Обрыв
ModernLib.Net / Классическая проза / Гончаров Иван Александрович / Обрыв - Чтение
(стр. 36)
Автор:
|
Гончаров Иван Александрович |
Жанр:
|
Классическая проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(637 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51
|
|
Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу — подняться, идти дальше, выше…
Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренне и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Дня через три он получил коротенькую записку с вопросом: «Где он? что не возвращается? отчего нет писем?» Как будто ей не было дела до его намерения уехать или она не получила его письма.
Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…
«Да, знаю я эту жертву, — думал он злобно и подозрительно, — в доме, без меня и без Марфеньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми — понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать — довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование — оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.
Куры бросились с всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) — и для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.
Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от сердца, и он на другой день, то есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.
VI
Марфенька первая, Викентьев второй, и с ними дворовые собаки, выскочили встретить его, и все, до Пашутки включительно, обрадовались ему почти до слез, так что и ему, несмотря на хмель страсти, едва не заплакалось от этой теплоты сердечного приема.
«Ах, зачем мне мало этого счастья — зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я — Вера в своем роде?» — думал он и боязливо искал Веру глазами.
— А Вера уехала вчера! — сказала Марфенька с особенной живостью, заметив, конечно, что он тоскливо оглядывался вокруг себя.
— Да, Вера Васильевна уехала, — повторил и Викентьев.
— Барышни нет! — сказали и люди, хотя он их и не спрашивал.
Ему бы радоваться, а у него сердце упало.
«И весело им, что уехала, улыбаются, им это ничего!» — думал он, проходя к Татьяне Марковне в кабинет.
— Как я ждала тебя, хотела эстафету посылать! — сказала она с тревожным лицом, выслав Пашутку вон и затворяя кабинет.
Он испугался, ожидая какой-нибудь вести о Вере.
— Что такое случилось?
— Твой друг, Леонтий Иванович…
— Ну?
— Болен.
— Бедный! Что с ним? Я сейчас поеду… Опасно?
— Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж все знают. Я только для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…
— Что с ним случилось?
— Жена уехала… — шепотом сказала Татьяна Марковна, нахмурившись, — он и слег. Кухарка его третьего дня и вчера два раза прибегала за тобой…
— Куда уехала?
— С французом, с Шарлем укатила. Того вдруг вызвали в Петербург зачем-то. Ну, вот и она… «Меня, говорит, кстати проводит до Москвы m-r Charles». И как схитрила: «Хочу, говорит, повидаться с родными в Москве», и выманила у мужа вид для свободного проживания.
— Ну, так что ж за беда? — сказал Райский, — ее сношения с Шарлем не секрет ни для кого, кроме мужа: посмеются еще, а он ничего не узнает. Она воротится…
— Ты не дослушал. Письмо с дороги прислала мужу, где просит забыть ее, говорит, чтоб не ждал, не воротится, что не может жить с ним,зачахнет здесь…
Райский пожал плечами.
— Ах, боже мой! Ах, дура! — горевал он. — Бедный Леонтий! Мало ей самой было негласного скандала — нет, захотела публичного!.. Сейчас поеду; ах, как мне жаль его!
— И мне жаль, Борюшка. Я хотела сама съездить к нему — у него честная душа, он — как младенец! Бог дал ему ученость, да остроты не дал… закопался в свои книги! У кого он там на руках?.. Да вот что: если за ним нет присмотру, перевези его сюда — в старом доме пусто, кроме Вериной комнаты… Мы его там пока поместим… Я на случай велела приготовить две комнаты.
— Что вы за женщина, бабушка! я только что подумал, а вы уж и велели!..
Он пошел на минуту к себе. Там нашел он письма из Петербурга, между ними одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к нему, в которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.
Он вскрыл письмо и увидал, что Аянов пишет, между прочим, о ней, отвечая на его письмо.
«Когда опомнился! — подумал он, — тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому только, что напоминает Веру!»
Он не читал писем, не вскрыл журналов и поехал к Козлову. Ставни серого домика были закрыты, и Райский едва достучался, чтоб отперли ему двери.
Он прошел прихожую, потом залу и остановился у кабинета, не зная, постучать или войти прямо.
Дверь вдруг тихо отворилась, перед ним явился Марк Волохов, в женском капоте и в туфлях Козлова, нечесаный, с невыспавшимся лицом, бледный, худой, с злыми глазами, как будто его всего передернуло.
— Насилу вас принесла нелегкая! — сказал он с досадой вполголоса, — где вы пропадали? Я другую ночь почти не сплю совсем… Днем тут ученики вертелись, а по ночам он один…
— Что с ним?
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнает. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
Он плюнул с досады.
— На кухарку положиться нельзя — она идиотка. Вчера дала ему принять зубного порошка, вместо настоящего. Завтра вечером я сменю вас… — прибавил он.
Райский с изумлением поглядел на Марка и подал ему руку.
— За что такая милость? — спросил Марк желчно, не давая руки.
— Благодарю, что не кинули моего бедного товарища…
— Ах, очень приятно! — сказал Марк, шаркая обеими туфлями и крепко тряся за руку Райского, — я давно искал случая услужить вам…
— Что это, Волохов, вы, как клоун в цирке, все выворачиваете себя наизнанку!..
— А вы все рисуетесь в жизни и рисуете жизнь! — ядовито отвечал Волохов. — Ну, на кой черт мне ваша благодарность? Разве я для нее или для кого-нибудь пришел к Козлову, а не для него самого?
— Ну, хорошо, Марк Иванович, бог с вами и с вашими манерами! Сила не в них и не в моей «рисовке»! Вы сделали доброе дело…
— Опять похвала!
— Опять. Это моя манера говорить — что мне нравится, что нет. Вы думаете, что быть грубым — значит быть простым и натуральным, а я думаю, чем мягче человек, тем он больше человек. Очень жалею, если вам не нравится этот мой «рисунок», но дайте мне свободу рисовать жизнь по-своему!
— Хорошо, сахарничайте, как хотите! — сквозь зубы проворчал Марк.
— Леонтья я перевезу к себе: там он будет как в своей семье, — продолжал Райский, — и если горе не пройдет, то он и останется навсегда в тихом углу…
— Вот теперь дайте руку, — сказал Марк серьезно, схватив его за руку, — это дело, а не слова! Козлов рассохнется и служить уже не может. Он останется без угла и без куска… Славная мысль вам в голову пришла.
— Не мне, а женщине пришла эта мысль, и не в голову, а в сердце, — заключил Райский, — и потому теперь я не приму вашей руки… Бабушка выдумала это…
— Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! — заметил Марк, — я когда-нибудь к ней на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я пойду, а вы присматривайте за Козловым, — если не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили голову и велели на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с головы потаскал да съел… Прощайте! я не спал и не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…
— А вот что, не хотите ли подождать? Я сейчас кучера пошлю домой за ужином, — сказал Райский.
— Нет, я поужинаю ужо дома.
— Может быть… у вас денег нет?.. — робко предложил Райский и хотел достать бумажник.
Марк вдруг засмеялся своим холодным смехом.
— Нет, нет, — у меня теперь есть деньги… — сказал он, глядя загадочно на Райского. — Да я еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.
— Вы похудели — и как будто нездоровы! — заметил Райский, — глаза у вас…
Марк вдруг нахмурился, и лицо у него сделалось еще злее прежнего.
— А вы, на мой взгляд, еще нездоровее! — сказал он. — Посмотритесь в зеркало: желтые пятна, глаза ввалились совсем…
— У меня разные беспокойства…
— И у меня тоже, — сухо заметил Волохов. — Прощайте.
Он ушел, а Райский тихо отворил дверь к Леонтью и подошел на цыпочках к постели.
— Кто тут? — спросил слабо Козлов.
— Здравствуй, Леонтий, — это я! — сказал Райский, взяв за руку Козлова и садясь в кресло подле постели.
Козлов долго всматривался, потом узнал Райского, проворно спустил ноги с постели и сел, глядя на него.
— А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, — заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. — А я все ждал — не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, — продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, — теперь только одно не противно мне…
— Меня не было в городе, — отвечал Райский, — я сейчас только воротился и узнал, что ты болен…
— Врут, я не болен. Я притворился… — сказал он, опуская голову на грудь, и замолчал. Через несколько минут он поднял голову и рассеянно глядел на Райского.
— Что бишь такое я хотел сказать тебе?..
Он встал и пошел неровными шагами по кабинету.
— Ты бы лег, Леонтий, — заметил Райский, — ты болен.
— Я не болен, — почти с досадой отвечал Козлов. — Что это вы все, точно сговорились, наладили: болен да болен. А Марк и лекаря привел, и сидит тут, точно боится, что я кинусь в окно или зарежусь…
— Ты, однако, слаб, насилу ходишь — право, ляг…
— Да, слаб, это правда, — наклонясь через спинку стула к Райскому и обняв его за шею, шептал Леонтий. Он положил ему щеку на голову, и Райский вдруг почувствовал у себя на лбу и на щеках горячие слезы. Леонтий плакал.
— Это слабость, да… — всхлипывая, говорил Леонтий, — но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
Райского самого душили слезы, но он не дал им воли, чтоб не растравлять еще больше тоски Леонтья.
— Я понимаю и уважаю твои слезы, Леонтий! — сказал он, насилу одолевая себя.
— Ты добрый, старый товарищ… ты и в школе не смеялся надо мной… Ты знаешь, отчего я плачу? Ты ничего не знаешь, что со мной случилось?
Райский молчал.
— Вот я тебе покажу… — Он пошел к бюро, вынул из ящика письмо и подал ему.
Райский пробежал глазами письмо от Ульяны Андреевны, о котором уж слышал от бабушки.
— Уничтожь его, — советовал он, — пока оно цело, ты не успокоишься…
— Как можно! — с испугом сказал Леонтий, выхватывая письмо и пряча его опять в ящик. — Ведь это единственные ее строки ко мне, других у меня нет… Это одно только и осталось у меня на память от нее… — добавил он, глотая слезы.
— Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… — тихо сказал Райский. — Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему — жизнь еще длинна, ты не стар…
— Жизнь кончилась, — перебил Леонтий, — если…
— Если что?
— Если она… не воротится… — шепнул он.
— Как, ты хотел бы… ты принял бы ее теперь!..
— Ах, Борис, и ты не понимаешь! — почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. — Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели — и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…
Райский молчал.
Козлов подошел к нему большими шагами, взял его за плеча и, сильно тряся, шептал в отчаянии:
— Ее нет — вот моя болезнь! Я не болен, я умер: и настоящее мое, и будущее — все умерло, потому что ее нет! Подь, вороти ее, приведи сюда — и я воскресну!.. А он спрашивает, принял ли бы я ее! Как же ты роман пишешь, а не умеешь понять такого простого дела!..
Райский видел, что Козлов взглянул, наконец, и на близкую ему жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на жизнь древних, и что утешить его нечем.
— Теперь я понимаю, — заметил он, — но я не знал, что ты так любил ее. Ты сам шутил, бывало: говорил, что привык к ней, что изменяешь ей для своих греков и римлян…
Козлов горько улыбнулся.
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
Райский вздохнул.
— А ты спрашиваешь, принял ли бы я ее! Боже мой! Как принял бы — и как любил бы — она бы узнала это теперь… — добавил он.
У него опять закапали слезы.
— Знаешь что, Леонтий, я к тебе с просьбой от Татьяны Марковны! — сказал Райский.
Леонтий ходил взад и вперед, пошатываясь, шлепая туфлями, с всклокоченной головой, и не слушал его.
— Бабушка просит тебя переехать к нам, — продолжал Райский, — ты здесь один пропадешь с тоски.
Козлов услыхал и понял, но в ответ только махнул рукой.
— Спасибо ей, она святая женщина! Что я буду таким уродом носить свое горе по чужим углам!..
— Это не чужой угол, Леонтий, мы с тобой братья. Наше родство сильнее родства криви…
— Да, да, виноват, горе одолело меня! — ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского: — прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь посмотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды не будет…
— А у тебя есть надежда?
А что? — вдруг шепотом спросил Козлов, быстро садясь на постели и подвигая лицо к Райскому, — ты думаешь, что нет надежды?..
Райский молчал, не желая ни лишать его этой соломинки, ни манить его ею напрасно.
— Я, право, не знаю, Леонтий, что сказать. Я так мало следил за твоей женою, давно не видал… не знаю хорошо ее характера.
— Да, ты не хотел немного заняться ею… Я знаю, ты дал бы ей хороший урок… Может быть,этого бы и не было…
Он вздохнул глубоко.
— Нет, ты знаешь ее, — прибавил он, — ты мне намекал на француза, да я не понял тогда… мне в голову не приходило… — Он замолчал. — А если он бросит ее? — почти с радостью вдруг сказал он немного погодя, и в глазах у него на минуту мелькнул какой-то луч. — Может быть, она вспомнит… может быть…
— Может быть… — нерешительно сказал Райский.
— Постой… что это?.. Кто-то будто едет сюда… — заговорил Леонтий, привставая и глядя в окно. Потом опустился и повесил голову.
Мимо окон проехала телега, где мужик, в чувашской рубашке, с красными обшивками, стоя махал вожжой.
— Я все жду… все думаю, не опомнится ли! — мечтал он, — и ночью пробовал вставать, да этот разбойник Марк, точно железной ручищей, повалит меня и велит лежать. «Не воротится, говорит, лежи смирно!» Боюсь я этого Марка.
Он вопросительно поглядывал на Райского.
— А ты как думаешь! — шептал он, — ты лучше знаешь женщин — что он смыслит! Есть надежда… или…
— Если и есть, то во всяком случае не теперь, — сказал Райский, — разве после когда-нибудь…
Козлов глубоко вздохнул, медленно улегся на постели и положил руки с локтями себе на голову.
— Завтра я перевезу тебя к нам, — сказал ему Райский, — а теперь прощай! Ужо к ночи я или приду сам, или пришлю кого-нибудь побыть с тобой.
Леонтий не смотрел и не слыхал, что Райский говорил и как он вышел.
Райский воротился домой, отдал отчет бабушке о Леонтье, сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина — и бог знает чего еще.
— Зачем это? он ничего не ест, бабушка, — сказал Райский.
— А как тот… опять придет?
— Кто тот?
— Ну, кто — Маркушка: я чаю, есть хочет. Ведь ты говоришь, что застал его там…
— Ах, бабушка! я сейчас поеду и скажу Марку…
— Сохрани тебя господи! — удержала она его, — на смех поднимет…
— Нет — поклонится. Это не Нил Андреич, он понимает вас…
— Не надо мне его поклонов, а чтоб был сыт — и бог с ним! Он пропащий! А что… о восьмидесяти рублях не поминает?
Райский махнул рукой, ушел к себе в комнату и стал дочитывать письмо Аянова и другие, полученные им письма из Петербурга, вместе с журналами и газетами.
VII
«Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? — писал Аянов, — в какую всероссийскую щель заполз ты от нашего мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж не женился ли ты там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями,то есть письмами, а тут вдруг и пропал, так что я не знаю, не переехал ли ты из своей трущобы — Малиновки, в какую-нибудь трущобу — Смородиновку, и получишь ли мое письмо?
Новостей много, слушай только… Поздравь меня: геморрой, наконец, у меня открылся! Мы с доктором так обрадовались, что бросились друг другу в объятия и чуть не зарыдали оба. Понимаешь ли ты важность этого исхода? на воды не надо ехать! Пояснице легче, а к животу я прикладываю холодные компрессы; у меня, ведь ты знаешь — plethora abdominalis[147]…»
«Вот какими новостями занимает!» — подумал Райский и читал дальше.
«Оленька моя хорошеет, преуспевает в благочестии, благонравии и науках, институтскому начальству покорна, к отцу почтительна и всякий четверг спрашивает, скоро ли приедет другой баловник, Райский, поправлять ее рисунки и совать ей в другую руку другую сверхштатную коробку конфект…»
— Вот животное, только о себе! — шептал опять Райский, читая чрез несколько строк ниже.
«…Коко женился наконец на своей Eudoxie, за которой чуть не семь лет, как за Рахилью, ухаживал! — и уехал в свою тьмутараканскую деревню. Горбуна сбыли за границу вместе с его ведьмой, и теперь в доме стало поживее. Стали отворять окна и впускать свежий воздух и людей, — только кормят все еще скверно…»
— Что мне до них за дело! — с нетерпением ворчал Райский, пробегая дальше письмо, — о кузине ни слова, а мне и о ней-то не хочется слышать!
«… на его место, — шепотом читал он дальше, — прочат в министры князя И.В., а товарищем И.Б-а… Женщины подняли гвалт… П.П. проиграл семьдесят тысяч… Х — не уехали за границу… Тебе скучно, вижу, что ты морщишься — спрашиваешь — что Софья Николаевна (начал живее читать Райский): сейчас, сейчас, я берег вести о ней pour la bonne bouche[148]…»
— Насилу добрался! — сказал Райский, — ну, что она?
«Я старался и без тебя, как при тебе, и служил твоему делу верой и правдой, то есть два раза играл с милыми „барышнями“ в карты, так что братец их, Николай Васильевич, прозвал меня женихом Анны Васильевны и так разгулялся однажды насчет будущей нашей свадьбы, что был вытолкан обеими сестрицами в спину и не получил ни гроша субсидии, за которой было явился. Но зато занял триста рублей у меня, а я поставил эти деньги на твой счет, так как надежды отыграть их у моей нареченной невесты уже более нет. Внемли, бледней и трепещи!
Играя с тетками, я служил, говорю, твоему делу, то есть пробуждению страсти в твоей мраморной кузине, с тою только разницею, что без тебя это дело пошло было впрок. Итальянец, граф Милари, должно быть служит по этой же части, то есть развивает страсти в женщинах, и едва ли не успешнее тебя. Он повадился ездить в те же дни и часы, когда мы играли в карты, а Николай Васильевич не нарадовался, глядя на свое семейное счастье.
Папашу оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели — даже не брали гулять, потому что (и говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе, как на ухо, повторяет этот секрет), когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари верхом или в коляске, и ехал подле кареты. Софья Николаевна еще больше похорошела, потом стала задумываться, немного вышла из своего «олимпийского» спокойствия и похудела… Она (бери спирт и нюхай!) сделала… un faux pas![149] Я добивался, какой именно, и получал такие ответы даже от ее кузины Catherine, из которых ничего не сообразишь: все двойки да шестерки, ни одного короля, ни дамы, ни туза, ни даже десятки нет… все фосски!
Я начал уже сам сочинять их роман: думал, не застали ли их где-нибудь уединенно-гуляющих, или перехватили письмо, в коем сказано: «люблю, мол, тебя» — или раздался преступный поцелуй среди дуэтов Россини и Феллини. Нет, играли, пели, мешая нам играть в карты (мимоходом замечу, что и без них игра вязалась плохо. Вообще я терпеть не могу лета, потому что летом карты сквозят), так что Надежда Васильевна затыкала даже уши ватой… А в городе и пошло, и пошло! Мезенские, Хатьковы и Мышинские, и все, — больше всех кузина Catherine, тихо, с сдержанной радостью, шептали: «Sophie a pousse la chose trop loin, sans se rendre comte des suites…»[150] и т. д. Какая это «chose», спрашивал я и на ухо, и вслух, того, другого — и, не получая определительного ответа, сам стал шептать, когда речь зайдет о ней. «Oui, — говорил я, — elle a pousse la chose trop loin, sans se rendre comte… Elle a fait un faux pas…»[151]
И пожму значительно плечами, когда спросят, какой «pas»?
Таким образом всплыло на горизонт легкое облачко и стало над головой твоей кузины! А я все служил да служил делу, не забывая дружеской обязанности, и все ездил играть к теткам. Даже сблизился с Милари и стал условливаться с ним, как, бывало, с тобой, приходить в одни часы, чтоб обоим было удобнее…»
— Какой осел! — сказал с досадой Райский, бросив письмо, — он думал, что угождает мне…
«А ты, за службу и дружбу мою, — читал дальше Райский, — пришли или привези мне к зиме, с Волги, отличной свежей икры бочонок-другой, да стерлядей в аршин: я поделюсь с его сиятельством, моим партнером, министром и милостивцем…»
Райский читал ниже:
«Так мы и переехали целой семьей на дачу, на Каменный Остров, то есть они заняли весь дом В., а я две комнаты неподалеку. Николай Васильевич поселился в особом павильоне…
Дела шли своим чередом, как вдруг однажды перед началом нашей вечерней партии, когда Надежда Васильевна и Анна Васильевна наряжались к выходу, а Софья Николаевна поехала гулять, взявши с собой Николая Васильевича, чтоб завезти его там где-то на дачу, — доложили о приезде княгини Олимпиады Измайловны. Обе тетки поворчали на это неожиданное расстройство партии, но, однако, отпустили меня погулять, наказавши через час вернуться, а княгиню приняли.
Несчастные мы все трое! ни тетушки твои, ни я — не предчувствовали, что нам не играть больше. Княгиня встретилась со мной на лестнице и несла такое торжественное, важное лицо вверх, что я даже не осмелился осведомиться о ее нервах.
Через час я прихожу, меня не принимают. Захожу на другой день — не принимают. Через два, три дня — то же самое. Обе тетки больны, «барыня», то есть Софья Николаевна, нездорова, не выезжает и никого не принимает: такие ответы получал я от слуг.
Я толкнулся во флигель к Николаю Васильевичу — дома нет, а между тем его нигде не видно, ни на Pointe[152], ни у Излера, куда он хаживал инкогнито, как он говорит. Я — в город, в клуб — к Петру Ивановичу. Тот уж издали, из-за газет, лукаво выглянул на меня и улыбнулся: «Знаю, знаю, зачем, говорит: что, дверь захлопнулась, оброк прекратился?..»
От него я добился только — сначала, что кузина твоя — a pousse la chose trop loin… qu'elle a fait un faux pas…[153], а потом — что после визита княгини Олимпиады Измайловны, этой гонительницы женских пороков и поборницы добродетелей, тетки разом слегли, в окнах опустили сторы, Софья Николаевна сидит у себя запершись, и все обедают по своим комнатам, и даже не обедают, а только блюда приносятся и уносятся нетронутые, — что трогает их один Николай Васильевич, но ему запрещено выходить из дома, чтоб как-нибудь не проболтался, что граф Милари и носа не показывает в дом, а ездит старый доктор Петров, бросивший давно практику и в молодости лечивший обеих барышень (и бывший их любовником, по словам старой, забытой хроники — прибавлю в скобках). Наконец Петр Иванович сказал, что весь дом, кроме Николая Васильевича, втайне готовится уехать на такие воды, каких старики не запомнят, и располагают пробыть года три за границей.
Я, однако, добился свидания с Николаем Васильевичем: написал ему записку и получил приглашение отобедать с ним «вечером» наедине. Он прежде всего попросил быть скромным насчет обеда. В доме пост теперь: «On est en penitence — бульон и цыпленка готовят на всех — et ma pauvre Sophie n'ose pas descendre me tenir compagnie[154], — жалуется он горько и жует в недоумении губами, — et nous sommes enfermes tous les deux…[155] Я велел для вас сделать обед, только не говорите!» — прибавил он боязливо, уплетая перепелок, и чуть не плакал о своей бедной Софье.
Наконец я добился, что к прежнему облачку, к этому искомому мною, то есть que Sophie a pousse la chose trop loin[156], прибавился, наконец, и факт — она, о ужас!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51
|
|