Гончаров Иван Александрович
Письма (1852-1853)
Гончаров И.А.
Письма. 1852 - 1853.
Ф. А. КОНИ
10 мая 1852 года. Петербург
Почтеннейший Федор Алексеевич,
у Вас в "Пантеоне" помещаются статьи о провинциальных театрах. Позвольте Вам рекомендовать такую статью о Воронежском театре одного молодого человека, Средина. Я прочел ее и нахожу, что она написана прекрасно, как редко пишутся такие статьи: очень полно, отчетливо и занимательно. Автор - редактор "Воронежских губернских ведомостей" и мастер писать, как Вы увидите, если примете на себя труд прочесть рукопись. Если Вы пожелаете поместить ее у себя, то брат автора, мой приятель и сослуживец, доставит Вам ее. Я не мог сказать ему ничего, на каких основаниях принимаются в "Пантеон" статьи, он узнает об этом от Вас или в редакции. Во всяком случае, эта статья заслуживает внимания и даже вознаграждения.
Очень и очень жалею, что редко имею удовольствие видеть Вас: авось летом столкнемся на Безбородкиной даче, если только летом Вы там.
Свидетельствую Вам и супруге Вашей искреннее почтение
Гончаров.
10 мая
1852.
Е. А. ЯЗЫКОВОЙ
12 августа 1852. Петербург
12 августа.
Матушка Екатерина Александровна, первую свободную минуту, то есть когда во мне менее желчи, а под глазами почти вовсе нет пятен, посвящаю на то, чтоб поблагодарить Вас за Ваше милое, дружеское письмо. Михайло Алекс<андрович>, которого Вы уже получили давно в целости и подробности, никак не сможет, да и я сам не сумею сказать, какое удовольствие сделало мне Ваше письмо. Одного боюсь: оно написано с таким умом и тактом, что - не кроется ли в нем больше искусства, нежели дружеского расположения, а боюсь этого единственно потому, что мало имею прав на Вашу дружбу.
Из письма Вашего я вижу, что и Вас не на шутку волнуют разные сомнения. Это немного удивило меня. Как, Вы снаружи такие холодные и покойные, а тревожитесь отвлеченными вопросами? За разрешением некоторых из них Вы обращаетесь ко мне: благодарю за доверенность, но едва ли я теперь в состоянии разрешить какой-нибудь вопрос, даже близкий мне самому, например хоть этот: "отчего у меня иногда бывает красен нос?". А Вы спрашиваете, что такое Бог, где Он и как ему молиться? Между тем сами говорите, что прежде бывало, помолясь на коленях, Вы находили в этом спокойствие и утешение. Зачем же не делаете этого теперь? Жалуетесь, что приятели сбили с толку, болтовней своей отняли у Вас прежние убеждения, не сумев заменить их новыми. Зачем же Вы так дешево отдали то, что, по словам Вашим, успокоивало Вас? Ведь эти же самые приятели часто болтали между прочим и о том, что Михайлу Алекс<андровичу> можно бы повеселиться в кругу других женщин, кроме жены, да Вы, однако ж, ни разу не согласились с этим, и когда у Вас недоставало диалектики переспорить болтунов, Вы брали свечу и уходили спать, а на другой день просыпались всё с одним и тем же убеждением, то есть что Михайлу Ал<ександровичу> не подобает идти с П<анаевым?> на вечер к какой-нибудь актрисе или другой подобного рода женщине. - Я не раз замечал в Вас упрямство, которое образует в Вас даже некоторый характер, что нечасто встречается, и это ставит Вас выше многих записных львиц и умниц. Только вот видите, какой любопытный случай вышел: что в одном обстоятельстве Вы тверды, а в другом уступили легко: предлагаю это на Ваше собственное усмотрение - выведите заключение, какое Вам понадобится, а мне пора об этом замолчать, не то, пожалуй, наговоришь глупостей: лучше поберегу их для романа, если буду писать; там по крайней мере возьму за них деньги, а теперь, чем больше навру, тем больше сам заплачу.
Я очень разнообразно провожу время: то убиваюсь хандрой и желчью, то на пять минут развеселюсь так, что святых вон понеси, вчера так вот был пьян, немного простудился и крапивная лихорадка усеяла мой лоб премиленькими пятнышками. А основанием глубокой тоске и внезапному веселью служат мои больные нервы, так что и надежды нет, чтоб я когда-нибудь окончательно придержался чего-нибудь одного, то есть чтоб или захандрил или развеселился однажды навсегда. И ведь это с детства так: я помню, мне было лет восемь, а я уж тосковал часто или веселился без причины. Нечего делать, знать таким уродился, таким и останусь. У меня есть некоторые привилегированные места, где я как-то лучше скучаю и веселюсь, и между прочим, в Вашей зале. Но и это утешение отнято у меня; на завод не станешь ездить каждый день; много-много если раз в неделю заглянешь.
Михайла Алекс<андровича> обнимаю и детей тоже: ужасно хочется поиграть с ними.
Все Вам кланяются, и в том числе Майковы: в конце этого месяца они намерены сыграть свадьбу. Я видел невесту: миленькая, немного неловкая девушка, но это-то и придает ей грацию; она мне понравилась тем, что очень естественна; ни искусственность, ни кокетство не успели дотронуться до нее.
Был здесь Ваш дяденька - Тепляков: он на седьмом небе оттого, что сынок его выходит в кавалергарды. Я воображаю, как он будет смешон с своими вечерами, куда позовет, разумеется, товарищей сына, мысленно назначая каждого в женихи своей дочери, и будет томиться и скупостью и желанием блеснуть.
Весь и всегда Ваш по гроб включительно. Гончаров.
Я получил и маленькое Ваше письмо: благодарю. Потрудитесь прилагаемую записочку передать Элликониде Алекс<андровне>. Да приезжайте скорее, а Авдотье Андреевне, другу-то моему, кланяйтесь.
Бываю иногда у Коршей: читал у них рукопись.
Боткин Николай приехал и теперь должен быть уже в Москве.
Е. А. и M. А. ЯЗЫКОВЫМ
23 августа 1852. Петербург
23 августа.
Напрасно Вы, матушка Екатерина Александровна, упрекаете меня, что я Вас забыл: в то время, когда Вы писали мне это письмо, я тоже писал к Вам и надеюсь, что мое послание уже получено Вами. Следовательно, наши письма расходятся в пути. Я очень доволен, что Вы хорошо проводите время в деревне и что откровенно сознаетесь в этом: по большей части со всех сторон слышишь жалобы на несчастья да неудачи; это большая редкость, когда кто скажет, что ему хорошо. Благодарю и за то, что вспоминаете обо мне. Только напрасно желаете, чтоб я пожил в деревне у Вас, полагая, что моя хандра должна там пройти: Анненков правду сказал Элликониде Алекс<андровне>, что я никогда, нигде и ничем бы не был доволен, что мне ни дай. Это в самом деле так. Хандра моя, как я Вам, кажется, уже писал, есть не что иное, как болезненное состояние, которому причиной нервы. Вы посмотрите на всех нервозных людей: у них ум, воля и все ее проявления подчинены нервам. Оттого эти люди вдруг делаются скучны, мрачны или внезапно переходят к веселью, Бог знает отчего. Это очень неудобно не только для себя, но и для других. От этого я и стараюсь прятаться и, кроме Майковых да Вас, ни к кому не хожу.
А знаете ли, что было я выдумал? Ни за что не угадаете! А всё нервы: к чему было они меня повели! Послушайте-ко: один из наших военных кораблей идет вокруг света на два года; Аполлону Майкову предложили, не хочет ли он ехать в качестве секретаря этой экспедиции, причем сказано было, что, между прочим, нужен такой человек, который бы хорошо писал по-русски, литератор. Он отказался и передал мне; я принялся хлопотать из всех сил, всех, кого мог, поставил на ноги и получил письмо к начальнику экспедиции. Но вот мое несчастье: на днях этот начальник выехал на некоторое время в Москву и, воротясь оттуда, тотчас отправится в море, так что едва ли я успею видеть его; потом, как я узнал после, нужен человек собственно не для русского, но более для переписки на иностранных языках, а этого я на себя не приму. Впрочем, во всяком случае мне советовали повидаться с начальником экспедиции и узнать от него подробнее, что нужно. Стало быть, надежда не угасла еще совсем.
Вы, конечно, спросите, зачем это я делаю? Но если не поеду, ведь можно, пожалуй, спросить и так: зачем я остался? Поехал бы затем, чтоб видеть, знать всё то, что с детства читал как сказку, едва веря тому, что говорят. Я полагаю, что если б я запасся всеми впечатлениями такого путешествия, то, может быть, прожил бы остаток жизни повеселее. Потом, вероятно, написал бы книгу, которая во всяком случае была бы занимательна, если б я даже просто, без всяких претензий литературных, записывал только то, что увижу. Наконец, это очень выгодно по службе. Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь - я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь.
Свойство нервических людей - впечатлительность и раздражительность, а следовательно, и изменяемость. Может быть, я бы скоро и соскучился там, что и вероятно, мучился бы всем - и холодом, и жаром, и морем, и глушью, дичью, куда бы заехал, но тогда бы поздно было каяться и поневоле пришлось бы искать спасения - в труде.
Что скажете Вы, матушка Катерина Алекс<андровна>, и Вы, мой милый и добрый друг Михайло Алекс<андрович>, одобрили ли бы Вы эти мои намерения?
Евгения Петровна уж плакала, что я не ворочусь, погибну или от бури, или дикие съедят, не то змея укусит.
Но, к сожалению, - это всё мечты, приятный сон, который вот и кончился. Вчера я рыскал и по Васильевскому острову, и в Петергофе был, словом, объехал почти вокруг света, всё отыскивая моряка, да нет, и рекомендательное письмо товарища министра лежит у меня в кармане, уже значительно там позамаслившись. Если же бы каким-нибудь чудом я поехал, то это должно так скоро сделаться, что Вы едва ли бы и застали меня. Но, кажется, мне придется не воевать с дикими, а мирно попивать чаек в тихой пристани, среди добрых друзей, под Невским монастырем, на заводе. Так уж пусть же эти друзья едут скорее, а то, право, скучно.
Весь и всегда Ваш
И. Гончаров.
Поклонитесь Элликониде Александровне и поцелуйте детей. Старик Щепкин здесь играет, но я в театре не был, а слышал, как он у Корша читал "Разъезд" Гоголя; кому-то хочет читать еще.
П. Ф. БРОКУ
2 сентября 1852. Петербург
Ваше Превосходительство.
Честь имею почтительнейше доложить, что я сочту особенным для себя счастием принять обязанность секретаря экспедиции, снаряжаемой вокруг света на фрегате "Паллада", на тех условиях, которые мне предложены Вашим Превосходительством чрез столоначальника Департамента внешней торговли Львовского. Не могу выразить всей своей признательности за просвещенное и благородное содействие Вашего Превосходительства к успеху моего предприятия.
С чувством глубочайшего уважения и преданности имею честь быть
Вашего Превосходительства всепокорнейший слуга
И. Гончаров.
2 сентября 1852.
В. П. БОТКИНУ
26 сентября 1852. Петербург
Любезнейший Василий Петрович.
Всем приятелям хочется сказать хоть по одному слову перед отъездом в дальний и неверный путь. Мне осталось пробыть в Петербурге всего несколько часов: что ж могу сказать, кроме прости, но прости до свидания. Языков Вам объяснит, куда и зачем я еду, - еду везде, но зачем, еще сам хорошенько не знаю! Еду вокруг света, но далеко ли уеду с своим здоровьем и не вернусь ли с дороги, - это вопрос, которого теперь разрешить не берусь.
Во всяком случае, до свидания: я увезу с собой воспоминание о Вашем дружеском слове, которым Вы приветствовали мое появление на литературном поприще, и однажды даже письменно. Я помню, что это мне сделало большое удовольствие: Ваше одобрение чего-нибудь да стоит.
Поклонись добрейшему и любезнейшему Николаю Петровичу.
До свидания, до свидания, до свидания,
Ваш Гончаров.
26 сентября 1852.
Накануне отъезда.
М. А. и Е. А. ЯЗЫКОВЫМ
3(15) - 4(16) ноября 1852. Лондон
Лондон, 3/15 ноября.
Любезнейший мой друг Михайло Александрович и милая, добрая Екатерина Александровна!
После трехнедельного трудного, опасного и скучного плавания мы наконец бросили якорь в Портсмуте. Долго было бы рассказывать всё, что c нами было в это время, а было понемногу всего. Мы немножко прихватили холеры, от которой умерло трое матросов, четвертый немножко упал с мачты в море и утонул, немножко сели в Зунде на мель, но снялись без всяких повреждений, выдержали три бури, которые моряки не называют никогда бурями, а свежими и крепкими ветрами. Вчера втянули фрегат с рейда в гавань и будут привинчивать водоопреснительный аппарат. Наш адмирал тотчас же явился из Лондона в Портсмут, осмотрел и фрегат и нас, велел мне написать бумагу, а потом, уезжая, сказал мне, что я могу отправиться в Лондон.
Что Вам сказать о себе, о том, что разыгрывается во мне не скажу под влиянием, а под гнетом впечатлений этого путешествия? Во-первых, хандра последовала за мной и сюда, на фрегат; потом новость быта, лиц - потом отсутствие покоя и некоторых удобств, к которым привык, - всё это пока обращает путешествие в маленькую пытку, и у меня так и раздаются в ушах слова, сказанные, кажется, при Вас одним моим сослуживцем: " Tu l'as voulu, George Dandin, tu l'as bien voulu!"1 Впрочем, моряки уверяют меня, что я кончу тем, что привыкну, что теперь и они более или менее страдают сами от неудобств и даже опасностей, с которыми сопряжено плавание по северным морям осенью. В самом деле, едва мы вышли из Кронштадта, как нам прямо в лоб с дождем и снегом задул противный ветер, потом мы десять суток лавировали в Немецком море и за противными же ветрами не могли попасть в Английский канал. Между тем плавание по Финскому заливу и по Каттегату считается весьма опасным и не в такую глубокую осень. - Слава Богу, что на меня совсем не действует качка: это, говорят, зависит от расположения грудобрюшной преграды, то есть чем она ниже расположена, тем лучше. Видно, она помещена у меня в самом брюхе, потому что меня не тошнит вовсе и голова не кружится и не болит, так что нет никакого признака морской болезни, и я до сих пор, слава Богу, не знаю, что это значит. Вот что скажет океан: там, говорят, качка бросает корабль как щепку. Но я, однако ж, должен сознаться, что качка и на меня действует скверно, хотя и иначе, нежели на других. Она производит сильное нервическое раздражение: я в это время не могу ни читать, ни писать, ни даже думать свободно. Стараешься развлечься, забыться, зарыться в смысл фразы, которую читаешь или пишешь, - не тут-то было: непременно надо уцепиться за стол, за шкаф или за стену, а то полетишь; там слышишь, от толчка волны что-нибудь на палубе с грохотом понеслось из одного угла в другой; в каюте дверь и окно постоянно друг с другом раскланиваются. К этому прибавьте вечный шум, топот матросов, крик командующего офицера, свистки унтер-офицеров - и днем и ночью, вечно нужно исполнять какой-нибудь маневр, то поднимать один парус, то распустить другой, то так поставить, то эдак, - покоя никогда нет. Можно, конечно, ушам привыкнуть к этой суматохе, но голове - никогда. Я не понимаю, как я буду писать бумаги там? Это приводит меня не только в сомнение, даже в некоторое отчаяние. В качестве вояжера меня еще можно как-нибудь протащить вокруг света, но дельцом, работником - едва ли! Я бы даже обрадовался, если б какой-нибудь случай вернул меня назад, а то, право, совестно ехать: ни себе ни другим пользы не сделаешь и прокатишься, высуня язык. Я был очень болен зубами: у меня ревматизм обратился, как я вижу, в хронический; если б это повторилось еще теперь, пока мы в Англии, очень немудрено, что я бы и воротился: и без того трудно путешествовать человеку, не воспитанному с детства для моря, но странствовать больному - беда.
У нас на фрегате дня два гостил у капитана его товарищ, находящийся по службе в Лондоне, некто Шестаков. Оба они сегодня предложили мне ехать в Лондон - и вот я - в Лондоне. Часа два как приехали из Портсмута по железной дороге. С жадностью вглядывался я в новую страну, в людей, в дома, в леса, поля - потом вздремнул, когда смерклось. Отсюда до Портсмута 84 мили (1 1/2 версты) мы ехали часа три, поезд был огромный; со всех сторон стекаются на похороны Веллингтона, или дюка, как его просто называют здесь. Я еще здесь ничего не видал; от станции железной дороги мы промчались в кебе (каретка в одну лошадь) по лучшим улицам до квартиры Шестакова. Мне приготовлена вверху маленькая комнатка, а товарищи мои ушли к нашему адмиралу. Через час хотели зайти за мной, чтоб отправиться в таверну ужинать, потому что выехали из Портсмута, позавтракав налегке. Мне бросились в глаза и в вагонах, и на станциях, и на улицах - множество хорошеньких женщин. Это, кажется, царство их. Наконец здесь, где я теперь остановился, на целый дом прислуживает прехорошенькая девушка лет 20, miss Эмма. Меня ужас берет, как посмотрю, что она делает. Она отперла нам двери, втащила наши sacs de voyages, развела в трех комнатах огонь, приготовила чай, является на каждый звонок и теперь топает над моей головой, приготовляя мою комнату. Она же убирает комнаты, будит по утрам господ (и меня, слышь, станет будить). Увидев, что мы с капитаном выпялили на нее глаза, Шестаков серьезно начал упрашивать нас не начинать с ней ничего, говоря, что это здесь не водится, и т. п. Мне было очень смешно. Вот, подумал я, Панаева никакими способами нельзя бы было упросить. Чувствительный Карамзин называет англичанок миловидными: это название очень верно, хотя и смешно. Но на меня эта миловидность действует весьма оригинально: как увижу миловидную англичанку, сейчас вспомню капитана Копейкина. Но вот miss Эмма спрашивает меня что-то, никак не разберу сразу, заставляю повторять себе по два и по три раза, и, когда сам, ворочая всячески мой собственный и английский язык, совру что-нибудь непонятное, она говорит мне вопросительно: "sir"? а когда скажу так - молчит. Во всяком случае, я бы привел сюда мерзавца своего Филиппа и всех российских Филиппов посмотреть, как работают английские слуги. До завтра: идем ужинать.
Утро превосходное, не английское. Тепло, как у нас в августе. Мы оставили в России морозы, а только спустились за Ревель, началось тепло, продолжающееся до сих пор, так что пальто Клеменца из толстого трико гнетет меня, как панцирь. Спал я как убитый, может быть, от портера, который я употребляю ежедневно, а также и устриц; сотня стоит всего два шиллинга. Я бы написал о миллионе тех мелких неудобств, которыми сопровождается вступление мое на чужие берега, но я не отчаиваюсь написать когда-нибудь главу под названием Путешествие Обломова: там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десяти раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т. п. Всё это происходит со мной и со всеми, я думаю, кто хоть немножко не в черном теле вырос.
Пишите ко мне, пожалуйста, но пишите сейчас же, иначе письмо, может быть, и не застанет меня; мы пробудем недели четыре. Адресуйте так:
England, Portsmouth,
Russian frigate Pallas.
То M-r John Gontcharoff
У Вас, милая прекрасная Элликонида Александровна, целую ручки и чуть не со слезами благодарю за многие знаки дружбы и внимания: и варенье, и корпия для ушей, и графин - всё это оказалось чрезвычайно полезным. Я так часто и с таким чувством вспоминаю о Вас, как Вы и не поверите.
До свидания, всегда Ваш
И. Гончаров.
Кланяюсь всем Вашим братьям и Ростовским: другу моему Ав<дотье> А<ндреевне> скажите, что я сам не верю тому - где я. Покажите это письмо Майковым и попросите написать ко мне по этому адресу, не ожидая от меня писем; я к ним писал из Дании и буду на днях опять писать.
О себе напишите поподробнее: что Бог дал Вам и здорова ли Екатерина Александровна. Панаевым, Некрасову и Анненкову и прочим приятелям дружеский поклон.
Иду шататься по Лондону: вчера вечером, идучи из таверны, отстал от товарищей и позаблудился, но, к счастию, запомнил улицу и № дома. Все дома страх похожи на кулисы и на праздничные балаганы в колоссальных размерах, а на улицах чисто и красиво, как в комнатах.
Поблагодарите кн<язя> Оболенского за рекомендательную записочку, которую он мне дал к капитану фрегата: он так ласков и внимателен ко мне, что я не знаю, как и отблагодарить его. Обедаю я у него ежедневно; он всячески устраняет все неудобства путешествия и делает всё, чтобы мне было сноснее, полагая, что я и хандрю от скуки на фрегате. Другие тоже все внимательны.
До свидания, до свидания. Ах, если б меня прогнали отсюда назад в Россию. Перед отходом я еще напишу Вам. - Еще слово о капитане: он отличный моряк, страстно любит свое дело и спорит со мной против пароходов.
Поклонитесь и Вячеславу Васильевичу с супругой.
Евг. П. и Н. А. МАЙКОВЫМ
20 ноября (2 декабря) 1852. Портсмут
Портсмут, 20 ноября/2 декабря 1852.
Я не писал еще к вам, друзья мои, как следует. Постараюсь теперь. Не знаю, получили ли вы мое маленькое письмо из Дании, которое я писал во время стоянки на якоре в Зунде, а если правду говорить, так на мели. Тогда я был болен и всячески расстроен; всё это должно было отразиться и в письме. Не знаю, смогу ли и теперь сосредоточить в один фокус всё, что со мной и около меня делается, так чтоб это хотя слабо отразилось и в вашем воображении. Я еще сам не определил смысла многих явлений новой своей жизни. Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь прибирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения, может быть, фальшивым, и иду путем догадок там, где темно. Теперь еще пока у меня нет ни ключа, ни догадок, ни даже воображения. Всё это еще подавлено рядом опытов, более или менее тяжелых, немножко новых и совсем не занимательных для меня, потому для меня, что жизнь начинает отказывать мне во многих приманках на том основании, на каком скупая старая мать отказывает в деньгах промотавшемуся сыну. Так, например, я не постиг поэзию моря и моряков и не понимаю, где тут находили ее. Управление парусным судном мне кажется жалким доказательством слабости ума человечества. Я только вижу, каким путем истязаний достигло человечество до слабого результата проехать по морю при попутном ветре; в поднятии или спуске паруса, в повороте корабля и всяком немного сложном маневре видно такое напряжение сил, что в одном моменте прочтешь всю историю усилий, которые довели до уменья плавать по морям. До паров еще, пожалуй, можно было не то что гордиться, а забавляться сознанием, что вот-де дошли же до того, что плаваем себе да и только, но после пароходов на парусное судно совестно смотреть. Оно - точно старая кокетка, которая нарумянится, набелится, подденет десять юбок, затянется в корсет, чтоб подействовать на любовника, и на миг иногда успеет, но только явится молодость и свежесть, и все ее хлопоты пойдут к черту. Так и парусный корабль, завесившись парусами, надувшись, обмотавшись веревками, роет туда же, кряхтя, скрыпя и охая, волны, а чуть противный ветер, и крылья повисли; рядом же мчится, несмотря ни на что, пароход, и человек сидит, скрестя руки, а машина работает. Так и надо. Напрасно капитан водил меня показывать, как красиво вздуваются паруса с подветренной стороны или как фрегат ляжет боком на воду и скользит по волнам по 12 узлов (узел 13/4 верст) в час. "Эдак и пароход не пойдет", говорит он мне. "Да зато пароход всегда идет, а мы идем двое суток по 12 узлов, а потом десять суток носимся взад и вперед в Немецком море и не можем, за противным ветром, попасть в Канал". - "Черт бы драл эти пароходы!" - говорит капитан, у которого весь ум, вся наука, всё искусство, а за ними самолюбие, честолюбие и все прочие страсти расселись по снастям. А между тем все фрегаты и корабли велено строить с паровыми машинами: можете вообразить его положение и прочих подобных ему господ, которые пожертвовали лет 20, чтоб заучить названия тысячи веревок. - Само море тоже мало действует на меня, может быть оттого, что я еще не видал ни безмолвного, ни лазурного моря. Я, кроме холода, качки, ветра да соленых брызг, ничего не знаю. Приходили, правда, в Немецком море звать меня смотреть фосфорический свет, да лень было скинуть халат, я не пошел. Может быть, во всем этом и не море виновато, а старость, холод и проза жизни. Если вы спросите меня, зачем же я поехал, то будете совершенно правы. Мне, сначала, как школьнику, придется сказать - не знаю, а потом, подумавши, скажу: а зачем бы я остался? Да позвольте еще: полно - уехал ли я? откуда же? только из Петербурга? Эдак, пожалуй, можно спросить, зачем я вчера уехал из Лондона, а в 1834 году из Москвы, зачем через две недели уеду из Портсмута и т. д. Разве я не вечный путешественник, как и всякий, у кого нет своего угла, семьи, дома? Уехать может тот, у кого есть или то или другое. А прочие живут на станциях, как и я в Петербурге и в Москве. Вы помните, я никогда не заботился о своей квартире, как убрать ее заботливо для постоянного житья-бытья; она всегда была противна мне, как номер трактира, я бежал греться у чужой печки и самовара (высоким словом - у чужого очага), преимущественно у вашего. Поэтому я - только выехал, а не уехал. Теперь следуют опасности, страхи, заботы и волнения, которые помешали бы мне ехать. Как будто этого ничего нет на берегу? Я вам назову только два обстоятельства, известные почти всем вам по опыту, которые мешают свободно дышать: одно - недостаток разумной деятельности и сознание бесполезно гниющих сил и способностей; другое - вечное стремление удовлетворить множество тонких потребностей, вечный недостаток средств и оттого вечные вздохи. А миллионы других, хотя мелких, но острых игл, о которых не стану говорить; пробегите историю последних ваших двух или трех недель - и найдете то же самое; жизнь не щадит никого. Здесь не испытываешь сильных нравственных потрясений, глубоких страстей, живых и разнообразных симпатий и ненавистей; эти пружины тут не в ходу, они ржавеют. Но зато тут другие двигатели, которые тоже не дают дремать организму: это физические бури, лишения, опасности, иногда ужас и даже отчаяние. Следует смерть: да где ж она не следует? Здесь только быстрее и, стало быть, легче, нежели где-нибудь. Так видите ли, что я имел причины уехать или не имел причин оставаться - это всё равно. Тут бы только кстати было спросить, к чему же этот ряд новых опытов посылается человеку усталому, увядшему, пережившему, как очень хорошо говорит Льховский, самого себя, который вполне не может воспользоваться ими, ни оценить, ни просто даже вынести их. А вот тут-то я и не приберу ключа, не знаю, что будет дальше; после, вероятно, найдется.
По силе всего вышесказанного, я из всех моих товарищей путешествия один, кажется, уехал покойно, с ровно бьющимся сердцем и совершенно сухими глазами. Не называйте меня неблагодарным, что я, говоря о петербургской станции, умолчал о дружбе, которую там нашел и которой одной было бы довольно, чтоб удержать меня навсегда. Вы, Евгения Петровна, конечно, к слову дружба поспешите присовокупить и любовь! На это отвечайте теперь же Вы, Юнинька, за меня: что я получил от Вас в награду за свою 19-летнюю страсть? Три единственные поцелуя на пароходной пристани при прощанье мало: не из чего было оставаться в отечестве, сколько раз изменили и теперь изменяете опять, знаю, Вашему постоянному рыцарю. А другая-то, лукаво скажете Вы, которая плакала? А заметили ли Вы, какие у ней злые глаза? Эта змея, которая плакала крокодиловыми слезами, как говорит Карл Моор, и плакала, моля чуть не о моей погибели. Это очень смешная любовь, как, впрочем, и все мои любви. Если из любви не выходило никакой проказы, не было юмора и смеха, так я всегда и прочь; так просто одной любви самой по себе мне было мало, я скучал, оттого и не женат. Ну, о любви довольно: припомните, как я всегда о ней говорил, так скажу и теперь: нового ничего не будет. О дружбе я обязан сказать яснее, особенно перед Вами: Вы можете требовать от меня ясного и подробного отчета за целые 17 лет, как оценил я капитал, отпущенный мне Вами, не закопал ли навсегда в землю, где он пропадает глухо, или пустил его в рост? употребляю ли его и как?
Дружба, как бы сильна ни была, не могла бы удержать меня, да истинная, чистая дружба никого не удержит и не должна удерживать от путешествий. Влюбленным только позволительно рваться и плакать, потому что там кровь и нервы - главное, как Вы там себе, Евгения Петровна, ни говорите противное, а известно, что, когда происходит разладица в музыке нерв да нарушается кровообращение, тогда телу или больно, или приятно, смотря по причине волнения. Дружба же чувство покойное: оно вьет гнездо не в нервах, не в крови, а в голове, в сознании и, царствуя там, оттуда уже разливает приятное успокоительное чувство на организм. Вы можете страстно влюбиться в мерзавца, а я в мерзавку, мучиться, страдать этим, а все-таки любить; но вы отнимете непременно дружбу у человека, как скоро он окажется негодяем, и не будете даже жалеть. - Дружбу называют обыкновенно чувством бескорыстным, но настоящее понятие о дружбе до того затерялось в людском обществе, что это сделалось общим местом, пошлой фразой, и в самом-то деле бескорыстную чистую дружбу еще реже можно встретить, нежели бескорыстную, или истинную что ли, любовь, в которой одна сторона всегда живет на счет другой. Так и в дружбе у нас постоянно ведут какой-то арифметический расчет, вроде памятной или приходно-расходной книжки, и своим заслугам, и заслугам друга, справляются беспрестанно с кодексом дружбы, который устарел гораздо больше Птоломеевой астрономии и географии или Квинтилиановой риторики, всё еще ищут, нет ли чего вроде Пиладова подвига, и когда захотят похвалить друга или похвалиться им (эдакой дружбой хвастаются, как китайским сервизом или собольей шубой), то говорят - это испытанный друг, даже иногда вставят цифру XV-XX, даже ХХХ-летний друг, и таким образом дают другу знак отличия и составляют ему очень аккуратный формуляр. Остается только положить жалованье - и затем прибить вывеску: здесь нанимаются друзья. Напротив, про неиспытанного друга часто говорят - этот только приходит есть да пить, а чуть что, так и того... и даже ведь не знаешь его, каков он на деле. Им нужны дела в дружбе - и они между тем называют дружбу бескорыстной, - что это? проклятие и дружбе, такое же непонимание и непризнавание прав и обязанностей ее, как и в любви? Нет, я только хочу сказать, что, по-моему, истинная, бескорыстная и испытанная дружба та, когда порядочные люди, не одолжив друг друга ни разу, разве как-нибудь ненарочно, и не ожидая ничего один от другого, живут целые годы, хоть полстолетия вместе, не неся тягости уз, которые несет одолженный перед одолжившим, и наслаждаясь дружбою, как прекрасным небом, чудесным климатом без всякой за это кому-нибудь платы.