— Думаю, что шутите: вы добрая, не то что.
Он поглядел на мать.
— Каков волчонок, Татьяна Марковна!
— Нет, не шутя скажу, что не хорошо сделал, батюшка, что заговорил с Марфенькой, а не со мной. Она дитя, как бывают дети, и без моего согласия ничего бы не сказала. Ну, а если б я не согласилась?
— Так вы согласились! — вдруг вспрыгнув, сказал он.
— Погоди, погоди — сядь, сядь! — обе закричали на него.
— С другой бы, может быть, так и надо сделать, а не с ней, — продолжала Татьяна Марковна. — Тебе, сударь, надо было тихонько сказать мне, а я бы сумела, лучше тебя, допытаться у нее, любит она или нет? А ты сам вздумал…
— Ей-богу, нечаянно… Татьяна Марковна.,.
— Да не божитесь, даже слушать тошно.
— Все проклятый соловей наделал…
— Вот теперь «проклятый», а вчера так не знал цены ему!
— Я и не думал, и в голову не приходило — ей-богу… Однако позвольте доложить, в свое оправдание, вот что, торопился высказать
Викентьев, ерошил голову и смело смотрел в глаза им обеим.
— Вы хотите, чтоб я поступил, как послушный, благонравный мальчик, то есть съездил бы к тебе, маменька, и спросил твоего благословения, потом обратился бы к вам, Татьяна Марковна, и просил бы быть истолковательницей моих чувств, потом через вас получил бы да и при свидетелях выслушал бы признание невесты, с глупой рожей поцеловал бы у ней руку, и оба, не смея взглягуть друг на друга, играли бы комедию, любя с позволения старших… Разве это счастье?
— А по-твоему, лучше ночью в саду нашептывать девушке… — перебила мать.
— Лучше, maman, вспомни себя…
— Каков, ах ты! — обе закричали на него, — откуда это у него берется? Соловей, что ли, сказал тебе?
— Да, соловей, он пел, а мы росли: он нам все рассказал, и пока мы с Марфой Васильевной будем живы — мы забудем многое, все, но этого соловья, этого вечера, шепота в саду и ее слез никогда не забудем. Это-то счастье и есть, первый и лучший шаг его — и я благодарю бога за него и благодарю вас обеих, тебя, мать, и вас, бабушка, что вы обе благословили нас… Вы это сами думаете, да только так, из упрямства, не хотите сознаться: это нечестно…
У него даже навернулись слезы.
— Если б надо было опять начать, я опять вызвал бы Марфеньку в сад… — добавил он.
Татьяна Марковна в умилении обняла его.
— Бог тебя простит, добрый, милый внучек! Так, так: ты прав, с тобой, а не с другим, Марфенька только и могла слушать соловья…
Викентьев бросился на колени.
— Бабушка, бабушка! — говорил он.
— Вот уж и бабушка: не рано ли стал величать? Да и к лицу ли тебе жениться? погоди года два, три — созрей.
— Поумней! — подсказала мать, — перестань повесничать.
— Если б вы обе не согласились, — сказал он, — я бы…
— Что?
— Уехал бы сегодня же отсюда и в гусары пошел бы, и долгов наделал бы, совсем пропал бы!
— Еще грозит! — сказала Татьяна Марковна, — я вольничать вам не дам, сударь!
— Отдайте мне только Марфу Васильевну, и я буду тише воды, ниже травы, буду слушаться, даже ничего… не съем без вашего спроса…
— Полно, так ли?
— Так, так — ей богу…
— Еще отстаньте от божбы, а то…
Он бросился целовать руки Бережковой.
— А кушать все хочется? — спросила Татьяна Марковпа.
— Нет, уж мне теперь не до еды!
— Что ж, уж не отдать ли за него Марфеньку, Марья Егоровна?
— Не стоит, Татьяна Марковна, да и рано. Пусть бы года два…
Он налетел на мать и поцелуем залепил ей рот.
— Видите, какого сорванца вы пускаете в дом! — говорила мать, оттолкнув его прочь.
— Со мной не смеет, я его уйму — подойди-ка сюда…
Он подошел к Татьяне Марковне: она его перекрестила и поцеловала в лоб.
— Ух! — сказал он, садясь, — мучительницы вы обе: зачем так терзали — сил нет!
— Вперед будь умнее!
— Где же Марфа Васильевна?.. я побегу…
Погоди, имей терпение!.. они у меня не такие верченые! — сказала бабушка.
— Опять терпение!
— Теперь оно и начинается: полно скакать и бегать, ты не мальчик, да и она не дитя. Ведь сам говоришь, что соловей вам растолковал обоим, что вы «созрели» — ну, так и остепенись!
Он немного смутился от этого справедливого замечания и скромно остался в гостиной, пока пошли за Марфенькой.
— Ни за что не пойду! И сохрани господи! — отвечала она и Марине, и Василисе.
Наконец сама бабушка с Марьей Егоровной отыскали ее за занавесками постели в углу, под образами, и вывели ее оттуда, раскрасневшуюся, не одетую, старающуюся закрыть лицо руками.
Обе принялись целовать ее и успокоивать. Но она наотрез отказалась идти к обеду и к завтраку, пока все не перебывали у ней в комнате и не поздравили по очереди.
Точно так же она убегала и от каждого гостя, который приезжал поздравлять, когда весть пронеслась по городу.
Вера с покойной радостью услыхала, когда бабушка сказала ей об этом:
— Я давно ждала этого, — сказала она.
— Теперь, если б бог дал пристроить тебя… — начала было Татьяна Марковна со вздохом, но Вера остановила ее.
— Бабушка! — сказала она с торопливым трепетом, — ради бога, если любите меня, как я вас люблю… то обратите все попечения на Марфеньку. Обо мне не заботьтесь…
— Разве я тебя меньше люблю? Может быть, у меня сердце больше болит по тебе…
— Знаю, и это мучает меня… Бабушка! — почти с отчаянием молила Вера, — вы убьете меня, если у вас сердце будет болеть обо мне…
— Что ты говоришь, Верочка? Опомнись!..
— Это убьет меня, я говорю не шутя, бабушка.
— Да чем, чем, что у тебя на уме, что на сердце? — говорила тоже почти с отчаянием бабушка, — разве не станет разумения моего, или сердца у меия нет, что твое счастье или несчастье… чужое мне?..
— Бабушка! у меня другое счастье и другое несчастье, нежели у Марфеньки. Вы добры, вы умны, дайте мне свободу…
— Ты успокой меня: скажи только, что с тобою?..
— Ничего, бабушках нет, только не старайтесь пристроивать меня…
— Ты горда, Вера! — с горечью сказала старушка.
— Да, бабушка, — может быть: что же мне делать?
— Не бог вложил в тебя эту гордость!
Вера не отвечала, но страдала невыразимо оттого, что она не могла растолковать себя ей. Она металась в тоске.
— Открой мне душу, я пойму, может быть, сумею облегчить горе, если есть…
— Когда оно настанет — и я не справлюсь одна… тогда и приду к вам — и ни к кому больше, да к богу! Не мучьте меня теперь и не мучьтесь сами… Не ходите, не смотрите за мной…
— Не поздно ли будет тогда, когда горе придет?.. — прошептала бабушка. — Хорошо, — прибавила она вслух, — успокойся, дитя мое! я знаю, что ты не Марфенька, и тревожить тебя не стану.
Она поцеловала ее со вздохом и ушла скорыми шагами, понурив голову. Это было единственное темное облачко, помрачавшее ее радость, и она усердно молилась, чтобы оно пронеслось, не сгустившись в тучу.
Вера долго ходила взволнованная по саду и мало-помалу успокоилась. В беседке она увидела Марфеньку и Викентьева и быстро пошла к ним. Она еще не сказала ни слова Марфеньке после новости, которую узнала утром.
Она подошла к ней, пристально и ласково поглядела ей в глаза, потом долго целовала ей глаза, губы, щеки. Положив ее голову, как ребенка, на руку себе, она любовалась ее чистой, младенческой красотой и крепко сжала в объятиях.
— Ты должна быть счастлива! — сказала она с блеснувшими вдруг и спрятавшимися слезами.
— И будет! — подсказал Викентьев.
— Ты, Верочка, будешь еще счастливее меня! — отвечала Марфенька, краснея. — Посмотри, какая ты красавица, какая умная — мы с тобой — как будто не сестры! здесь нет тебе жениха. Правда, Николай Андреевич?
Вера молча пожала ей руку.
— Николай Андреевич, знаете ли, кто она? — спросила Вера, указывая на Марфеньку.
— Ангел! — отвечал он без запинки, как солдат на перекличке.
— Ангел! — с улыбкой передразнила она его.
— Вот она кто! — сказала Вера, указывая на кружившуюся около цветка бабочку, — троньте неосторожно, цвет крыльев пропадет, пожалуй и совсем крыло оборвете. Смотрите же! балуйте, любите, ласкайте ее, но боже сохрани — огорчить! Когда придет охота обрывать крылья, так идите ко мне: я вас тогда!.. — заключила она, ласково погрозив ему.
ХIХ
Через неделю после радостного события все в доме пришло в прежний порядок. Мать Викентьева уехала к себе, Викентьев сделался ежедневным гостем и почти членом семьи. И он, и Марфенька не скакали уже. Оба были сдержаннее и только иногда живо спорили, или пели, или читали вдвоем. Но между ними не было мечтательного, поэтического размена чувств, ни оборота тонких, изысканных мыслей, с бесконечными оттенками их, с роскошным узором фантазии — всей этой игрой, этих изящных и неистощимых наслаждений развитых умов.
Дух анализа тоже не касался их, и пищею обмена их мыслей была прочитанная повесть, доходившие из столицы новости да поверхностные впечатления окружающей природы и быта. Поэзия, чистая, свежая, природная, всем ясная и открытая, билась живым родником — в их здоровье, молодости, открытых, неиспорченных сердцах.
Их не манила даль к себе; у них не было никакого тумана, никаких гаданий. Перспектива была ясна, проста и обоим им одинаково открыта. Горизонт наблюдений и чувств их был тесен. Марфенька зажимала уши или уходила вон, лишь только Викентьев в объяснениях своих, выйдет из пределов обыкновенных выражений и заговорит о любви к ней языком романа или повести.
Их сближение было просто и естественно, как указывала натура, сдержанная чистой нравственностью и моралью бабушки. Марфенька до свадьбы не дала ему ни одного поцелуя, никакой почти лишней против прежнего ласки — и на украденный им поцелуй продолжала смотреть как на дерзость и грозила уйти или пожаловаться бабушке.
Но неумышленно, когда он не делал никаких любовных прелюдий, а просто брал ее за руку, она давала ему руку, брала сама его руку, опиралась ему доверчиво на плечо, позволяла переносить себя через лужи и даже, шаля, ерошила ему волосы или, напротив, возьмет гребенку, щетку, близко подойдет к нему, так что головы их касались, причешет его, сделает пробор и, пожалуй, напомадит голову.
Но если он возьмет ее в это время за талию или поцелует, она покраснеет, бросит в него гребенку и уйдет прочь. Свадьба была отложена до осени по каким-то хозяйственным соображениям Татьяны Марковны — и в доме постепенно готовили приданое. Из кладовых вынуты были старинные кружева, отобрано было родовое серебро, золото, разделены на две равные половины посуда, белье, меха, разные вещи, жемчуг, брильянты.
Татьяна Марковна, с аккуратностью жида, пускалась определять золотники, караты, взвешивала жемчуг, призывала ювелиров, золотых и других дел мастеров.
— Вот, смотри, Верочка, это твое, а то Марфенькино — ни одной нитки жемчугу, ни одного лишнего лота, ни та ни другая не получит. Смотрите обе!
Но Вера не смотрела. Она отодвигала кучу жемчуга и брильянты, смешивала их с Марфенькиными и объявила, что ей немного надо. Бабушка сердилась и опять принималась разбирать и делить на две половины.
Райский выписал от опекуна еще свои фамильные брильянты и серебро, доставшееся ему после матери, и подарил их обеим сестрам. Но бабушка погребла их в глубину своих сундуков, до поры до времени:
— Понадобятся и самому! — говорила она, — вздумаешь жениться.
Он закрепил и дом с землей и деревней за обеими сестрами, за что обе они опять по-своему благодарили его. Бабушка хмурилась, косилась, ворчала, потом не выдержала и обняла его.
— Совсем необыкновенный ты, Борюшка, — сказала она — какой-то хороший урод! Бог тебя ведает, кто ты есть! В доме, в девичьей, в кабинете бабушки, даже в гостиной и еще двух комнатах, расставлялись столы с шитьем белья. Готовили парадную постель, кружевные подушки, одеяло. По утрам ходили портнихи, швеи.
Викентьев выпросился в Москву заказывать гардероб, экипажи — и тут только проговорилось чувство Марфеньки: она залилась обильными слезами, от которых у ней распухли нос и глаза.
Глядя на нее, заплакал и Викентьев, не от горя, а потому, объяснял он, что не может не заплакать, когда плачут другие, и не смеяться тоже не может, когда смеются около него. Марфенька поглядела на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать.
— Я не пойду за него, бабушка: посмотрите, он и плакать-то не умеет путем! У людей слезы по щекам текут, а у него по носу: вон какая слеза, в горошину, повисла, на самом конце!..
Он поспешно утер слезу.
— У меня, видите, такой желобок есть, прямо к носу… — сказал он и сунулся было поцеловать у невесты руку, но она не дала.
Через час после его отъезда она по-прежнему уже пела: Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!
На двор приводили лошадей, за которыми Викентьев ездил куда-то на завод. Словом, дом кипел веселою деятельностью, которой не замечали только Райский и Вера.
Райский ничего, впрочем, не замечал, кроме ее. Он старался развлекаться, ездил верхом по полям, делал даже визиты.
У губернатора встречал несколько советников, какого-нибудь крупного помещика, посланного из Петербурга адъютанта; разговоры шли о том, что делается в петербургском мире, или о деревенском хозяйстве, об откупах. Но все это мало развлекало его.
Он, между прочим, нехотя, но исполнил просьбу Марка и сказал губернатору, что книги привез он и дал кое-кому из знакомых, а те уж передали в гимназию.
Книги отобрали и сожгли. Губернатор посоветовал Райскому быть осторожнее, но в Петербург не донес, чтоб «не возбуждать там вопроса»!
Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не думал благодарить за эту услугу Райского, а только сказал, что так и следовало сделать и что он ему Райскому, уже тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть «доносчиком и шпионом».
Леонтья Райский видал редко и в дом к нему избегал ходить. Там, страстными взглядами и с затаенным смехом в неподвижных чертах, встречала его внутренно торжествующая Ульяна Андреевна. А его угрызало воспоминание о том, как он великодушно исполнил свой «долг». Он хмурился и спешил вон.
Она употребила другой маневр: сказала мужу, что друг его знать ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме, пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем муж, который не умеет привлечь в дом порядочных людей и заставить уважать жену.
— Поговори хоть ты, — жаловалась она, — отложи свои книги, займись мною!
Козлов в тот же вечер буквально исполнил поручение жены, когда Райский остановился у его окна.
— Зайди, Борис Павлович, ты совсем меня забыл, — сказал он, — вон и жена жалуется…
— А она на что жалуется? — спросил Райский, входя в комнату.
— Да думает, что ты пренебрегаешь ею. Я говорю ей, вздор, он не горд совсем, — ведь ты не горд? да? Но он, говорю, поэт, у него свои идеалы — до тебя ли, рыжей, ему? Ты бы ее побаловал, Борис Павлович, зашел бы к ней когда-нибудь без меня, когда я в гимназии.
Райский, отворотясь от него, смотрел в окно.
— Или еще лучше, приходи по четвергам да по субботам вечером: в эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой. Вот ты и пожертвуй вечер, поволочись немного, пококетничай! Ведь ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит…
Райский стал глядеть в другое окно.
— Сам я не умею, — продолжал Леонтий, — известно, муж — она любит, я люблю, мы любим… Это спряжение мне и в гимназии надоело. Вся ее любовь — все ее заботы, жизнь — все мое…
Райский кашлянул. «Хоть бы намекнуть как-нибудь ему!» — подумал он.
Полно — так ли, Леонтий? — сказал он.
— А как же?
— «Вся любовь», говоришь ты?
— Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов, патрициев — всегда хвост целый… Мне — бог с ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли.
— Напрасно! — сказал Райский.
— Некогда; вот в прошлом месяце попались мне два немецких тома — Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, — а ей, говорит она, «тошно смотреть на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо, еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый — ей и не скучно!
— Прощай, Леонтий, — сказал Райский. — Напрасно ты пускаешь этого Шарля!
— А что? не будь его, ведь она бы мне покоя не дала. Отчего не пускать?
— А чтоб не было «хвоста», как у римских матрон!..
— К моей Уленьке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и подозрение!.. — с юмором заметил Козлов. — Приходи же — я ей скажу…
— Нет, не говори, да не пускай и Шарля! — сказал Райский, уходя проворно вон.
К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то бабушке — непрошеными советами насчет свадебных приготовлений и особенно — размышлениями о том, что «брак есть могила любви», что избранные сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.
Он раза два еще писал ее портрет и все не кончал, говоря, что не придумал, во что ее одеть и какой цветок нарисовать на груди.
— Желтая далия мне будет к лицу — я брюнетка! — советовала она.
— Хорошо, после, после! — отделывался он.
Тит Никоныч являлся всегда одинакий, вежливый, любезный, подходящий к ручке бабушки и подносящий ей цветок или редкий фрукт. Опенкин, всегда речистый, неугомонный, под конец пьяный, барыни и барышни, являвшиеся теперь потанцевать к невесте, и молодые люди — все это надоедало Райскому и Вере — и оба искали, он — ее, а она — уединения, и были только счастливы, он — с нею, а она — одна, когда ее никто не видит, не замечает, когда она пропадет «как дух» в деревню, с обрыва в рощу или за Волгу, к своей попадье.
XX
«Вот страсти хотел, — размышлял Райский, — напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю себя: есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра, или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и сердце не стучит! Видно, я сам не способен испытывать страсть!»
Между тем Вера не шла у него с ума.
— Если она не любит меня, как говорит и как видно по всему, то зачем удержала меня? зачем позволила любить? Кокетство, каприз или… Надо бы допытаться… — шептал он.
Он искал глазами ее в саду и заметил у окна ее комнаты.
Он подошел к окну.
— Вера, можно прийти к тебе? — спросил он.
— Можно, только не надолго.
— Вот уж и не надолго! Лучше бы не предупреждала, а когда нужно — и прогнала бы, — сказал он, войдя и садясь напротив. — Отчего же не надолго?
— Оттого, что я скоро уеду на остров. Туда приедет Натали, и Иван Иванович, и Николай Иванович…
— Это священник?
— Да, он рыбу ловить собирается, а Иван Иванович зайцев стрелять.
— Вот и я бы пришел.
Она молчала.
— Или не надо?
— Лучше не надо, а то вы расстроите наш кружок. Священник начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит все время.
— Ну, не приду! — сказал он и, положив подбородок на руки, стал смотреть на нее. Она оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь писать.
— Что это, не письма ли?
— Да, две записки, одну в ответ на приглашение Натальи Ивановны. Кучер ждет.
Она написала несколько слов и запечатала.
— Послушайте, брат, — закричите кого-нибудь в окно.
Он исполнил ее желание, Марина пришла и получила приказание отдать записку кучеру Василью. Потом Вера сложила руки.
— А другую записку? — спросил Райский.
— Еще успею.
— А! Значит, секрет!
— Может быть!
— Долго ли, Вера, у тебя будут секреты от меня?
— Если будут, так будут всегда.
— Если б ты знала меня короче — ты бы их все вверила мне, сколько их ни есть.
— Зачем?
— Так нужно — я люблю тебя.
— А мне не нужно…
— Но ведь это единственный способ отделаться от меня, если я тебе несносен.
— Нет, с тех пор как вы несколько изменились, я не хочу отделываться от вас.
— И даже позволила любить себя…
— Я пробовала запретить — что же вышло?
— И ты решилась махнуть рукой?
— Да, оставить вам на волю, думала, лучше пройдет, нежели когда мешаешь. Кажется, так и вышло… Вы же сами учили, что «противоречия только раздражают страсть…»
— Какая, однако, ты хитрая! — сказал он, глядя на нее лукаво — А зачем остановила меня, когда я хотел уехать?
— Не уехали бы: история с чемоданом мне все рассказала.
— Так ты думаешь, страсть прошла?
— Никакой страсти не было: самолюбие, воображение. Вы артист, влюбляетесь во всякую красоту…
— Пожалуй, в красоту более или менее, но ты — красота красот, всяческая красота! Ты — бездна, в которую меня влечет невольно, голова кружится, сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели есть какое-то обаяние…
— Это вы уже все говорили — и это нехорошо.
— Отчего нехорошо?
— Нехорошо!
— Да почему?
— Потому что… преувеличенно… следовательно — ложь.
— А если правда, если я искренен?
— Еще хуже.
— Почему?
— Потому что безнравственно.
— Вот тебе раз! Вера!.. Помилуй! ты точно бабушка!
— Да, на этот раз я на ее стороне.
— Безнравственно!
— Безнравственно: вы идете по следам Дон Жуана: но ведь и тот гадок…
— Говори мне, что я гадок, если я гадок, Вера, а не бросай камень в то, чего не понимаешь. Искренний Дон Жуан чист и прекрасен; он гуманный, тонкий артист, тип chef d'oeuvre[140] между человеками. Таких, конечно, немного. Я уверен, что в байроновском Дон Жуане пропадал художник. Это влечение к всякой видимой красоте, все более к красоте женщины, как лучшего создания природы, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение и к другой красоте, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте жизни! Наконец под этими нежными инстинктами у тонких натур кроется потребность всеобъемлющей любви! В толпе, в грязи, в тесноте грубеют эти тонкие инстинкты природы… Во мне есть немного этого чистого огня, и если он не остался до конца чистым, то виноваты… многие… и даже сами женщины…
— Может быть, брат, я не понимаю Дон Жуана; я готова верить вам… Но зачем вы выражаете страсть ко мне, когда знаете, что я не разделяю ее?
— Нет, не знаю.
— Ах, вы все еще надеетесь! — сказала она с удивлением.
— Я тебе сказал, что во мне не может умереть надежда, пока я не узнаю, что ты не свободна, любишь кого-побудь…
— Хорошо, брат, положим, что я могла бы разделить вашу страсть — тогда что?
— Как что? Обоюдное счастье!
— Вы уверены, что могли бы дать его мне?
— Я — о боже, боже! — с пылающими глазами начал он, — да я всю жизнь отдал бы — мы поехали бы в Италию — ты была бы моей женой…
Она поглядела на него несколько времени.
— Сколько раз вы предлагали женщинам такое счастье? — спросила она.
— Бывали, конечно, встречи, но такого сильного впечатления никогда…
— Скажите еще, сколько раз говорили вы вот эти самые слова: не каждой ли женщине при каждой встрече?
— Что ты хочешь сказать этими вопросами, Вера? Может быть, я говорил и многим, но никогда так искренне…
Она глядела на него, а он на нее.
— Кто тебя развил так, Вера? — спросил он.
— Довольно, — перебила она. — Вы высказались в коротких словах. Видите ли, вы дали бы мне счастье на полгода, на год, может быть больше, словом до новой встречи, когда красота, новее и сильнее, поразила бы вас и вы увлеклись бы за нею, а я потом — как себе хочу! Сознайтесь, что так?
— Почему ты знаешь это? Зачем так судишь меня легко? Откуда у тебя эти мысли, как ты узнала ход страстей?
— Я хода страстей не знаю, но узнала немного вас — вот и все.
— Что ж ты узнала и от кого?
— От вас самих.
— От меня? Когда?
— Какая же у вас слабая память! Не вы ли рассказывали, как вас тронула красота Беловодовой и как напрасно вы бились пробудить в ней… луч… или ключ… или… уж не помню, как вы говорили, только очень поэтически.
— Беловодова! Это — статуя, прекрасная, но холодная и без души. Ее мог бы полюбить разве Пигмалион.
— А Наташа?
— Наташа! Разве я тебе говорил о Наташе?
— Забыли!
— Наташа была хорошенькая, но бесцветная, робкая натура. Она жила, пока грели лучи солнца, пока любовь обдавала ее теплом, а при первой невзгоде она надломилась и зачахла. Она родилась, чтоб как можно скорее умереть.
— А о Марфеньке что говорили? Чуть не влюбились!
— Это все так, легкие впечатления, на один, на два дня… Все равно, как бы я любовался картиной… Разве это преступление — почувствовать прелесть красоты, как теплоты солнечных лучей, подчиниться на неделю-другую впечатлению, не давая ему серьезного хода?..
— А самое сильное впечатление на полгода? Так?
— Нет, не так. Если б, например, ты разделила мою страсть, мое впечатление упрочилось бы навсегда, мы бы женились… Стало быть — на всю жизнь. Идеал полного счастья у меня неразлучен с идеалом семьи…
— Послушайте, брат. Вспомните самое сильное из ваших прежних впечатлений и представьте, что та женщина, которая его на вас сделала, была бы теперь вашей женой…
— Кто тебя развивает, ты вот что скажи? А ты все уклоняешься от ответа!
— Да вы сами. Я все из ваших разговоров почерпаю.
— Ты прелесть, Вера, ты наслаждение! у тебя столько же красоты в уме, сколько в глазах! Ты вся — поэзия, грация, тончайшее произведение природы! — Ты и идея красоты, и воплощение идеи — и не умирать от любви к тебе? Да разве я дерево! Вон Тушин, и тот тает…
Она сделала движение.
— Оставим это. Ты меня не любишь, еще немного времени, впечатление мое побледнеет, я уеду, и ты никогда не услышишь обо мне. Дай мне руку, скажи дружески, кто учил тебя, Вера, — кто этот цивилизатор? Не тот ли, что письма пишет на синей бумаге?.. — Может быть — и он. Прощайте, брат, вы кстати напомнили. Мне надо писать…
— И вот счастье где: и «возможно» и «близко», а не дается! — говорил он.
— Вы можете быть по-своему счастливы и без меня, с другой…
— С кем, скажи! Где они, эти женщины!..
— А те, кто отдает внаймы сердце на месяц, на полгода, на год, — а не со мной! — прибавила она.
— И ты не веришь мне, и ты не понимаешь! Кто же поверит и поймет?
Он задумался, а она взяла бумагу, опять написала карандашом несколько слов и свернула записку.
— Не позвать ли Марину? — спросил он.
— Нет, не надо.
Она спрятала записку за платье на грудь, взяла зонтик, кивнула ему и ушла.
Райский, не сказавши никому ни слова в доме, ушел после обеда на Волгу, подумывая незаметно пробраться на остров, и высматривал место поудобнее, чтобы переправиться через рукав Волги. Переправы тут не было, и он глядел вокруг, не увидит ли какого-нибудь рыбака.
Он прошел берегом с полверсты и, наконец, набрел на мальчишек, которые в полусгнившей, наполненной до половины водой лодке удили рыбу. Они за гривенник с радостью взялись перевезти его и сбегали в хижину отца за веслами.
— Куда везти? — спросили они.
— Все равно, причаливайте, где хотите.
— Вон там можно выйти, — указывал один.
— Вон-вось где: тут барин с барыней недавно вылазили..
— Какой барин?
— Кто их знает! С горы какие-то!
Райский вышел из лодки и стал смотреть.
«Не Вера ли?» — думал он. Если она — он сейчас узнает ее тайну… У него забилось сердце. Он шел в осоке тихо, осторожно, боясь кашлянуть. Вдруг он услышал плеск воды, тихо раздвинул осоку и увидел… Ульяну Андреевну.
Она, закрытая совсем кустами, сидела на берегу, с обнаженными ногами, опустив их в воду, распустив волосы, и, как русалка, мочила их, нагнувшись с берега. Райский прошел дальше, обогнул утес: там, стоя по горло в воде, купался m-r Шарль.
Райский, не замеченный им, ушел и стал пробираться, через шиповник, к небольшим озерам, полагая, что общество, верно, расположилось там. Вскоре он услышал шаги неподалеку от себя и притаился. Мимо его прошел Марк.
Райский окликнул его.
— А, здравствуйте, — сказал Волохов, — от кого вы тут прячетесь?
— Я не прячусь… иначе бы не остановил вас.
— Да вы не от меня прячетесь, а от кого-нибудь другого. Признайтесь, вы ищете вашу красавицу-сестру? Нехорошо, нечестно: проиграли пари и не платите…
— Вы почем знаете, что она здесь?
— Я пошел было уток стрелять на озеро, а они все там сидят. И поп там, и Тушин, и попадья, и… ваша Вера, — с насмешкой досказал он. — Подите, подите туда.
— Я не хочу, я не туда шел.
— Не стыдитесь меня, я все вижу. Вы хотели робко посмотреть на нее издали — да? Вам скучно, постыло в доме, когда ее нет там.
— Какой вздор! я просто гулял…
— Давайте триста рублей!
Райский пошел опять туда, где оставил мальчишек. За ним шел и Марк. Они прошли мимо того места, где купался Шарль. Райский хотел было пройти мимо, но из кустов, навстречу им, вышел француз, а с другой стороны, по тропинке, приближалась Ульяна Андреевна, с распущенными, мокрыми волосами.
Оба хотели спрятаться, но Марк закричал им:
— Charme de vous voir tous les deux![141] честь имею рекомендоваться!
M-r Шарль вышел из-за кустов.
— M-r Райский! M-r Шарль! — представлял насмешливо их Марк друг другу.
— Ульяна Андреевна! пожалуйте сюда, не прячьтесь! ведь видели: все свои лица, не бойтесь!