыбкой, которой он сопровождал свои шутки. Он всегда шутил. Занимал он несколько комнат в среднем корпусе, из которых одна была обращена в контору. В ней он принимал просителей, то есть жильцов дома. Те, которые были поважнее, приглашали его к себе, в том числе и граф-генерал.
Вот, кажется, все, что можно сказать об этом доме.
Утром дом только что просыпался. Раньше всех проснулись, конечно, голуби, воробьи и кошки. Кошки вылезали из труб чердаков, гоняясь за голубями. Но, кажется, сами сознавали бесполезность своих покушений: они только что присядут, чтоб броситься на добычу, голубям и воробьям стоило своротить в сторону или перелететь на другую крышу, и кошки притворялись, что это их будто вовсе не занимает и что они делают так только, чтоб не терять своих приемов гоняться за пернатыми. Но горе тем, кто оплошает!
Все прочее еще спало, хотя было давно светло. В это время в мае на севере всегда светло.411 Часов в семь дворник Архип вынес самовар, обхватив его, как друга, рукой и начал звать товарища своего пить чай. На другом дворе наблюдалось то же самое. Окончив это дело, если только тут было сколько-нибудь дела, они принялись мести, вздымая пыль, навоз и другое, что валялось на мостовой. Около них образовались целые облака до самой крыши. Дом и улицы – все утонуло, как в дыму.
Сверху вдруг раздался крикливый голос кухарки: «Что вы пылите-то, черти! Я только что поставила сливки на подоконник простудить, а вы намели пыли. – Она поперхнулась и закашлялась. – Право, черти!» – прибавила она. Но самих дворников не было видно. Только голос из облака отвечал: «Как же нам быть, когда «сам» поедет, дворы и перед домом улицу надо вымести». И принялись опять мести.
Галлерея, или, как дворники прозывали, «галдарея», просыпалась. Лакеи чистили мундиры графа и сыновей его.
На другой стороне горничные отряхали пыль с платьев, ботинок графини, дочери ее и гувернантки.
Внизу на обоих подъездах швейцары ставили самовары. Один пузатый, плешивый, не самовар, а швейцар, со стороны графини, а другой в военном унтер-офицерском мундире со стороны графа. Нельзя было не заметить трубы из синей бумаги на одном из самоваров.
Был еще осьмой час утра. Оба швейцара, один пил кофе, а другой – чай, напились, оделись и ждали девяти часов, когда приносят письма и газеты.
С улицы городовой просунул было на двор голову и крикнул дворникам: «Что вы, с ума, что ли, сошли, пыль столбом до самой крыши! Эк напустили!» Он закашлялся и плюнул.
Тогда дворники очнулись.
– Сами же вы велели… – начал было один.
Так я велел поливать, а вы что делаете, только пыль разводите!
Тогда дворники, один взял шайку, другой полоскательную чашку, стали поплескивать воду на дворе и на мостовой перед домом.
Какой-то ранний прохожий, зажимая нос и жмурясь, спешил пройти мимо. «Что это вы за пыль подняли412 на улице: нельзя дышать!» – упрекнул он. «Полиция велит!» – сказал первый дворник.
С противуположной стороны ехала на дрожках барыня и зонтиком, сколько могла, защищалась от пыли. «Какая пыль! Что это, вы с ума сошли!» – сказала она. «Полиция велит!» – отвечал второй дворник.
Около дома на другой стороне и около других домов дворники твердили то же самое и неистово мели улицу, не заботясь о прохожих и проезжих. У них была одна отговорка: «Полиция так велит».
Пыль кое-как осела.
Наконец ударило девять часов, графу и детям его понесли чай, а графине, дочери и гувернантке – кофе.
Вот поехал и «сам», то есть частный пристав. Он зорко осмотрел дом, улицу и двор, погрозил почему-то дворникам и вытянувшемуся в струнку городовому.
Почтальон принес газету, журналы и письма.
Тогда оба швейцара принялись разбирать, кому какие журналы, а кому письма? «Кто его знает, по-французски это или по-другому; кому это письмо, а кому журнал?» – говорил военный швейцар.
– Уж я вам тысячу раз твердил, – заметил статский, – это по-французски, а это по-аглицки.
На это замечание военный только погладил свою голову и ничего не сказал, а сам, кажется, думал: «Бог знает, что ты там скажешь».