— Oui, il etait tout-a-fait bien[37], — сказала, покраснев немного, Беловодова, — я привыкла к нему… и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он заболел и недели три не приходил…
— Вы были в отчаянии? — перебил Райский, — плакали, не спали ночей и молились за него? Да? Вам было…
— Мне было жаль его, — и я даже просила папа послать узнать о его здоровье…
— Даже! Ну, что ж папа?
— Сам съездил, нашел его convalescent[38] и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену с папа, но Ельнин был так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes[39]. Он был хорошо воспитан, играл на скрипке…
— Что же дальше? — с нетерпением спросил Райский.
— Когда папа привез его в первый раз после болезни, он был бледен, молчалив… глаза такие томные… Мне стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он был болен?.. Он взглянул на меня с благодарностью, почти нежно… Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже — девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, и «и бог знает, кто он такой!» — прибавила она. Мне стало стыдно, я ушла и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его не спрашивала…
— Дело! — иронически заметил Райский, — чуть было с Олимпа спустились одной ногой к людям — и досталось.
— Не перебивайте меня: я забуду, — сказала она. — Ельнин продолжал читать со мной, заставлял и меня сочинять, но maman велела больше сочинять по-французски.
— Что ж Ельнин, все читал?
— Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, — и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно…
— Браво! а предки ничего?
— Смейтесь, coisin, оно в самом деле смешно…
— Я радуюсь, кузена, а не смеюсь: не правда ли, вы жили тогда, были счастливы, веселы, — не так, как после, как теперь?..
— Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, — иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не было родных никого. Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..
— Ах, скорее! — сказал Райский, — жду драмы.
— В день моих именин у нас был прием, меня уже вывозили. Я разучивала сонату Бетховена, ту, которою он восхищался и которую вы тоже любите…
— Так вот откуда совершенство, с которым вы играете ее… Дальше, кузина: это интересно!
— В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку, говорили, что я буду первоклассная артистка. Прежде maman хотела взять Гензельта, но, услыхавши это, отдумала.
— Мудрость предков говорит, что неприлично артисткой быть! — заметил Райский.
— Я ждала этого вечера с нетерпением, — продолжала Софья, — потому что Ельнин не знал, что я разучиваю ее для…
Беловодова остановилась в смущении.
— Понимаю! — подсказал Райский.
— Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j'avais le coeur gros[40] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Кузина! говорите сами, не заставляйте говорить предков.
— Я играла, играла…
— С одушевлением, горячо, со страстью… — подсказывал он.
— Я думаю — да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo»[41], а когда кончила — все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…
Софья остановилась в смущении…
— Ну, вы бросились к нему…
— Уж и бросилась! Нет, я протянула ему тоже руку, и он… пожал ее! и кажется, мы оба покраснели…
— Только?
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
— Помешательства бывают разные, — заметил Райский, — эти все рехнулись на приличии… Ну, что же наутро?
— Наутро, — продолжала Софья со вздохом, — я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и сторы спущены, maman казалась утомлена; подле нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа…
— Весь ареопаг — портреты тут!
— Папа стоял у камина и грелся. Я досмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.
— И что же они?
— «Позвольте вас спросить, кто вы и что вы?» — тихо спросила maman. «Ваша дочь», — чуть-чуть внятно ответила я. «Не похоже. Как вы ведете себя?» Я молчала: отвечать было нечего.
— Боже мой! нечего! — произнес Райский…
— «Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого… Ельнина?» — «Maman, я не играла сцены, я нечаянно..» — едва проговорила я, так мне было тяжело. «Тем хуже, — сказала она, — il y a donc du sentiment la dedans?[42] Вот послушайте, — обратилась она к папа,что говорит ваша дочь… как вам нравится это признание?..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда… «Знаете ли, кто он такой, ваш учитель? — сказала maman. — Вот князь Serge все узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» — «Какой срам!» — сказала ma tante. Я не дослушала дальше, мне сделалось дурно. Когда я опомнилась; подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом. Maman не было. Я не видала ее две недели. Потом, когда увиделись, я плакала, просила прощения. Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это все заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого. «Вот чему ты подвергла меня!» — заключила maman. Я просила простить и забыть эту глупость и дала слово вперед держать себя прилично.
Райский расхохотался.
— Я думал, бог знает, какая драма! — сказал он, — а вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе…
— Как же: отдать ее за учителя? — сказала она. — Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!
— Почему нет, если он честен, хорошо воспитан…
— Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел…
— Нет! — пылко возразил Райский, — вас обманули. Не бледнеют и не краснеют, когда хотят кружить головы ваши франты, кузены, prince Рierre, comte Serge[43]: вот у кого дурное на уме! А у Ельнина не было никаких намерений, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, — он, не оборачиваясь, указал назад на портреты, — женятся на вас par convenance[44] и потом меняют на танцовщицу…
— Cousin — серьезно, почти с испугом, сказала она.
— Да, кузина, вы сами знаете это…
— Что же мне было делать? Сказать maman, что я выйду за m-r Ельнина.
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— Не знаю, — равнодушно сказала она, — ему отказали от дома, и я не видала его никогда.
— И вы — ничего?
— Ничего…
— Перед вами являлась лицом к лицу настоящая живая жизнь, счастье — и вы оттолкнули его от себя! из чего, для чего?
— Но, cousin, вы знаете, что я была замужем и жила этой жизнью..
— С ним? — спросил он, глядя на портрет ее мужа.
— С ним! — сказала она, глядя с кроткой лаской тоже на портрет.
— Как вы вышли замуж?
— Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.
— Ну, когда согласились и вы остались с ним в первый раз одни… что он…
— Ничего! — сказала она с улыбкой удивления.
— Но ведь… говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам… что не было никого прекраснее, блистательнее…
— И «что он никогда не кончил бы, говоря обо мне, но боится быть сентиментальным…» — добавила она.
— Потом?
— Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на другой день объявлен женихом.
— В самом деле это очень просто! — заметил Райский. — Ну, потом, после свадьбы?..
— Мы уехали за границу.
— А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию, на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое…
— Нет, нет, cousin — мы поехали в Париж: мужу дали поручение, и он представил меня ко двору.
— Господи! — воскликнул Райский, — этого недоставало!
— Я была очень счастлива, — сказала Беловодова, и улыбка и взгляд говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, королева и принцы…
— Все ахнули? — сказал Райский.
Она кивнула головой, потом вздохнула, как будто жалея, что это прекрасное прошлое невозвратимо.
— Мы принимали в Париже; потом уехали на воды; там муж устраивал праздники, балы: тогда писали в газетах.
— И вы были счастливы?
— Да, — сказала она, — счастлива: я никогда не видала недовольной мины у Paul, не слыхала…
— Нежного, задушевного слова, не видали минуты увлечения?
Она задумчиво и отрицательно покачала головой.
— Не слыхала отказа в желаниях, даже в капризах…добавила она.
— Будто у вас были и капризы?
— Да: в Вене он за полгода велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось, и…
— Он нанял другой: какой нежный муж!
— Какое внимание, egard[45], — говорила она, — какое уважение в каждом слове!..
— Еще бы: ведь вы Пахотина; шутка ли?
— Да, я была счастлива, — решительно сказала она, — и уже так счастлива не буду!
— И слава богу: аминь! — заключил он. — Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы — прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.
— И не хочу менять этого неведения на ваше опасное ведение.
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m-me Basile[46], эти выезды — и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
— А что скажет coisin — да?
— Да, тогда вспомните кузена Райского и смело подите в жизнь страстей, в незнакомую вам сторону…
— Но зачем же непременно страсти, — возражала она,разве в них счастье?..
— Зачем гроза в природе?.. Страсть — гроза жизни… О, если б испытать эту сильную грозу! — с увлечением сказал он и задумался.
— Вот видите, cousin: все прочее, кроме вас, велит бежать страстей, а вы меня хотите толкнуть, чтобы потом всю жизнь раскаиваться…
— Нет, не к раскаянию поведет вас страсть: она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки и даст вам дохнуть настоящей жизнью… Вы не упадете, вы слишком чисты, светлы; порочны вы быть не можете. Страсть не исказит вас, а только поднимет высоко. Вы черпнете познания добра и зла, упьетесь счастьем и потом задумаетесь на всю жизнь, — не этой красивой, сонной задумчивостью. В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
Он в самом деле опускался на колени, но она сделала движение ужаса, и он остановился.
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда. выглянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
Она слушала задумчиво. Сомнения, тени, воспоминания проходили по лицу.
— Не все мужчины — Беловодовы, — продолжал он, — не побоится друг ваш дать волю сердцу и языку, а услыхавши раз голос сердца, пожив в тишине, наедине — где-нибудь в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света. Париж и Вена побледнеют перед той деревней. Прочь prince Pierre, comte Serge, тетушки, эти портьеры, драпри, с глаз долой портреты: все это мешает только счастью. Вы возненавидите и Пашу с Дашей, и швейцара, все выезды — все вам опротивеет тогда. Положение ваше будет душить вас, вам покажется здесь тесно, скучно без того, кого полюбите, кто научит вас жить. Когда он придет, вы будете неловки, вздрогнете от его голоса, покраснеете, побледнеете, а когда уйдет, сердце у вас вскрикнет и помчится за ним, будет ждать томительно завтра, послезавтра… Вы не будете обедать, не уснете и просидите ночь вот тут в кресле, без сна, без покоя. Но если увидите его завтра, даже почтете надежду увидеть, вы будете свежее этого цветка, и будете счастливы, и он счастлив этим блестящим взглядом — не только он, но и чужой, кто вас увидит в этих лучах красоты…
— Что это, видно, папа не будет? — сказала она, оглядываясь вокруг себя. — Это невозможно, что вы говорите! — тихо прибавила потом.
— Почему? — спросил он, впиваясь в нее глазами.
У него воображение было раздражено: он невольно ставил на месте героя себя; он глядел на нее то смело, то стоял мысленно на коленях и млел, лицо тоже млело. Она взглянула на него раза два и потом боялась или не хотела глядеть.
— Почему невозможно? — повторил он.
— Ведь я — канарейка!
— О, тогда эта портьера упадет, и вы выпорхнете из клетки; тогда вы возненавидите и теток, и этих полинявших господ, а на этот портрет (он указал на портрет мужа) взглянете с враждой.
— Ах, cousin… — с упреком остановила она.
— Да, кузина, вы будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы жили и как живете теперь… Пропадет этот величавый, стройный вид, будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье… с досадой бросите массивный браслет, и крестик на груди не будет лежать так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон — тогда начнется жизнь… мимо вас будут мелькать дни, часы, ночи…
Он сел близко подле нее, она не замечала, погруженная в эадумчивость.
— Вы не будете замечать их, — шептал он, — вы будете только наслаждаться, не оторвете вашей мечты от него, не сладите с сердцем, вам все будет чудиться, чего с вами никогда не было.
Он взял ее за руку, она вздрогнула.
— Одна, дома, вы вдруг заплачете от счастья: около вас будет кто-то невидимо ходить, смотреть на вас… И если в эту минуту явится он, вы закричите от радости, вскочите и… и… броситесь к нему…
Оба они вдруг встали.
— И отдадите все… всех.. — шептал он, держа ее за руку.
— Assez, cousin, assez![47] — говорила она в волнении, с нетерпением, почти с досадой отнимая руку.
— И будете еще жалеть, — все шептал он, — что нечего больше отдать, что нет жертвы! Тогда пойдете и на улицу, в темную ночь, одни… если…
— Mon Dieu, mon Dieu![48] — говорила она, глядя на дверь,что вы говорите?.. вы знаете сами, что это невозможно!
— Все возможно, — шептал он, — вы станете на колени, страстно прильнете губами к его руке и будете плакать от наслаждения…
Она села на кресло, откинула голову и вздохнула тяжело.
— Je vous demande une grace, cousin[49], — сказала она.
— Требуйте, приказывайте! — говорил он восторженно.
— Laissez moi![50]
Он пошел к двери и оглянулся. Она сидит неподвижно: на лице тольки нетерпение, чтоб он ушел. Едва он вышел, она налила из графина в стакан воды, медленно выпила его и потом велела отложить карету. Она села в кресло и задумалась, не шевелясь.
Через несколько минут послышались шаги, портьера распахнулась. Софья вздрогнула, мельком взглянула в зеркало и встала. Вошел ее отец, с ним какой-то гость, мужчина средних лет, высокий, брюнет, с задумчивым лицом. Физиономия не русская. Отец представил его Софье.
— Граф Милари, ma chere amie, — сказал он, — grand musicien et le plus aimable garcon du monde.[51] Две недели здесь: ты видела его на бале у княгини? Извини, душа моя, я был у графа: он не пустил в театр.
— Я велела отложить карету, папа; мне тоже не хочется, — отвечала она.
Софья попросила гостя сесть. Они стали говорить о музыке, а Николай Васильевич, пожевав губами, ушел в гостиную.
XV
Райский вернулся домой в чаду, едва замечая дорогу, улицы, проходящих и проезжающих. Он видел все одно — Софью, как картину в рамке из бархата, кружев, всю в шелку, в брильянтах, но уже не прежнюю покойную и недоступную чувству Софью.
На лице у ней он успел прочесть первые, робкие лучи жизни, мимолетные проблески нетерпения, потом тревоги, страха и, наконец, добился вызвать какое-то волнение, может быть бессознательную жажду любви.
Он бросил сомнение в нее, вопросы, может быть сожаление о даром потерянном прошлом, словом, взволновал ее. Ему снилась в перспективе страсть, драма, превращение статуи в женщину.
Пока он гордился про себя и тем крошечным успехом своей пропаганды, что, кажется, предки сошли в ее глазах с высокого пьедестала.
«Еще два-три вечера, — думал он, — еще приподнимет он ей уголок завесы, она взглянет в лучистую даль и вдруг поймет жизнь и счастье. Потом дальше, когда-нибудь, взгляд ее остановится на ком-то в изумлении, потом опустится, взглянет широко опять и онемеет — и она мгновенно преобразится».
— Но кто же будет этот «кто-то»? — спросил он ревниво.Не тот ли, кто первый вызвал в ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в сердце и самое чувство?
Он поглядел в зеркало и задумался, подошел к форточке, отворил ее, дохнул свежим воздухом: до него донеслись звуки виолончели.
— Ах, опять этот пилит! — с досадой сказал он, глядя на противоположное окно флигеля. — И опять то же! — прибавил он, захлопывая форточку.
Звуки хотя глухо, но все доносились до него. Каждое утро и каждый вечер видел он в окно человека, нагнувшегося над инструментом, и слышал повторение, по целым неделям, почти неисполнимых пассажей, по пятидесяти, по сто раз. И месяцы проходили так.
— Осел! — сказал Райский и лег на диван, хотел заснуть, но звуки не давали, как он ни прижимал ухо к подушке, чтоб заглушить их. — Нет, так и режут.
— Право, осел! — повторил он и сам сел за фортепиано и начал брать сильные аккорды, чтоб заглушить виолончель. Потом залился веселою трелью, перебрал мотивы из нескольких опер, чтоб не слыхать несносного мычанья, и насилу забылся за импровизацией.
Перед ним была Софья: играя, он видел все ее, уже с пробудившимися страстями, страдающую и любящую — и только дошло до вопроса: «кого?» — звуки у него будто оборвались. Он встал и открыл форточку.
— Все еще играет! — с изумлением повторил он и хотел снова захлопнуть, но вдруг остановился и замер на месте.
Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он. Сильная рука водила смычком, будто по нервам сердца: звуки послушно плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали в пучину и вдруг выкидывали на высоту и несли в воздушное пространство.
Целые миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны. У Райского широко открылись глаза и уши: он видел только фигуру человека в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз было не видно. Борис пристально смотрел на него, как бывало на Васюкова.
«А! что это такое!» — думал он, слушая с дрожью почти ужаса эти широко разливающиеся волны гармонии.
— Что это такое? — повторил он, — откуда он взял эти звуки? Кто их дал ему? Ужели месяцы и годы ослиного терпения и упорства? Рисовать с бюстов, пилить по струнам — годы! А дает человеческой фигуре, в картине, огонь, жизнь — одна волшебная точка, штрих; страсть в звуки вливает — одна нервная дрожь пальца! У меня есть и точка, и нервная дрожь — и все эти молнии горят здесь, в груди, — говорил он, ударяя себя в грудь.И я бессилен перебросить их в другую грудь, зажечь огнем своим огонь в крови зрителя, слушателя! Священный огонь не переходит у меня в звуки, не ложится послушно в картину! Зачем не группируются стройно лица поэмы и романа?
И опять слушал он, замирая: не слыхать ни смычка, ни струн; инструмента не было, а пела свободно, вдохновенно будто грудь самого артиста.
У Райского навернулись слезы умиления, и он тихо закрыл форточку.
А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь, жизнь, страсть… Вот куда уходят эти силы!
«Не вноси искусства в жизнь, — шептал ему кто-то, — а жизнь в искусство!.. Береги его, береги силы!»
Он подошел к мольберту; снял зеленую тафту: там был портрет Софьи — глаза ее, плечи ее и спокойствие ее.
— Но теперь она уж не такая! — шептал он, — явились признаки жизни: я их пишу; вот они, перед глазами у меня: как уловить их?..
Он схватил кисть, палитру, помалевал глаза, изменил немного линию губ — и со вздохом положил кисть и отошел. Платье, эти кружева, бархат кое-как набросаны. А пуще всего руки не верны. И темно: краски вечером изменяются.
Он поглядел еще несколько запыленных картин: все начатые и брошенные эскизы, потом подошел к печке, перебрал несколько рамок, останавливаясь на некоторых и, между прочим, на голове Гектора.
Наконец достал небольшой масляный, будто скорой рукой набросанный и едва подмалеванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его на мольберт и, облокотясь локтями на стол, впустив пальцы в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд на этой голове.
Долго сидел он в задумчивом сне, потом очнулся, пересел за письменный стол и начал перебирать рукописи, — на некоторых останавливался, качал головой, рвал и бросал в корзину, под стол, другие откладывал в сторону.
Между кипами литературных опытов, стихов и прозы, он нашел одну тетрадь, в заглавии которой стояло: «Наташа».
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он там говорил о себе в третьем лице, набрасывая легкий очерк, сквозь который едва пробивался образ нежной, любящей женщины. Думая впоследствии о своем романе, он предполагал выработать этот очерк и включить в роман, как эпизод.
«…Он, воротясь домой после обеда в артистическом кругу, — читал Райский вполголоса свою тетрадь, — нашел у себя на столе записку, в которой было сказано: „Навести меня, милый Борис: я умираю… Твоя Наташа“.
— Боже мой, Наташа! — закричал он не своим голосом и побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. — Две недели не был, две недели — это вечность! Что она? Он остановился перед дверью, переводя дух, и от волнения то брался за ручку колокольчика, то опять оставлял ее. Наконец позвонил и вошел.
Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза, как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: «Что она?» — ничего не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила за ним дверь и сама ушла.
Он на цыпочках вошел в комнату и оглядел ее, с беспокойством отыскивая, где Наташа.
В комнате был волосяной диван красного дерева, круглый стол перед диваном, на столе стоял рабочий ящик и лежали неконченые женские работы.
В углу теплилась лампада; по стенам стояли волосяные стулья; на окнах горшки с увядшими цветами, да две клетки, в которых дремали насупившиеся канарейки.
Он глядел на ширмы и стоял боязливо, боясь идти туда.
— Кто там? — раздался слабый голос из-за ширм. Он вошел.
За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась рукой за грудь.
— Это ты, Борис, ты! — с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и не верила глазам своим.
Он бросился к ней и поцеловал обе руки.
— Ты в постели — и до сегодня не дала мне знать! — упрекал он.
Она старалась слабой рукой сжать его руку и не могла, опустила голову опять на подушку.
— Прости, что потревожила и теперь, — старалась она выговорить, — мне хотелось увидеть тебя. Я всего неделю, как слегла: грудь заболела… — Она вздохнула.
Он не слушал ее, с ужасом вглядываясь в ее лицо, недавно еще смеющееся. И что стало теперь с ней!
«Что с тобой?..» — хотел он сказать, не выдержал и, опустив лицо в подушку к ней, вдруг разразился рыданием.
— Что ты, что ты! — говорила она, лаская нежно рукой его голову: она была счастлива этими слезами. — Это ничего, доктор говорит, что пройдет…
Но он рыдал,он понимал, что не пройдет.
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!
Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке и сделала знак, чтоб он положил свою голову. Она положила ему руку на голову, а он украдкой утирал слезы.
— Тебе скучно здесь, — заговорила она слабо, — прости, что я призвала тебя… Как мне хорошо теперь, если б ты знал! — в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая завернувшиеся слезы.
— Ты посидишь со мною сегодня? — спросила она, глядя ему в глаза.
— Весь вечер, всю ночь; я не отойду от тебя, пока…
Слезы опять подступили, и он едва справился с ними.
— Нет, нет, зачем? Я не хочу, чтоб ты скучал… Ты усни, успокойся, со мной ничего, право, ничего… — Она хотела улыбнуться и не могла.
— Я что-то скажу тебе: ты не рассердишься?..
Он пожал ей влажную руку.
— Я схитрила… — шептала она, приложив свою щеку к его щеке, — мне вот уж третий день легче, а я написала, что умираю… мне хотелось заманить тебя… Прости меня!
Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это «легче». Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей руки и с боязнью глядел то на нее, то вокруг себя.
Вдруг из света, из толпы веселых приятелей, художников, красавиц он попал как будто в склеп. Он сел подле постели и ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее на него горе стояли как две противоположные картины. Большая, веселая комната, группа собеседников, здоровых, поющих, говорящих шумно вокруг стола, за роскошным обедом, среди цветов, шипящих бокалов. Между собеседниками веселые лица женщин блестят красотой, наслаждением. Тут артистки музыки, балета, певцы, художники и золотая молодежь, красота, ум, таланты, юмор — вся солнечная сторона жизни! Вдруг он шагнул в ее мрачную тень: эта маленькая, бедная комната и в ней угасающая, подкошенная жизнь.