Для Вас, может быть, невыгодно бы было назвать обыкновенной простую историю потому, что Вас стали бы еще, пожалуй, печатно, упрекать в присвоении, из каких-нибудь особенных видов, печатаемому у Вас роману заглавия другого сочинения, которое имело успех. Наконец могут упрекнуть Вас, и весьма основательно, еще и в неверности перевода заглавия: по-английски эта книга называется "Simple story" - простая история, то есть история не сложная, не запутанная, без эффектов и нечаянностей, какова она и есть, но отнюдь не без особенностей как в идее, так и в характере действ<ующих> лиц, следовательно, уже и не обыкновенная; тогда как обыкновенная история значит история - так по большей части случающаяся, как написано.
По всем этим уважениям, я бы покорнейше просил Вас заменить заглавие "Обык<новенная> ист<ория>" тем, которое принадлежит роману мисс Инчбальд в подлиннике, то есть "Простая история". Будучи уверен, что Вы не приписываете никакой важности тому или другому заглавию, я надеюсь, что исполнение моей просьбы не будет для Вас затруднительно.
Прошу Вас принять уверение в моем постоянном уважении и преданности.
Гончаров.
12 мая 1848.
1849
В. Ф. ШАХОВСКОЙ
29 января 1849. Петербург
Благодарю за аккуратную доставку книги и еще более благодарю за отрадное известие о поправлении Вашего здоровья. Когда, наконец, позволено будет взглянуть на Вас? Я теряю всякое терпение.
Между тем препровождаю при этом и последний номер "Современника": там есть прекрасный роман Дружинина "Жюли"; надеюсь, что он доставит Вам удовольствие. Не смею просить об аккуратном возвращении книги: Ваша аккуратность превзошла мои ожидания. Книга не понадобится мне неделю, даже полторы, и потому прошу не стесняться временем: я боюсь, не поторопились ли Вы и не прислали ли мне эти два номера, не успев дочитать?
Осмелюсь предложить один вопрос, который делаю всем своим знакомым, без исключения: нет ли у князя Николая Михайловича или Михаила Николаевича книги моей "Космос", перев<од> Фролова? Не давал ли я им? Я дал кому-то прочесть уже давно, да и забыл, а теперь вот и пристаю ко всем; некоторые из знакомых даже нагрубили мне за этот вопрос; кажется, кончится тем, что я дождусь побоев: от этого я начинаю теперь выспрашивать с острожностию, через супруг, в полной уверенности, что последние не побранят и не побьют меня. Книга эта подарена мне переводчиком, оттого я и дорожу ею.
Mille excuses, madame la princesse, de vous importuner par tout ceci. Je vous prie de recevoir mes hommages les plus respectueux.7
Gontcharoff.
Le 29 Janvier
1849.
H. А. МАЙКОВУ И ЕГО СЕМЬЕ
13 июля 1849. Симбирск
Симбирск, 13 июля 1849.
Здравствуйте, Евгения Петровна и Николай Аполлонович, и вы здравствуйте, дети мои, но не мои дети!
Вот скоро месяц, как я оставил вас, а благословенного Богом уголка достигнул только с неделю тому назад. Где и как ни странствовал я? Заносила меня нелегкая в Нижний, проволокла даже до татарского царства, в самую Казань, где я прожил двое суток. Затерялся я совсем между чуваш, татар и черемис, сворачивал в сторону, в их жалкие гнезда, распивал с ними чай - и везде-то сливки лучше ваших - хотелось даже попробовать мне лошадиного мяса, да сказал один татарин, что неживую лошадку сварили: "сам умер: не станешь, бачка, ашать" (есть). И так не стал. В Москве прожил неделю; меня все тянуло домой. От Петербурга до Москвы - не езда: это прекрасная, двухдневная прогулка, от которой нет боли в боках и голове; чувствуешь только приятный зуд в теле да сладострастно потягиваешься и жалеешь, что она кончилась. Зато дальнейшее путешествие, от Москвы в глубь России, есть ряд мелких, мучительных терзаний. От Москвы до Казани я ехал пятеро суток и чего не натерпелся, а более всего скуки. Одну станцию ехали целую ночь. Отправился я из Москвы в дилижансе (большой тарантас). Судьба послала мне спутницу, которую Демидова выписала в Сибирь на свои заводы, для учреждения там женских или детских приютов. Добрая и простая баба, надоевшая мне смертельно в первые пять минут, а мне предстояло провести с ней пятеро суток: мудрено ли, что я озлобился? Она всячески старалась расположить меня к себе и найти во мне словоохотливого спутника: и чай разливала на станциях, и мух отмахивала от меня, когда я спал; я даже поприучил ее наведываться о лошадях, когда их долго не давали, и, сидя среди ее подушек в экипаже, не без удовольствия посматривал, как она, приподняв подол, шлепала по грязи и заглядывала по крестьянским дворам. Ничто не помогло. Я целую дорогу упорно молчал, глядя в противную от нее сторону, и скрытно бесился, зачем она тут. Бесило меня и то, что она боялась всего: боялась опрокинуться, боялась грозы, темного леса и еще чего-то. А тут как на смех случилось, что тарантас со всей находящейся в ней публикой (кроме меня: я выскочил) оборвался в овраг. Крику, шуму, но беды не случилось особенной, только помяло их всех. Вслед за этим началась гроза, а к довершению всего мы въехали в лес. Спутница моя сначала кричала, потом начала плакать навзрыд. Я, вместо того чтоб успокоить ее, осыпал упреками. Дико поступил и теперь немного раскаиваюсь. Мне даже со злости показалось, что она в первую ночь нашего странствия умышляет на мою добродетель и хочет ночью в тарантасе учредить тоже какой-нибудь приют, уж конечно, не детский. Я готовился было поступить с ней, как Иосиф с Пентефриевой женой, и для этого, с свойственным мне в подобных случаях снисхождением, в темноте-то немножко поддался ее авансам, чтоб узнать окончательно ее намерения. Но теперь, когда уж ее нет, а с ней нет и злости у меня, когда мысли мои покойны, я готов от всего сердца признать ее добродетельной Сусанной и подумать, что сонная рука ее так, бессознательно бродила где ни попало и ошибкой наткнулась на одну из моих рельефных форм... От Казани до Симбирска я хотел ехать Волгой, да мне сказали, что если поднимется противный ветер, так и в две недели не сделаешь этих двухсот верст. Нечего делать: я пустился один, на тележке, на перекладных. И тут-то, на этом коротеньком переезде, вкусил все дорожные мучения. Жары сожгли траву и хлеб; земля растрескалась, кожа у меня на лице и губы тоже, а я всё ехал да ехал, и утром, и в полдень, и ночью, да чуть было не слег; от жару сделался прилив крови к голове; в три-четыре часа я так изменился, что сам себя не узнавал. Ночью в лесу застала меня другая гроза; такой я не видывал никогда, читывал бывало; и здешние все перепугались. Но и она не освежила воздуха: наутро тот же жар, только солнце уж не палило, а обдавало каким-то мокрым и горячим паром; влажный зной мне показался еще хуже. А я всё ехал, всё торопился домой. И Вы, Николай Аполлонович, несмотря на вашу слабость к жарам, невзлюбили бы этого зною. - Чашу дорожных страданий я выпил до дна, а наслаждений не испытал. Погибла навсегда для меня, как я вижу, поэзия тройки, ямщика, колокольчика и т. п. Гораздо больше ее нашел я в английской почтовой карете, в которой ехал из Петербурга. Лес, вода, пейзажи тоже что-то маловато действовали на меня: больше надоедали комары да оводы. Только понравилось мне, как я въехал под Казанью в дубовые леса: они напомнили мне детство: я игрывал в таких лесах; на днях надеюсь быть за Волгой и посмотрю их; хорош тоже сплошной лес из шиповника, осыпанный весь розовыми цветами; наконец, правый берег Волги, ну да сама Волга, а больше, кажется, и ничего.
В Казани я отстоял какую-то татарскую обедню в мечети. При входе меня поразило величественное зрелище: все лежали ничком и сотни две татарских задов были устремлены прямо на меня. Я смутился, но, к счастию, вспомнил стих Пушкина из поэмы "Езерский": как один из предков героя был раздавлен
задами тяжкими татар.
Вспомнил и Михаила Тверского, который умер такою же смертию. Тут уж я обратил особенное внимание на эти лежащие передо мною многочисленные зады; уж они приобрели в глазах моих историческую важность. Я занялся поверкою их с эпитетом, данным им Пушкиным. Да нет! куда! знать, извелось древнее рослое и воинственное племя татар! Что это за тяжкие зады? Так себе: дрянь - задишки! Только у одного муллы и есть порядочный: меня даже, по поводу этих задов, осенила классическая грусть. Вот, дескать, как мельчают, а потом и исчезают совсем коренные, многочисленные племена и т. п.
Что вам сказать о Москве? Тихо дремлет она, матушка. Движения почти нет. Меня поразила страшная отсталость во всем да рыбный запах в жары. Мне стало и грустно, и гнусно. Поэзия же воспоминаний, мест исчезла. Хладнокровно, даже с некоторым унынием посматривал я на знакомые улицы, закоулки, университет, но не без удовольствия шатался целый вечер по Девичьему полю с приятелями, по берегам Москвы-реки; поглядел на Воробьевы горы и едва узнал. Густой лес, венчавший их вершину, стал теперь ни дать ни взять как мои волосы. Москва-река показалась лужей: и на той туда же острова показались, только, кажется, из глины да из соломы. Одним упивался и упиваюсь теперь: это погодой, и там и здесь. Ах, какая свежесть, какая тишина, ясность и какая продолжительность в этой тихой дремоте чуть-чуть струящегося воздуха; кажется, я вижу, как эти струи переливаются и играют в высоте. И целые недели - ни ветра, ни облачка, ни дождя.
Московские друзья мои несколько постарели, но не изменились ко мне, ни я к ним. Во мне и Вы заметили это свойство. Сошлись мы с ними так, как будто вчера расстались. Я говорю о немногих, о двух-трех. Про родных, про радость их, про встречу - нечего и говорить. Дело-то обошлось без слез и обмороков. Маменька меня встретила просто, без эффектов, так, почти с немой радостью и, следовательно, очень умно. Славная, чудесная женщина. Она постарела менее, нежели я ожидал. Зато сколько перемен в брате и сестре. Сестра из восемнадцатилетней, худенькой девушки, какою я ее оставил, превратилась в толстую, тридцатилетнюю барыню, но только милую, чудесную барыню; ни ум, ни понятия ее не заросли в глуши: по-прежнему бойкая, умная и насмешливая. Другой сестры еще не видал; она постоянно живет в деревне. Жду ее надолго сюда.
У братца моего брюшко лезет на лоб, а на лице постоянно господствует выражение комической важности. Я бы не вдруг решился показать его своим петербургским приятелям: очень толст и иногда странен. Но как все это любит меня, как радуется моему приезду. Я по возможности ценю это: вот уж более недели, как я здесь, но еще не соскучился. А где удавалось мне пробыть хоть день, не скучая? Если и соскучусь, постараюсь скрыть.
Был я здесь в клубе, который, кроме английского разве, лучше всех столичных. И помещение прекрасное, и люди порядочные. Первое лицо, которое попалось мне, был Анненков. Мы обрадовались друг другу; на другой день он был у меня; ели стерляжью уху, осетрину. Зимой и осенью, говорят, здесь много порядочных людей собирается. Ах, если б мне не дождаться их. Я еще нигде почти не был, да никуда и не хочется. Был в здешнем театре: это было бы смешно, если б не было очень скучно. Симбиряки похлопывают, хотя ни в ком нет и признака дарования. Но я рад за Симбирск, что в нем есть театр, какой бы то ни было. Глупо бы было мне, приехавши из Петербурга, глумиться над здешними актерами, и оттого я сохранил приличную важность, позевывая исподтишка.
Не был я еще на рыбной ловле, ни в окрестностях; лежу, отдыхаю, не выходя из халата. Около меня бегают два шалуна, раздается непривычный для моего слуха призыв: дядинька, дядинька! Это братнины дети. Сестра привезет с собой еще шестерых. - Встретил кое-кого из старых знакомых, весьма порядочных людей, но встретил без всякого удовольствия; некоторые из новых лиц пожелали познакомиться со мной, я нейду и этим страшно смущаю и компрометирую брата, который обещал познакомить меня с этими лицами, сказал им даже, что я за честь поставлю и т. д. - Вообще, как мне кажется, придется сделать заключение, что всё издали гораздо лучше и что отсутствие красит и места и людей, что не всегда надо поддаваться этому миражу и т. п. Впрочем, мне грешно бы было сказать это теперь: мне еще хорошо, а вот что-то будет подальше, как всюду преследующий меня бич - скука - вступит в свои права и настигнет меня здесь: куда-то я скроюсь? А уж предчувствие-то скуки есть. О Господи, Господи! Спаси и помилуй. - Ужасаются нехождения моего в церковь и на днях умышляют, кажется, вести меня к обедне. Здесь есть одно отверженное и проклятое семейство в городе, всё за нехождение. Подарки произвели большой эффект: кланяюсь усердно Марье Федоровне и благодарю еще раз за ее удачные хлопоты. - Прощайте - не знаю, надолго ли. Крепко целую Ваши ручки, Евгения Петровна, кланяюсь Вам, любезнейший Николай Аполлонович, и вам, друзья мои - Аполлон, Старик и Бурька. Поклонитесь всем, всем, Юнии Дмитриевне преимущественно: в течение лета я ей напишу. Не забудьте Юлию Петровну, Любовь Ивановну; наконец, Льховскому и Дудышкину, Константину Аполл<оновичу>: я был у него перед отъездом.
Весь Ваш Гончаров.
Адрес ко мне: И. А. Гончарову, в Симбирске, у Вознесенья, в собственном доме.
Часто писать не обещаю, но отвечать непременно буду.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
20 августа 1849. Симбирск
Симбирск, 20 августа 1849.
Где Вы? что Вы, прекрасная Юния Дмитриевна? Цветете и здоровеете на Безбородкинских болотах? Веселитесь или скучаете? Всё ли оплакиваете постоянное отсутствие Александра Павловича и присутствие г-на Сомова? Гуляете ли по саду в качестве молодой, интересной маменьки, с нарядной нянькой и ребенком позади? Или сидите у себя в комнате, то понюхивая цветы, то лениво перебирая клавиши или зевая за книгой? Грустите ли прозаически, что денег нет, или поэтически, что напрасно была нам молодость дана? Да, да, есть иногда о чем погрустить, а всего более о прошедшей молодости: этот резвый друг изменяет безвозвратно, не то что я Вам. Я, paзумeeтся, говорю о своей прошедшей юности, а не о Вашей: где Вам состареться! Вы вечно Юная, а с некоторых пор начали младенческую жизнь, то есть живете жизнью Вашего младенца. (А что, он цел?) Вот мне так другое дело: достается от лет. Тяжесть-то какая, скука-то, лень-то, проза-то, холод-то! Ах ты Боже мой! Но все это в Петербурге, а не здесь. Здесь я ожил, отдохнул душой и даже помолодел немного, но только поддельною, фальшивою молодостью, которая, как минутная веселость от шампанского, греет и живит на минуту. Мне и не скучно пока, и не болен я, и нет отвращения к жизни, но все это на три м<еся>ца. Уже чувствую над головой свист вечного бича своего - скуки: того и гляди пойдет свистать. Прав Бaйpон, cкaзaвши, чтo порядочному человеку долее 35 лет жить не следует. За 35 лет живут хорошо только чиновники, как понаворуют порядком да накупят себе домов, экипажей и прочих благ. Чего же еще, рожна, что ли? - спросят. Чего? чего? Что отвечать на такой странный вопрос? Отсылаю вопрошателей к Байрону, Лермонтову и подобным им. Там пусть ищут ответа.
Ну-с, еще что? Да: я поизменил Вам немного, как и Вы мне, помните? (А что, злодей-то мой в Петербурге?) Нашел я здесь несколько милых женщин и о пeтеpбуpгских, разумеется, пока забыл. По обыкновению своему я напакостил, как это делаю всюду, куда ни появлюсь, и напакостил глубоко, но еще не так глубоко, как бы желал. Впрочем, не отчаиваюсь. Да мужья-то здесь ревнивы и сердиты, вечера коротки, ночи темны, собаки многи и злы - пакостить-то неудобно. Никак нельзя пропасть из дому так, чтоб не знали куда. Сидишь в одном доме, а в десяти других знают об этом. Пропал было я раз на целый день, перебывал нарочно местах в четырех, чтоб замести всякий след за собой, и наконец добрался до пятого места, сижу и пакощу там, потом выхожу поздно на улицу; смотрю, чья-то лошадь у крыльца. "Чей кучер?" - спрашиваю. "Да ваш: маменька лошадь прислала, дождь идет!" Вот Вам и провинция, вот и пакости поди.
Вы перед отъездом моим сулили мне трудов, славы, посулили и еще одно... Но об этом ниже. И вот ни трудов, ни славы. Здесь я окончательно постиг поэзию лени, и это - единственная поэзия, которой буду верен до гроба, если только нищета не заставит меня приняться за лом и лопату. Что если б я по часу в день писал с такой охотой что-нибудь другое, с какой пишу к Вам это письмо? Да нет, нет! А письмо-то, видите, пишу, слово-то держу. А Вы держите Ваше, помните, что дали при прощанье? Ведь я этого не забыл, да и не забуду. Нарочно за этим приеду в Петербург, а то бы и здесь просидел 14 лет, как просидел их в Петербурге. Вспомнить не могу, что надо ехать туда, опять приняться за хождение на службу, за обычную тоску и лень. Какая разница между здешнею и петербургскою ленью! Только и отрады в виду, что хождение к Вам, сидение на Вашем маленьком овальном диванчике... и несколько тому подобных благ. - А получите Вы меня обратно и заключите в свои объятия не прежде, как в половине октября. Если вздумаете порадовать меня записочкой, то вручите ее Евгении Петровне, а если письмом, то адресуйте прямо в Симбирск, у Вознесенья в собствен<ном> доме. Вы по переезде с дачи хотели искать, кажется, новой квартиры: найдите на Литейной, чтоб мне было ловко бегать к Вам.
Поклонитесь от меня соседям: Юлии Петровне с семьей да Степану Семенычу особый поклон и рукожатие. Не упоминаю о поклоне почтеннейшему Александру Павловичу, потому что это само собою разумеется.
Припадая к стопам Вашим и целуя Вашу ручку или что пожалуете, остаюсь до гроба друг Ваш
И. Гончаров.
На конверте: Юнии Дмитриевне, тихонько от мужа.
А. А. КРАЕВСКОМУ
25 сентября 1849. Симбирск
Милостивый государь Андрей Александрович, Вы, вероятно, до сих пор считали меня пропавшим без вести: шлю теперь позднюю весть о себе, но, к несчастию, только весть, а не повесть. Чувствую, как я виноват перед Вами, тем более что причины, которые могу привести в свое оправдание, всякому другому, кроме меня, покажутся, пожалуй, неуважительными. Кому нужда знать, что я не могу воспользоваться всяким свободным днем и часом, что у меня вещь вырабатывается в голове медленно и тяжело, что, наконец, особенно с летами, реже и реже приходит охота писать и что без этой охоты никогда ничего не напишешь? Едучи сюда, я думал, что тишина и свободное время дадут мне возможность продолжать начатый и известный Вам труд. Оно бы, вероятно, так и было, если б можно было продолжать. Но прочитавши внимательно написанное, я увидал, что всё это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится. Моя поездка и все приобретенные в ней впечатления дали мне много материала на другой рассказ: но всё это пока материал, который еще не убродился в голове, - и что из него выйдет, я хорошенько и сам не знаю.
Вот в каком печальном положении нахожусь я теперь. Я бы давно написал Вам об этом, но всё надеялся, что успею что-нибудь сделать. Я запирался в своей комнате, садился каждое утро за работу, но всё выходило длинно, тяжело, необработанно, всё в виде материала. А дни всё шли да шли и, наконец пришли к тому, что послезавтра я еду в Петербург и не везу с собой ничего, кроме сомнительной надежды на будущие труды, сомнительной потому, что в Петербурге опять не буду свободен по утрам и что, наконец, боюсь, не потерял ли я в самом деле от старости всякую способность писать.
Впрочем, чтоб сколько-нибудь очистить свою совесть перед Вами, я готов, если Вы пожелаете, пожертвовать к Новому году началом своего романа, как оно ни дурно; но в таком случае продолжать его уже не стану, потому что для продолжения нужно и начало другое.
Во всяком случае, помня взятое на себя против Вас обязательство представить к Новому году или рукопись, или обратно мзду, я продал часть своей небольшой собственности и не замедлю по приезде вручить Вам долг. Я даже думал послать деньги вперед себя, чтобы пощадить себя от неизбежного при свидании с Вами смущения, и потом явиться не иначе как с рукописью или вовсе не явиться. Может быть, так и сделаю. А в наказание за трехмесячную продержку денег наложите на меня сообразную с божескими и человеческими законами эпитимию, и да буду пред Вами чист и неповинен.
Завтра я выезжаю в деревню к сестре, где пробуду суток двое да дня три или четыре в Москве, а к 15 октября надеюсь быть в Петербурге.
Будьте уверены в моем искреннем уважении, преданности и желании быть Вам полезным.
Иван Гончаров.
Симбирск, 25 сентября 1849.
Возьмите на себя труд передать мой усердный поклон Лизавете Яковлевне и Дудышкину: последнему я бы написал давно, да не знал, куда адресовать. В Москве один молодой автор читал мне прекрасную комедию; я хлопотал о ней для Вашего журнала, а он хочет отдать ее на тамошний театр. Как приеду в Москву, буду опять хлопотать.
М. М. КИРМАЛОВУ И ЕГО СЕМЬЕ
17 декабря 1849. Петербург
17 декабря 1849 г.
Смотри-ка, смотри: эк как тебя дернуло, Михайло Максимович: целый лист написал! да как сил стало? Зачем ты денег-то прислал? Ведь я же тебе подарил обе статуэтки. Особенно себя я не продаю: я только покупаю его, то есть себя... фу-ты, как неловко сказать! - Деньги-то я свистнул, а тебе шиша! В самом деле, я пришлю тебе на них еще статуэтку, выберу, чья позанимательнее: хороши статуэтки Кукольника и Соллогуба тоже, а брюлловская незанимательна, и притом их две; прежняя и новая. Не знаю, которая похожа. Я с Брюлловым только однажды обедал в одном доме, но это давно, и не знаю, на которую он похож. Только пришлю не вдруг, не вскоре, потому что пересылка ужасно хлопотлива: ящик, клеенка, надо уметь завернуть - да черт знает что. Ни я, ни Филипп делать этого не умеем, всё надо просить контору Яз<ыков> и Ко, а я в последнее время уж очень часто просил ее и потому подожду. Булгарина вышла тоже другая статуэтка: старая свинья разворчалась за свое безобразие, как будто художник виноват, и начала блевать на него хулу из своего подлого болота - "Северной пчелы", - что-де и все труды художника никуда не годятся, да и дорого-то он продает и т. п. Художник переделал его, и он тотчас же начал толковать, что художник очень хороший и статуэтки продаются как нельзя дешевле. Фу-ты, мерзавец какой! А ты его в поэты произвел! Эк махнул! Булгарин поэт! Сказал бы ты здесь это хоть на улице, то-то бы хохоту было: новая статуэтка его похожа на человека и довольно благовидна, оттого на Булгарина и не схожа. Прежняя, которая у тебя, как карикатура (ведь это всё карикатуры) выражает его как нельзя более. Булгарин имеет редкое свойство - походить наружно и на человека, и вместе на свинью. Художник схватил это как нельзя лучше - и, кроме свиньи и человека, изобразил и Булгарина. Это одно из лучших его произведений; ты береги эту статуэтку, хотя прежняя еще продается, но, может быть, Булгарин потребует, чтоб и форму сломали, тогда негде будет взять.
Поздравляю Вас всех, и тебя, смотри, Сашок, кого с Новым, кого с старым годом, как кто хочет. Кто хочет нового счастья, того с новым счастьем, кто - старого, с старым. - Соне желаю поступить в институт - это новое. Владимира попроси, чтобы он не разевал очень рта, и заведи ему еще новую собаку для его широких объятий, которые он простирал к своим четвероногим друзьям, - это тоже новое, но скажи ему, чтобы он сохранил навсегда доброе сердце, которое я заметил в нем, - это старое. Николю уверь, что в новом году я ни разу не сшибу его брюхом с ног, и, следовательно, он может надеяться стоять твердо на ногах, но это потому только, что меня там не будет, а то бы я никак не мог отказать себе в этом удовольствии. Вот и Варе желаю укрепиться в новом году новыми силами и приобресть необходимую крепость на борьбу с <...>8 Виктору, если он у Вас на праздниках, посоветовать и пожелать, кажется, нечего: он, так говорят, вместо бабушки и девок тормошит более книги теперь: пусть его продолжает. Да, что он не пишет? Остается Варвара Лукинична: ей, во 1-х, желаю здоровья, а во 2-х... да что Вы во-вторых не выпишите Костю из Симбирска? Она признала<сь> мне однажды, что без него жить не может: я усовещивал, уговаривал, намекал, что и такой человек, как я, то есть не глухой, бреющий бороду и расхаживающий не в одних подштанниках, как он, а и в панталонах сверху, почел бы за счастие удостоиться ее внимания: так нет! Костя, говорит, или никто! - Она отдаст Вам это письмо, потому что не знал, к кому из вас писать: ты, Михаил Максимович, пишешь, что ты должен бывать то в Ардатове, то в Алатыре, Саша часто ездит в Симбирск, вот я и адресую письмо на Варвару Лукиничну, да она и отвечать не ленива: пишет живей любого секретаря и лучше всех наших литераторов, в том числе и меня. В среду я отправил на твое имя, Сашок, в Ардатов посылку, материю, которую ты выписывала для нее. Я писал тебе, что мне хотелось подарить ей тоже что-нибудь, и оттого я, вместо люстрину, как ты поручала, купил кашемир это вдвое дороже. Я хоть ей послал шерсти и узор, но что это за подарки, когда она хотела работать их для меня же? - В целости ли получены часы, которые она купила через меня в конторе Языкова?
Прощайте - остаюсь Ваш
И. Гончаров.
Вместе с материей положены три печатные программы о приеме девиц в заведения и еще книги для Варвары Лукиничны, да французская лучшая синька для белья всем вам: всё ли получено? - С Нового года Вы будете получать опять "Современник": это мой подарок тоже Варваре Лукиничне: ей же дарю и старый прошлогодний журнал.
1850
В. Л. ЛУКЬЯНОВОЙ
29 ноября 1850. Петербург
Я бы счел двойным преступлением пройти молчанием день Вашего рождения и день Ангела. Вы сами были так любезны, что вспомнили обо мне и почтили день моего рождения и именины милым, дружеским, очаровательным приветствием. Берегу его как выражение благодарной отплаты с Вашей стороны за мое смиренное поклонение Вашим достоинствам, за мои хотя слабые, но усердные знаки неизменного, братского к Вам расположения, за угождения, за старание быть полезным, за желание добра, за всё, за всё. Вы так тонко, истинно по-женски, умели оценить мою преданность Вашим разборчивым умом и сердцем. Храню это приветствие как свидетельство Вашего ума, доброты, грации, изящества чувств и всех, всех похвальных нравственных качеств, которые украшали, вероятно, украшают теперь и, конечно, будут украшать Вас вперед и которые так гармонируют с Вашей прекрасной наружностью. Было ли это приветствие плодом Вашей собственной мысли, или навеяно оно со стороны - всё равно: часть все-таки принадлежит Вам, потому что оно прошло сквозь цензуру Вашего ума и, конечно, сердца; иначе бы оно не достигло до меня. Все-таки я более всего должен благодарить Вас. Благодарю, благодарю. Желать Вам утвердиться в этих началах было бы излишне. Вы так твердо, с такой гордостью, front haut et pur,9 стремились проходить, так чисто, безукоризненно проходите избранный Вами путь, что, конечно, и теперь с тем же редким самоотвержением жертвуете собой на пользу и удовольствие близких, насаждая в других те семена, которые насадил в Вас мудрый опыт и умные, благородные, многочисленные наставники; нет сомнения, что Вы заключите Ваше поприще и достойным концом. Нельзя было лучше, достойнее употребить данного Вам ума, красоты и воспитания. Я теперь не вижу Вас, но вполне убежден, что с наступлением как этого года, так и следующих за ним лет Вашей жизни Вы не только по-прежнему будете составлять радость, утешение окружающих Вас вообще и наслаждение некоторых избранных в особенности, но всегда и всюду, где ни явитесь, станете приобретать новых друзей и почитателей и распространите круг Вашей деятельности со временем так, что будете разливать Ваши достоинства на целые массы. Не могу не упомянуть и о том, с каким смирением, с какою детской покорностью, с какою доверчивостью и, можно сказать, милой слепотой, несмотря на Ваш собственный ум, выслушиваете Вы добрые, умные и прекрасные советы опытных, благородных людей, которые, заметив в Вас добрые порывы, усердно помогали Вам идти по избранному Вами поприщу; потом как мило и как тепло умели всегда благодарить и награждать их за советы, делая из них себе друзей навсегда. Ангел Ваш, конечно, радуется на небесах о приносимых Вами жертвах чистоты служения, которому Вы обрекли себя, отрешась от суетных желаний, мутных и тупых страстей, радуется младенческой непорочности Вашего сердца, благородству Ваших намерений и поступков, ясности Ваших прекрасных и безмятежных дней; веселится чистотой Вашей души как вместилищем самых возвышенных женских чувств, которые делают Вас Ее подобием на земле и, конечно, помогут Вам Вашим чистым образом мыслей и подвигами, направлением всей жизни стяжать тот венец, который стяжала себе великомученица, Ваша патронесса. Я осмелюсь смиренно пожелать Вам преуспевать на том пути, по которому Вы идете с таким умом, с такою женскою прозорливостию, с твердостью и весельем.
Конечно, Вы и в молитвах Ваших не забываете упоминать имена добрых наставников и друзей: благодарное сердце Ваше мне в том порукой; не забудьте же и меня грешного, если только когда-нибудь в сердце Вашем тлелась хоть искра дружбы ко мне. Поймите и оцените чувства, внушившие мне это приветствие.
Ив. Г......в.
29 ноября 1850 года.
1851
А. А. КИРМАЛОВОЙ
5 мая 1851. Петербург
5 мая.
Да, милый друг Сашенька, кончина нашей матери должна тебе отозваться тяжелее, нежели всем нам. Ты вообще дружнее всех нас была с нею, а любовь ее к твоим детям и попечения о них сблизили Вас еще теснее. Старушка никогда не показывала предпочтения никому из нас, но, кажется, тебя она любила больше всех, и за дело: ты ей не делала даже мелких неприятностей своим характером, как мы, например, с Анютой часто делали невольно, притом она частию твои несчастия приписывала себе и оттого за тебя больше страдала. - Больно и мучительно, как подумаешь, что ее нет больше, но у меня недостает духа жалеть, что кончилась эта жизнь, в которой оставались только одни страдания и болезненная томительная старость. Живи она еще десять лет, она бы всё мучилась вдвойне: <...>10 за всякое наше горе и за то еще, что она не может пособить ему.
Притом жизнь ее, за исключением неизбежных человеческих слабостей, так была прекрасна, дело ее так было строго выполнено, как она умела и могла, что я после первых невольных горячих слез смотрю покойно, с некоторой отрадой на тихий конец ее жизни и горжусь, благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней. - Меня ужасно огорчает твое затруднительное положение насчет детей. Я уж писал тебе, что лучшие корпуса здесь: 1. горных инженеров; 2. - полевых инженеров и 3. - инженеров путей сообщения.