Обломов
ModernLib.Net / Классическая проза / Гончаров Иван Александрович / Обломов - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Иван Александрович Гончаров
ОБЛОМОВ
Роман в четырёх частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трёх от роду, среднего роста, приятной наружности, с тёмно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определённой идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворённые губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всём лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошёл бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому свету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишённою своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определённой идеи, ещё реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Как шёл домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нём был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намёка на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу всё шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретённым, но всё ещё сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.
Халат имел в глазах Обломова тьму неоценённых достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нём были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он всё лежал, и всё постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приёмной. У него было ещё три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мёл кабинет его, чего всякий день не делалось. В тех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.
Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Там стояло бюро красного дерева, два дивана, обитые шёлковою материею, красивые ширмы с вышитыми небывалыми в природе птицами и плодами. Были там шёлковые занавесы, ковры, несколько картин, бронза, фарфор и множество красивых мелочей.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на всё, что тут было, прочёл бы только желание кое-как соблюсти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утончённый вкус не удовольствовался бы этими тяжёлыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Точно тот же характер носили на себе и картины, и вазы, и мелочи.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил всё это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и ещё от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там всё повнимательнее, поражал господствующею в нём запущенностью и небрежностью.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них по пыли каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
Если б не эта тарелка, да не прислонённая к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живёт – так всё запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развёрнутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развёрнуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в неё перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум ещё не являлся на помощь.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писа?ть староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Легко ли? Предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был ещё далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записа?ть и вообще заняться этим делом как следует.
С полчаса он всё лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет ещё сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более, что ничто не мешает думать и лёжа.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал её.
Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.
– Что ж это я в самом деле? – сказал он вслух с досадой. – Надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
– Захар! – закричал он.
В комнате, которая отделялась только небольшим коридором от кабинета Ильи Ильича, послышалось сначала точно ворчанье цепной собаки, потом стук спрыгнувших откуда-то ног. Это Захар спрыгнул с лежанки, на которой обыкновенно проводил время, сидя погружённый в дремоту.
В комнату вошёл пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
Захар не старался изменить не только данного ему богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Более ничто не напоминало старику барского широкого и покойного быта в глуши деревни. Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков. Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нём да ещё в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренне, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намёки на отжившее величие.
Без этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, ведённой старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, бог знает отчего, всё беднел, мельчал и наконец незаметно потерялся между не старыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своём много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
Илья Ильич, погружённый в задумчивость, долго не замечал Захара. Захар стоял перед ним молча. Наконец он кашлянул.
– Что ты? – спросил Илья Ильич.
– Ведь вы звали?
– Звал? Зачем же это я звал – не помню! – отвечал он потягиваясь. – Поди пока к себе, а я вспомню.
Захар ушёл, а Илья Ильич продолжал лежать и думать о проклятом письме.
Прошло с четверть часа.
– Ну, полно лежать! – сказал он, – надо же встать… А впрочем, дай-ка я прочту ещё раз со вниманием письмо старосты, а потом уж и встану. – Захар!
Опять тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошёл, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и наконец пошёл к дверям.
– Куда же ты? – вдруг спросил Обломов.
– Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? – захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
Он стоял вполуоборот среди комнаты и глядел всё стороной на Обломова.
– А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен – так и подожди! Не залежался ещё там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
– Какое письмо? Я никакого письма не видал, – сказал Захар.
– Ты же от почтальона принял его: грязное такое!
– Куда ж его положили – почему мне знать? – говорил Захар, похлопывая рукой по бумагам и по разным вещам, лежавшим на столе.
– Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор не починена; что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о чём не подумаешь!
– Я не ломал, – отвечал Захар, – она сама изломалась; не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.
Илья Ильич не счёл за нужное доказывать противное.
– Нашёл, что ли? – спросил он только.
– Вот какие-то письма.
– Не те.
– Ну, так нет больше, – говорил Захар.
– Ну хорошо, поди! – с нетерпением сказал Илья Ильич. – Я встану, сам найду.
Захар пошёл к себе, но только он упёрся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на неё, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
– Ах ты, господи! – ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. – Что это за мученье? Хоть бы смерть скорее пришла!
– Чего вам? – сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой, так и ждёшь, что вылетят две-три птицы.
– Носовой платок, скорей! Сам бы ты мог догадаться: не видишь! – строго заметил Илья Ильич.
Захар не обнаружил никакого особенного неудовольствия, или удивления при этом приказании и упрёке барина, находя, вероятно, с своей стороны и то и другое весьма естественным.
– А кто его знает, где платок? – ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.
– Всё теряете! – заметил он, отворяя дверь в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.
– Куда? Здесь ищи! Я с третьего дня там не был. Да скорее же! – говорил Илья Ильич.
– Где платок? Нету платка! – говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. – Да вон он, – вдруг сердито захрипел он, – под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нём, а спрашиваете платка!
И, не дожидаясь ответа, Захар пошёл было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашёл другой повод сделать Захара виноватым.
– Какая у тебя чистота везде: пыли-то, грязи-то, боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то – ничего не делаешь!
– Уж коли я ничего не делаю… – заговорил Захар обиженным голосом, – стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю и мету-то почти каждый день…
Он указал на середину пола и на стол, на котором Обломов обедал.
– Вон, вон, – говорил он, – всё подметено, прибрано, словно к свадьбе… Чего ещё?
– А это что? – прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. – А это? А это? – Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце и на забытую, на столе тарелку с ломтём хлеба.
– Ну, это, пожалуй, уберу, – сказал Захар снисходительно, взяв тарелку.
– Только это! А пыль по стенам, а паутина?.. – говорил Обломов, указывая на стены.
– Это я к святой неделе убираю: тогда образа чищу и паутину снимаю…
– А книги, картины обмести?..
– Книги и картины перед рождеством: тогда с Анисьей все шкафы переберём. А теперь когда станешь убирать? Вы всё дома сидите.
– Я иногда в театр хожу да в гости: вот бы…
– Что за уборка ночью!
Обломов с упрёком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты ещё больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врёшь! ты только мастер говорить мудрёные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
– Понимаешь ли ты, – сказал Илья Ильич, – что от пыли заводится моль? Я иногда даже вижу клопа на стене!
– У меня и блохи есть! – равнодушно отозвался Захар.
– Разве это хорошо? Ведь это гадость! – заметил Обломов.
Захар усмехнулся во всё лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны, и по всему лицу до самого лба расплылось красное пятно.
– Чем же я виноват, что клопы на свете есть? – сказал он с наивным удивлением. – Разве я их выдумал?
– Это от нечистоты, – перебил Обломов. – Что ты всё врёшь!
– И нечистоту не я выдумал.
– У тебя вот там мыши бегают по ночам – я слышу.
– И мышей не я выдумал. Этой твари, что мышей, что кошек, что клопов, везде много.
– Как же у других не бывает ни моли, ни клопов?
На лице Захара выразилась недоверчивость, или, лучше сказать, покойная уверенность, что этого не бывает.
– У меня всего много, – сказал он упрямо, – за всяким клопом не усмотришь, в щёлку к нему не влезешь.
А сам, кажется, думал: «Да и что за спаньё без клопа?»
– Ты мети, выбирай сор из углов – и не будет ничего, – учил Обломов.
– Уберёшь, а завтра опять наберётся, – говорил Захар.
– Не наберётся, – перебил барин, – не должно.
– Наберётся – я знаю, – твердил слуга.
– А наберётся, так опять вымети.
– Как это? Всякий день перебирай все углы? – спросил Захар. – Да что ж это за жизнь? Лучше бог по душу пошли!
– Отчего ж у других чисто? – возразил Обломов. – Посмотри напротив, у настройщика: любо взглянуть, а всего одна девка…
– А где немцы сору возьмут, – вдруг возразил Захар. – Вы поглядите-ко, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкафах лежала по годам куча старого, изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков, да с пивом и выпьют!
Захар даже сквозь зубы плюнул, рассуждая о таком скаредном житье.
– Нечего разговаривать! – возразил Илья Ильич, ты лучше убирай.
– Иной раз и убрал бы, да вы же сами не даёте, – сказал Захар.
– Пошёл своё! Всё, видишь, я мешаю.
– Конечно, вы; всё дома сидите: как при вас станешь убирать? Уйдите на целый день, так и уберу.
– Вот ещё выдумал что – уйти! Поди-ка ты лучше к себе.
– Да право! – настаивал Захар. – Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей и убрали всё. И то не управимся вдвоём-то: надо ещё баб нанять, перемыть всё.
– Э! какие затеи – баб! Ступай себе, – говорил Илья Ильич.
Он уж был не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он всё забывал, что чуть тронешь этот деликатный предмет, как и не оберёшься хлопот.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
Захар ушёл, а Обломов погрузился в размышления. Через несколько минут пробило ещё полчаса.
– Что это? – почти с ужасом сказал Илья Ильич. – Одиннадцать часов скоро, а я ещё не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!
– Ах ты, боже мой! Ну! – послышалось из передней, и потом известный прыжок.
– Умыться готово? – спросил Обломов.
– Готово давно! – отвечал Захар. – Чего вы не встаёте?
– Что ж ты не скажешь, что готово? Я бы уж и встал давно. Поди же, я сейчас иду вслед за тобою. Мне надо заниматься, я сяду писа?ть.
Захар ушёл, но чрез минуту воротился с исписанной и замасленной тетрадкой и клочками бумаги.
– Вот, коли будете писа?ть, так уж кстати извольте и счёты поверить: надо деньги заплатить.
– Какие счёты? Какие деньги? – с неудовольствием спросил Илья Ильич.
– От мясника, от зеленщика, от прачки, от хлебника: все денег просят.
– Только о деньгах и забота! – ворчал Илья Ильич. – А ты что понемногу не подаёшь счёты, а все вдруг?
– Вы же ведь всё прогоняли меня: завтра да завтра…
– Ну, так и теперь разве нельзя до завтра?
– Нет! Уж очень пристают: больше не дают в долг. Нынче первое число.
– Ах! – с тоской сказал Обломов. – Новая забота! Ну, что стоишь? Положи на стол. Я сейчас встану, умоюсь и посмотрю, – сказал Илья Ильич. – Так умыться-то готово?
– Готово! – сказал Захар.
– Ну, теперь…
Он начал было, кряхтя, приподниматься на постели, чтоб встать.
– Я забыл вам сказать, – начал Захар, – давеча, как вы ещё почивали, управляющий дворника прислал: говорит, что непременно надо съехать… квартира нужна.
– Ну, что ж такое? Если нужна, так, разумеется, съедем. Что ты пристаёшь ко мне? Уж ты третий раз говоришь мне об этом.
– Ко мне пристают тоже.
– Скажи, что съедем.
– Они говорят: вы уж с месяц, говорят, обещали, а всё не съезжаете; мы, говорят, полиции дадим знать.
– Пусть дают знать! – сказал решительно Обломов. – Мы и сами переедем, как потеплее будет, недели через три.
– Куда недели через три! Управляющий говорит, что чрез две недели рабочие придут: ломать всё будут… «Съезжайте, говорит, завтра или послезавтра…»
– Э-э-э! слишком проворно! Видишь, ещё что! Не сейчас ли прикажете? А ты мне не смей и напоминать о квартире. Я уж тебе запретил раз; а ты опять. Смотри!
– Что ж мне делать-то? – отозвался Захар.
– Что ж делать? – вот он чем отделывается от меня! – отвечал Илья Ильич. – Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
– Да как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? – начал мягким сипеньем Захар. – Дом-то не мой: как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом был, так я бы с великим моим удовольствием…
– Нельзя ли их уговорить как-нибудь. «Мы, дескать, живём давно, платим исправно».
– Говорил, – сказал Захар.
– Ну, что ж они?
– Что! Наладили своё: «Переезжайте, говорят, нам нужно квартиру переделывать». Хотят из докторской и из этой одну большую квартиру сделать, к свадьбе хозяйского сына.
– Ах ты, боже мой! – с досадой сказал Обломов. – Ведь есть же этакие ослы, что женятся!
Он повернулся на спину.
– Вы бы написали, сударь, к хозяину, – сказал Захар, – так, может быть, он бы вас не тронул, а велел бы сначала вон ту квартиру ломать.
Захар при этом показал рукой куда-то направо.
– Ну хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, – добавил он, – мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
Захар ушёл, а Обломов стал думать.
Но он был в затруднении, о чём думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счёты? Он терялся в приливе житейских забот и всё лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, боже мой! Трогает жизнь, везде достаёт».
Неизвестно, долго ли бы ещё пробыл он в этой нерешительности, но в передней раздался звонок.
– Уж кто-то и пришёл! – сказал Обломов, кутаясь в халат. – А я ещё не вставал – срам да и только! Кто бы это так рано?
И он, лёжа, с любопытством глядел на двери.
II
Вошёл молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него.
Он был причёсан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка, с множеством мельчайших брелоков. Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провёл им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмакнул лакированные сапоги.
– А, Волков, здравствуйте! – сказал Илья Ильич.
– Здравствуйте, Обломов, – говорил блистающий господин, подходя к нему.
– Не подходите, не подходите: вы с холода! – сказал тот.
– О баловень, сибарит! – говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль, не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
– Вы ещё не вставали! Что это на вас за шлафрок? Такие давно бросили носить, – стыдил он Обломова.
– Это не шлафрок, а халат, – сказал Обломов, с любовью кутаясь в широкие полы халата.
– Здоровы ли вы? – спросил Волков.
– Какое здоровье! – зевая, сказал Обломов. – Плохо! приливы замучили. А вы как поживаете?
– Я? Ничего: здорово и весело, – очень весело! – с чувством прибавил молодой человек.
– Откуда вы так рано? – спросил Обломов.
– От портного. Посмотрите, хорош фрак? – говорил он, ворочаясь перед Обломовым.
– Отличный! С большим вкусом сшит, – сказал Илья Ильич, – только отчего он такой широкий сзади?
– Это рейт-фрак: для верховой езды.
– А! Вот что! Разве вы ездите верхом?
– Как же! К нынешнему дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы не знаете? Горюнова Мишу произвели – вот мы сегодня и отличаемся, – в восторге добавил Волков.
– Вот как! – сказал Обломов.
– У него рыжая лошадь, – продолжал Волков, – у них в полку рыжие, а у меня вороная. Вы как будете: пешком или в экипаже?
– Да… никак, – сказал Обломов.
– Первого мая в Екатерингофе не быть! Что вы, Илья Ильич! – с изумлением говорил Волков. – Да там все!
– Ну как все! Нет, не все! – лениво заметил Обломов.
– Поезжайте, душенька, Илья Ильич! Софья Николаевна с Лидией будут в экипаже только две, напротив в коляске есть скамеечка: вот бы вы с ними…
– Нет, я не усядусь на скамеечке. Да и что стану я там делать?
– Ну так, хотите, Миша другую лошадь вам даст?
– Бог знает что выдумает! – почти про себя сказал Обломов. – Что вам дались Горюновы?
– Ах! – вспыхнув, произнёс Волков, – сказать?
– Говорите!
– Вы никому не скажете – честное слово? – продолжал Волков, садясь к нему на диван.
– Пожалуй.
– Я… влюблён в Лидию, – прошептал он.
– Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.
– Вот уж три недели! – с глубоким вздохом сказал Волков. – А Миша в Дашеньку влюблён.
– В какую Дашеньку?
– Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, ещё новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
– Куда ещё? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы бы поговорили. У меня два несчастья…
– Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лидинька, – прибавил он шёпотом. – Что это вы оставили князя? Какой весёлый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
– Нет, я думаю, не буду.
– Ах, какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти человек не бывало, а иногда набиралось до ста…
– Боже ты мой! Вот скука – то должна быть адская!
– Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я её не замечал, да вдруг…
Напрасно я забыть её стараюсь
И страсть хочу рассудком победить… – запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с платья.
– Какая у вас пыль везде! – сказал он.
– Всё Захар! – пожаловался Обломов.
– Ну, мне пора! – сказал Волков. – За камелиями для букета Мише. Au revoir.
– Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, – приглашал Обломов.
– Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?
– Нет, что там делать?
– У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всём говорят…
– Вот это-то и скучно, что обо всём, – сказал Обломов.
– Ну, посещайте Мездровых, – перебил Волков, – там уж об одном говорят, об искусствах; только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…
– Век об одном и том же – какая скука! Педанты, должно быть! – сказал, зевая, Обломов.
– На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных – пятницы, у Вязниковых – воскресенья, у князя Тюменева – середы. У меня все дни заняты! – с сияющими глазами заключил Волков.
– И вам не лень мыкаться изо дня в день?
– Вот, лень! Что за лень? Превесело! – беспечно говорил он. – Утро почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблён… Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champetres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. – И он перевернулся от радости. – Однако пора… Прощайте, – говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запылённое зеркало.
– Погодите, – удерживал Обломов, – я было хотел поговорить с вами о делах.
– Pardon, некогда, – торопился Волков, – в другой раз! – А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
– Нет, бог с вами! – говорил Обломов.
– Прощайте же.
Он пошёл и вернулся.
– Видели это? – спросил он, показывая руку, как вылитую в перчатке.
– Что это такое? – спросил Обломов в недоумении.
– А новые lacets! Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек – и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
– Хорошо, привезите! – говорил Обломов.
– А посмотрите это; не правда ли, очень мило? – говорил он, отыскав в куче брелок один. – Визитная карточка с загнутым углом.
– Не разберу, что написано.
– Pr. – prince M. – Michel. – говорил Волков, – а фамилия Тюменев не уписа?лась; это он мне в пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне ещё в десять мест. – Боже мой, что это за веселье на свете!
И он исчез.
«В десять мест в один день – несчастный! – думал Обломов. – И это жизнь! – Он сильно пожал плечами. – Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо; да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевёртываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя своё человеческое достоинство и свой покой.
Новый звонок прервал его размышления.
Вошёл новый гость.
Это был господин в тёмно-зелёном фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с тёмными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утруждённым, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потёртым лицом, с задумчивой улыбкой.
– Здравствуй, Судьбинский! – весело поздоровался Обломов. – Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
– Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, – говорил гость, – да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
– Ты ещё на службу? Что так поздно? – спросил Обломов. – Бывало ты с десяти часов…
– Бывало – да; а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. – Он сделал на последнем слове ударение.
– А! догадываюсь! – сказал Обломов. – Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
– К святой, – сказал он. – Но сколько дела – ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
– Гм! Начальник отделения – вот как! – сказал Обломов. – Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнёшь.
– Куда! Бог с тобой! Ещё нынешний год корону надо получить: думал, за отличие представят, а – теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
– Приходи обедать, выпьем за повышение! – сказал Обломов.
– Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад – адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: всё хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
– Ужели и после обеда? – спросил Обломов недоверчиво.
– А как ты думал? Ещё хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
– Нездоровится что-то, не могу! – сморщившись, сказал Обломов. – Да и дела много… нет, не могу!
– Жаль! – сказал Судьбинский. – А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
– Ну, что нового у вас? – спросил Обломов.
– Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
– Ну, а что наши бывшие товарищи?
– Ничего пока; Свинкин дело потерял!
– В самом деле? Что ж директор? – Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
– Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, – почти шёпотом прибавил Судьбинский, – что он потерял его… нарочно.
– Не может быть! – сказал Обломов.
– Нет, нет! Это напрасно, – с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. – Свинкин – ветреная голова. Иногда чорт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чём таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
– Так вот как: всё в трудах! – говорил Обломов, – работаешь.
– Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок – за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, – деньги выхлопочет…
– Ты сколько получаешь?
– Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
– Фу! чорт возьми! – сказал, вскочив с постели, Обломов. – Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
– Что ещё это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, – скромно прибавил он, потупя глаза, – министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
– Молодец! – сказал Обломов. – Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома ещё – ой, ой!
Он покачал головой.
– А что ж бы я стал делать, если б не служил? – спросил Судьбинский.
– Мало ли что! Читал бы, писал… – сказал Обломов.
– Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
– Да это не то; ты бы печатал…
– Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, – возразил Судьбинский.
– Зато у меня имение на руках, – со вздохом сказал Обломов. – Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не своё.
– Что ж делать! Надо работать, коли деньги берёшь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду…
– Эк ломят! – с завистью говорил Обломов; потом вздохнул и задумался.
– Деньги нужны: осенью женюсь, – прибавил Судьбинский.
– Что ты! В самом деле? На ком? – с участием сказал Обломов.
– Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел её.
– Нет, не помню! Хорошенькая? – спросил Обломов.
– Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…
Обломов замялся.
– Да… хорошо, только…
– На той неделе, – сказал Судьбинский.
– Да, да, на той неделе, – обрадовался Обломов, – у меня ещё платье не готово. Что ж, хорошая партия?
– Да, отец действительный статский советник; десять тысяч даёт, квартира казённая. Он нам целую половину отвёл, двенадцать комнат; мебель казённая, отопление, освещение тоже: можно жить…
– Да, можно! Ещё бы! Каков Судьбинский! – прибавил, не без зависти, Обломов.
– На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри…
– Как же, непременно! – сказал Обломов. – Ну, а что Кузнецов, Васильев, Махов?
– Кузнецов женат давно, Махов на моё место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин – его превосходительство.
– Он добрый малый! – сказал Обломов.
– Добрый, добрый; он стоит.
– Очень добрый, характер мягкий, ровный, – говорил Обломов.
– Такой обязательный, – прибавил Судьбинский, – и нет этого, знаешь, чтобы выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… всё делает, что может.
– Прекрасный человек! Бывало напутаешь в бумаге, недоглядишь, не то мнение или законы подведёшь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! – заключил Обломов.
– А вот наш Семён Семеныч так неисправим, – сказал Судьбинский, – только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казённого имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашёл где-то тридцатью копейками меньше – сейчас докладную записку…
Раздался ещё звонок.
– Прощай, – сказал чиновник, – я заболтался, что-нибудь понадобится там…
– Посиди ещё, – удерживал Обломов. – Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…
– Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, – сказал он уходя.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов, провожая его глазами. – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживёт свой век, и не пошевелится в нём многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трёх, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, чёрненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
– Здравствуйте, Илья Ильич.
– Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! – говорил Обломов.
– Ах вы, чудак! – сказал тот. – Всё такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
– Да, беззаботный! – сказал Обломов. – Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?
– Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?
– Нет.
– Я вам пришлю, прочтите.
– О чём? – спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
– О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретённом составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
– Много у вас дела? – спросил Обломов.
– Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ…
– О чём?
– О том, как в одном городе городничий бьёт мещан по зубам…
– Да, это в самом деле реальное направление, – сказал Обломов.
– Не правда ли? – подтвердил обрадованный литератор. – Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане – мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти – праведная кара…
– Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum древних трагиков? – сказал Обломов.
– Именно, – подхватил Пенкин. – У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писа?ть! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчинённых чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
– Да, в особенности для меня, – сказал Обломов, – я так мало читаю…
– В самом деле, не видать книг у вас! – сказал Пенкин. – Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это ещё секрет.
– Что ж там такое?
– Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и всё в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки – автор велик! В нём слышится то Дант, то Шекспир…
– Вон куда хватили! – в изумлении сказал Обломов привстав.
Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далёко хватил.
– Вот вы прочтите, увидите сами, – добавил он уже без азарта.
– Нет, Пенкин, я не стану читать.
– Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…
– Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.
– Да хоть из любопытства прочтите.
– Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат…
– Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьём отпечатают.
– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмём, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чём: нет понимания её и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слёзы», а один только видимый, грубый смех, злость…
– Что ж ещё нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – жёлчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут всё!
– Нет, не всё! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов. – Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писа?ть! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нём самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… – сказал он, улёгшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.
– Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как всё кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
– Человека, человека давайте мне! – говорил Обломов. – Любите его…
– Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника – слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! – горячился Пенкин. – Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…
– Извергнуть из гражданской среды! – вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. – Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но всё человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? – почти крикнул он с пылающими глазами.
– Вон куда хватили! – в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далёко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лёг на диван.
Оба погрузились в молчание.
– Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.
– Я… да всё путешествия больше.
Опять молчание.
– Так прочтёте поэму, когда выйдет? Я бы принёс… – спросил Пенкин.
Обломов сделал отрицательный знак головой.
– Ну, я вам свой рассказ пришлю?
Обломов кивнул в знак согласия.
– Однако мне пора в типографию! – сказал Пенкин. – Я, знаете, зачем пришёл к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
– Нет, нездоровится, – сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, – сырости боюсь, теперь ещё не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
– Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писа?ть и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
– До свиданья, Пенкин.
«Ночью писа?ть, – думал Обломов, – когда же спать-то? А подь, тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то всё, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и всё куда-то двигаться… И всё писа?ть, всё писа?ть, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придёт, лето настанет – а он всё пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где всё было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорождённый младенец, что не разбрасывается, не продаёт ничего…
«А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
– Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдёт.
Вошёл человек неопределённых лет, с неопределённой физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета?; не красив и не дурён, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его – тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет – не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы по крайней мере рассказать всё, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и т. п. Что ни делай с ними, они всё ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить её на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню – и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так и он обругает и посмеётся с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но, решительно бедным тоже не назовёшь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того, он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице: «Куда?» – спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». – «Пойдём лучше со мной, – скажет тот, – на почту или зайдём к портному, или прогуляемся», – и он идёт с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шёл.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нём, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределённое лицо в первый раз достающеюся ему почестью – глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперёд процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намёк на людскую массу, глухое отзвучие, неясный её отблеск.
Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
– А! – встретил его Обломов. – Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите: я вам не дам руки: вы с холода!
– Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, – сказал Алексеев, – да Овчинин встретился и увёз к себе. Я за вами, Илья Ильич.
– Куда это?
– Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов, Казимир Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин.
– Что ж они там собрались и что им нужно от меня?
– Овчинин зовёт вас обедать.
– Гм! Обедать… – повторил Обломов монотонно.
– А потом все в Екатерингоф отправляются: они велели сказать, чтоб вы коляску наняли.
– А что там делать?
– Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая?
– Посидите; мы подумаем… – сказал Обломов.
– Вставайте же! Пора одеваться.
– Погодите немного: ведь рано.
– Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?
– Куда одеваться? Я ещё не умылся.
– Так умывайтесь.
Алексеев стал ходить взад и вперёд по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошёл опять ходить, посвистывая, – это всё, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
– Что ж вы? – вдруг спросил Алексеев Илью Ильича.
– Что?
– Да всё лежите?
– А разве надо вставать?
– Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать.
– Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда…
– Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к Овчинину, а потом в Екатерингоф…
– Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, – лениво говорил Обломов.
– На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.
– Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит на целый день!
Обломов задумался, а Алексеев барабанил пальцами по столу, у которого сидел, рассеянно пробегая глазами по стенам и по потолку.
– Так как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? – спросил он чрез несколько минут.
– А что?
– Да в Екатерингоф?..
– Дался вам этот Екатерингоф, право! – с досадой отозвался Обломов. – Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате или пахнет нехорошо, что вы так и смотрите вон?
– Нет, мне у вас всегда хорошо; я доволен, – сказал Алексеев.
– А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером – бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придёт: сегодня суббота.
– Уж если оно так… я хорошо… как вы… – говорил Алексеев.
– А о делах своих я вам не говорил? – живо спросил Обломов.
– О каких делах? Не знаю, – сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
– Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал всё да думал, как мне выпутаться из беды.
– Что такое? – спросил Алексеев, стараясь сделать испуганное лицо.
– Два несчастья! Не знаю, как и быть.
– Какие же?
– С квартиры гонят; вообразите – надо съезжать: ломки, возни… подумать страшно! Ведь восемь лет жил на квартире. Сыграл со мной штуку хозяин: «Съезжайте, говорит, поскорее».
– Ещё поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно – переезжать: с переездкой всегда хлопот много, – сказал Алексеев, – растеряют, перебьют – очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы что платите?
– Где сыщешь другую этакую, – говорил Обломов, – и ещё второпях? Квартира сухая, тёплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок, кажется и непрочен: штукатурка совсем отстала, – а всё не валится.
– Скажите пожалуйста! – говорил Алексеев, качая головой.
– Как бы это устроить, чтоб… не съезжать? – в раздумье, про себя рассуждал Обломов.
– Да у вас по контракту нанята квартира? – спросил Алексеев, оглядывая комнату с потолка до полу.
– Да, только срок контракту вышел; я всё это время платил помесячно… не помню только, с которых пор.
– Как же вы полагаете? – спросил после некоторого молчания Алексеев, – съехать или оставаться?
– Никак не полагаю, – сказал Обломов, – мне и думать-то об этом не хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает.
– А вот некоторые так любят переезжать, – сказал Алексеев, – в том только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить…
– Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен! Это ещё что, квартира! – заговорил Обломов. – А вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где, бишь, оно? Захар, Захар!
– Ах ты, владычица небесная! – захрипел у себя Захар, прыгая с печки, – когда это бог приберёт меня?
Он вошёл и мутно поглядел на барина.
– Что ж ты письмо не сыскал?
– А где я его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею читать.
– Всё равно поищи, – сказал Обломов.
– Вы сами какое-то письмо вчера вечером читали, – говорил Захар, – а после я не видал.
– Где же оно? – с досадой возразил Илья Ильич. – Я его не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот, где оно, смотри!
Он тряхнул одеялом: из складок его выпало на пол письмо.
– Вот вы этак все на меня!.. – Ну, ну, поди, поди! – в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар.
Захар ушёл, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледночернильным большим пятном.
– «Милостивый государь, – начал Обломов, – ваше благородие, отец наш и кормилец, Илья Ильич…»
Тут Обломов пропустил несколько приветствий и пожеланий здоровья и продолжал с середины:
– «Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, всё благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали господа бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось, милосердый господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день ещё три мужика ушли: Лаптев, Балочов, да особо ушёл Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не воротились, а проживают, слышно, в Чёлках, а в Чёлки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Чёлки оную соху посмотреть. Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и, опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слёзно умолял; он закричал благим матом: „Пошёл, пошёл! тебе сказано, что будет исполнено – подай бумагу!“ А бумаги я не подавал. А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли – такой нынче глупый народ стал здесь, кормилец наш, батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он тверёзый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор: нынешний год пошлём доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошёл, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чём твоей милости и предлагаем».
Затем следовали изъявления преданности и подпись: «Староста твой, всенижайший раб Прокофий Вытягушкин собственной рукой руку приложил». За неумением грамоты поставлен был крест. «А писал со слов оного старосты шурин его. Демка Кривой».
Обломов взглянул на конец письма.
– Месяца и года нет, – сказал он, – должно быть, письмо валялось у старосты с прошлого года; тут и Иванов день и засуха! Когда опомнился!
Он задумался.
– А? – продолжал он. – Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько же это останется? Сколько, бишь, я прошлый год получил? – спросил он, глядя на Алексеева. – Я не говорил вам тогда?
Алексеев обратил глаза к потолку и задумался.
– Надо Штольца спросить, как приедет, – продолжал Обломов, – кажется, тысяч семь, восемь… худо не записывать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
– Что ж так тревожиться, Илья Ильич? – сказал Алексеев. – Никогда не надо предаваться отчаянию: перемелется – мука будет.
– Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
– Да, большой убыток, – сказал Алексеев, – две тысячи – не шутка! Вот Алексей Логиныч, говорят, тоже получит нынешний год только двенадцать тысяч вместо семнадцати…
– Так двенадцать, а не шесть, – перебил Обломов. – Совсем расстроил меня староста! Если оно и в самом деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
– Да… оно в самом деле… – начал Алексеев, – не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
– Ну, что бы вы сделали на моём месте? – спросил Обломов, глядя вопросительно на Алексеева, с сладкой надеждой, авось не выдумает ли, чем бы успокоить.
– Надо подумать, Илья Ильич, нельзя вдруг решить, – сказал Алексеев.
– К губернатору, что ли, написать! – в раздумье говорил Илья Ильич.
– А кто у вас губернатор? – спросил Алексеев.
Илья Ильич не отвечал и задумался. Алексеев замолчал и тоже о чём-то размышлял.
Обломов, комкая письмо в руках, подпёр голову руками, а локти упёр в коленки и так сидел несколько времени, мучимый приливом беспокойных мыслей.
– Хоть бы Штольц скорей приехал! – сказал он. – Пишет, что скоро будет, а сам чёрт знает где шатается! Он бы уладил.
Он опять пригорюнился. Долго молчали оба. Наконец Обломов очнулся первый.
– Вот тут что надо делать! – сказал он решительно и чуть было не встал с постели, – и делать как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
В это время раздался отчаянный звонок в передней, так что Обломов с Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки.
III
– Дома? – громко и грубо кто-то спросил в передней.
– Куда об эту пору идти? – ещё грубее отвечал Захар.
Вошёл человек лет сорока, принадлежащий к крупной породе, высокий, объёмистый в плечах и во всём туловище, с крупными чертами лица, с большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими навыкате глазами, толстогубый. Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чём-то грубом и неопрятном. Видно было, что он не гонялся за изяществом костюма. Не всегда его удавалось видеть чисто обритым. Но ему, по-видимому, это было всё равно; он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.
Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова.
Тарантьев смотрел на всё угрюмо, с полупрезрением, с явным недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить всё и всех на свете, как будто какой-нибудь обиженный несправедливостью или непризнанный в каком-то достоинстве, наконец как гонимый судьбою сильный характер, который недобровольно, неуныло покоряется ей.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведёт доказательства, а в заключение ещё почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошёл выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал всё ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места – словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, – он был совсем другой человек: тут его не хватало – ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай бог что выйдет. Точно ребёнок: там не доглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так всё изгадит, что и поправить никак нельзя, да ещё он же потом и браниться станет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и своё ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудрёной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Способный от природы мальчик в три года прошёл латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью, стал в доме родителей забывать её, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
Но всё это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить её к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезён в Петербург каким-то благодетелем, который нашёл ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нём.
Так Тарантьев и остался только теоретиком на всю жизнь. В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нём враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишённые силы вредить. Может быть, от этого сознания бесполезной силы в себе Тарантьев был груб в обращении, недоброжелателен, постоянно сердит и бранчив.
Он с горечью и презрением смотрел на свои настоящие занятия: на переписыванье бумаг, на подшиванье дел и т. п. Ему вдали улыбалась только одна последняя надежда: перейти служить по винным откупам. На этой дороге он видел единственную выгодную замену поприща, завещанного ему отцом и не достигнутого. А в ожидании этого готовая и созданная ему отцом теория деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное её поприще в провинции, применилась ко всем мелочам его ничтожного существования в Петербурге, вкралась во все его приятельские отношения за недостатком официальных.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, бог знает как и за что – заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не даёт никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Таковы были два самые усердные посетителя Обломова.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили тёплый, покойный приют и всегда одинаково если не радушный, то равнодушный приём.
Но зачем пускал их к себе Обломов – в этом он едва ли отдавал себе отчёт. А кажется, затем, зачем ещё о сю пору в наших отдалённых Обломовках, в каждом зажиточном доме толпился рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином и званием.
Есть ещё сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству – не самим же мыкаться!
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он ещё имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное. Посещения Алексеева Обломов терпел по другой, не менее важной причине. Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слёз картинки и вещицы. Он мог так пробыть хоть трои сутки. Если же Обломову наскучивало быть одному и он чувствовал потребность выразиться, говорить, читать, рассуждать, проявить волнение, – тут был всегда покорный и готовый слушатель и участник, разделявший одинаково согласно и его молчание, и его разговор, и волнение, и образ мыслей, каков бы он ни был.
Другие гости заходили не часто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми всё более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какою-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворённый этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать её Обломов, а они путали в неё и его: всё это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее – и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренне его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
Он был в отлучке, но Обломов ждал его с часу на час.
IV
– Здравствуй, земляк, – отрывисто сказал Тарантьев, протягивая мохнатую руку к Обломову. – Чего ты это лежишь по сю пору, как колода?
– Не подходи, не подходи: ты с холода! – говорил Обломов, прикрываясь одеялом.
– Вот ещё – что выдумал – с холода! – заголосил Тарантьев. – Ну, ну, бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов, а он валяется!
Он хотел приподнять Обломова с постели, но тот предупредил его, опустив быстро ноги и сразу попав ими в обе туфли.
– Я сам сейчас хотел вставать, – сказал он зевая.
– Знаю я, как ты встаёшь: ты бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар! Где ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.
– А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда! – заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая на Тарантьева. – Вон натоптали как, словно разносчик! – прибавил он.
– Ну, ещё разговаривает, образина! – говорил Тарантьев и поднял ногу, чтоб сзади ударить проходившего мимо Захара; но Захар остановился, обернулся к нему и ощетинился.
– Только вот троньте! – яростно захрипел он. – Что это такое? Я уйду… – сказал он, идучи назад к дверям.
– Да полно тебе, Михей Андреич, какой ты неугомонный! Ну что ты его трогаешь? – сказал Обломов. – Давай, Захар, что нужно!
Захар воротился и, косясь на Тарантьева, проворно шмыгнул мимо его.
Обломов, облокотясь на него, нехотя, как очень утомлённый человек, привстал с постели и, нехотя же перейдя на большое кресло, опустился в него и остался неподвижен, как сел.
Захар взял со столика помаду, гребёнку и щётки, напомадил ему голову, сделал пробор и потом причесал его щёткой.
– Умываться теперь, что ли, будете? – спросил он.
– Немного погожу ещё, – отвечал Обломов, – а ты поди себе.
– Ах, да и вы тут? – вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время, как Захар причёсывал Обломова. – Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам всё хотел сказать…
– Какой родственник? У меня никакого родственника нет, – робко отвечал оторопевший Алексеев, выпуча глаза на Тарантьева.
– Ну, вот этот, что ещё служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как же не родственник? – родственник.
– Да я не Афанасьев, а Алексеев, – сказал Алексеев, – у меня нет родственника.
– Вот ещё не родственник! Такой же, как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.
– Ей-богу, не родня; меня зовут Иваном Алексеичем.
– Ну, всё равно, похож на вас. Только он свинья; вы ему скажите это, как увидите.
– Я его не знаю, не видал никогда, – говорил Алексеев, открывая табакерку.
– Дайте-ка табаку! – сказал Тарантьев. – Да у вас простой, не французский? Так и есть, – сказал он понюхав. – Отчего не французский? – строго прибавил потом. – Да, ещё этакой свиньи я не видывал, как ваш родственник, – продолжал Тарантьев. – Взял я когда-то у него, уж года два будет, пятьдесят рублей взаймы. Ну, велики ли деньги пятьдесят рублей? Как, кажется, не забыть? Нет, помнит: через месяц, где ни встретит: «А что ж должок?» – говорит. Надоел! Мало того, вчера к нам в департамент пришёл: «Верно, вы, говорит, жалованье получили, теперь можете отдать». Дал я ему жалованье: пошёл при всех срамить, так он насилу двери нашёл. «Бедный человек, самому надо!» Как будто мне не надо! Я что за богач, чтоб ему по пятидесяти рублей отваливать! Дай-ка, земляк, сигару.
– Сигары вон там, в коробочке, – отвечал Обломов, указывая на этажерку.
Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки.
– Э! Да это всё те же? – строго спросил Тарантьев, вынув сигару и поглядывая на Обломова.
– Да, те же, – отвечал Обломов машинально.
– А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! – продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. – Курить нельзя.
– Ты рано сегодня пришёл, Михей Андреич, – сказал Обломов зевая.
– Что ж, я надоел тебе, что ли?
– Нет, я так только заметил; ты обыкновенно к обеду прямо приходишь, а теперь только ещё первый час.
– Я нарочно заранее пришёл, чтоб узнать, какой обед будет. Ты всё дрянью кормишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
– Узнай там, на кухне, – сказал Обломов.
Тарантьев вышел.
– Помилуй! – сказал он воротясь. – Говядина и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а ещё помещик! Какой ты барин? По-мещански живёшь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
– Не знаю, спроси у Захара, – почти не слушая его, сказал Обломов, – там, верно, есть вино.
– Это прежняя-то, от немца? Нет, изволь в английском магазине купить.
– Ну, и этой довольно, – сказал Обломов, – а то ещё посылать!
– Да постой, дай деньги, я мимо пойду и принесу; мне ещё надо кое-куда сходить.
Обломов порылся в ящике и вынул тогдашнюю красненькую десятирублёвую бумажку.
– Мадера семь рублей стоит, – сказал Обломов, – а тут десять.
– Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!
Он выхватил из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.
– Ну, я пойду, – сказал Тарантьев, надевая шляпу, – а к пяти часам буду; мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот что, Илья Ильич: не наймёшь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
Обломов покачал головой в знак отрицания.
– Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! – сказал он. – Ну, прощай пока…
– Постой, Михей Андреич, – прервал Обломов, мне надо кое о чём посоветоваться с тобой.
– Что ещё там? Говори скорей: мне некогда.
– Да вот на меня два несчастья вдруг обрушились. С квартиры гонят…
– Видно, не платишь: и поделом! – сказал Тарантьев и хотел идти.
– Поди ты! Я всегда вперёд отдаю. Нет, тут хотят другую квартиру отделывать… Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торопят, через неделю чтоб съехали…
– Что я за советник тебе достался?.. Напрасно ты воображаешь…
– Я совсем ничего не воображаю, – сказал Обломов, – не шуми и не кричи, а лучше подумай, что делать. Ты человек практический…
Тарантьев уже не слушал его и о чём-то размышлял.
– Ну, так и быть, благодари меня, – сказал он, снимая шляпу и садясь, – и вели к обеду подать шампанского: дело твоё сделано.
– Что такое? – спросил Обломов.
– Шампанское будет?
– Пожалуй, если совет стоит…
– Нет, сам-то ты не стоишь совета. Что я тебе даром-то стану советовать? Вон спроси его, – прибавил он, указывая на Алексеева, – или у родственника его.
– Ну, ну, полно, говори! – просил Обломов.
– Вот что: завтра же изволь переезжать на квартиру…
– Э! Что придумал! Это я и сам знал…
– Постой, не перебивай! – закричал Тарантьев. – Завтра переезжай на квартиру к моей куме, на Выборгскую сторону…
– Это что за новости? На Выборгскую сторону! Да туда, говорят, зимой волки забегают.
– Случается, забегают с островов, да тебе что до этого за дело?
– Там скука, пустота, никого нет.
– Врёшь! Там кума моя живёт: у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живёт холостой брат: голова, не то что вот эта, что тут в углу сидит, – сказал он, указывая на Алексеева, – нас с тобой за пояс заткнёт!
– Да что ж мне до всего до этого за дело? – сказал с нетерпением Обломов. – Я туда не перееду.
– А вот я посмотрю, как ты не переедешь. Нет, уж коли спросил совета, так слушайся, что говорят.
– Я не перееду, – решительно сказал Обломов.
– Ну, так чёрт с тобой! – отвечал Тарантьев, нахлобучив шляпу, и пошёл к дверям.
– Чудак ты этакой! – воротясь, сказал Тарантьев. – Что тебе здесь сладко кажется?
– Как что? От всего близко, – говорил Обломов, – тут и магазины, и театр, и знакомые… центр города, всё…
– Что-о? – перебил Тарантьев. – А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь ты? На кой чорт тебе этот центр, позволь спросить!
– Ну как зачем? Мало ли зачем!
– Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живёшь точно на постоялом дворе, а ещё барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек – играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
– Полторы тысячи.
– А там тысячу рублей почти за целый дом! Да какие светленькие, славные комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь – вот я тебя и назначаю…
Обломов рассеянно покачал головой в знак отрицания.
– Врёшь, переедешь! – сказал Тарантьев. – Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут…
В передней послышалось ворчанье.
– И порядка больше, – продолжал Тарантьев, ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу – нет, уксусу не куплено, ножи не чищены; бельё, ты говоришь, пропадает, пыль везде – ну, мерзость! А там женщина будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару…
Ворчанье в передней раздалось сильнее.
– Этому старому псу, – продолжал Тарантьев, – ни о чём и подумать не придётся: на всём готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец…
– Да как же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону…
– Поди с ним! – говорил Тарантьев, отирая пот с лица. – Теперь лето: ведь это всё равно, что дача. Что ты гниёшь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород – ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней – ты дай мне на извозчика, – и завтра же переезжать…
– Что это за человек! – сказал Обломов. – Вдруг выдумает чёрт знает что: на Выборгскую сторону… Это немудрёно выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется.
– Это кончено: ты переедешь. Я сейчас еду к куме, про место в другой раз наведаюсь…
Он было пошёл.
– Постой, постой! Куда ты? – остановил его Обломов. – У меня ещё есть дело, поважнее. Посмотри, какое я письмо от старосты получил, да реши, что мне делать.
– Видишь, ведь ты какой уродился! – возразил Тарантьев. – Ничего не умеешь сам сделать. Всё я да я! Ну, куда ты годишься? Не человек: просто солома!
– Где письмо-то? Захар, Захар! Опять он куда-то дел его! – говорил Обломов.
– Вот письмо старосты, – сказал Алексеев, взяв скомканное письмо.
– Да, вот оно, – повторил Обломов и начал читать вслух.
– Что ты скажешь? Как мне быть? – спросил, прочитав, Илья Ильич. – Засухи, недоимки…
– Пропащий, совсем пропащий человек! – говорил Тарантьев.
– Да отчего же пропащий?
– Как же не пропащий?
– Ну, если пропащий, так скажи, что делать?
– А что за это?
– Ведь сказано, будет шампанское: чего же ещё тебе?
– Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь ещё; ты неблагодарен! Подь-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: всё равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
– Ну хорошо, хорошо, – перебил Обломов, – ты вот теперь скажи, что мне с старостой делать?
– Нет, прибавь портер к обеду, так скажу.
– Вот теперь портер! Мало тебе…
– Ну, так прощай, – сказал Тарантьев, опять надевая шляпу.
– Ах ты, боже мой! Тут староста пишет, что дохода «тысящи две яко помене», а он ещё портер набавил! Ну хорошо, купи портеру.
– Дай ещё денег! – сказал Тарантьев.
– Ведь у тебя останется сдача от красненькой.
– А на извозчика на Выборгскую сторону? – отвечал Тарантьев.
Обломов вынул ещё целковый и с досадой сунул ему.
– Староста твой мошенник – вот что я тебе скажу, – начал Тарантьев, пряча целковый в карман, – а ты веришь ему, разиня рот. Видишь, какую песню поёт! Засухи, неурожай, недоимки да мужики ушли. Врёт, всё врёт! Я слышал, что в наших местах, в Шумиловой вотчине, прошлогодним урожаем все долги уплатили, а у тебя вдруг засуха да неурожай. Шумиловское-то в пятидесяти верстах от тебя только: отчего ж там не сожгло хлеба? Выдумал ещё недоимки! А он чего смотрел? Зачем запускал? Откуда это недоимки? Работы, что ли, или сбыта в нашей стороне нет? Ах он, разбойник! Да я бы его выучил! А мужики разошлись оттого, что сам же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и распустил, а исправнику и не думал жаловаться.
– Не может быть, – говорил Обломов, – он даже и ответ исправника передаёт в письме – так натурально…
– Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут – уж это сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? – Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал, слово к слову: «Водворить на место жительства».
– Что ж делать-то с ним? – спросил Обломов.
– Смени его сейчас же.
– А кого я назначу? Почём я знаю мужиков? Другой, может быть, хуже будет. Я двенадцать лет не был там.
– Ступай в деревню сам: без этого нельзя; пробудь там лето, а осенью прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она была готова.
– На новую квартиру, в деревню, самому! Какие ты всё отчаянные меры предлагаешь! – с неудовольствием сказал Обломов. – Нет чтоб избегнуть крайностей и придержаться средины…
– Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадёшь ты. Да я бы на твоём месте давным-давно заложил имение да купил бы другое или дом здесь, на хорошем месте: это стоит твоей деревни. А там заложил бы и дом да купил бы другой… Дай-ка мне твоё имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
– Перестань хвастаться, а выдумай, как бы и с квартиры не съезжать, и в деревню не ехать, и чтоб дело сделалось… – заметил Обломов.
– Да сдвинешься ли ты когда-нибудь с места? – говорил Тарантьев. – Ведь погляди-ка ты на себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза отечеству? Не может в деревню съездить!
– Теперь мне ещё рано ехать, – отвечал Илья Ильич, – прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести в имение… Да знаешь ли что, Михей Андреич? – вдруг сказал Обломов. – Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
– Я управитель, что ли, твой? – надменно возразил Тарантьев. – Да и отвык я с мужиками-то обращаться…
– Что делать? – сказал задумчиво Обломов. – Право, не знаю.
– Ну, напиши к исправнику: спроси его, говорил ли ему староста о шатающихся мужиках, – советовал Тарантьев, – да попроси заехать в деревню; потом к губернатору напиши, чтоб предписал исправнику донести о поведении старосты. «Примите, дескать, ваше превосходительство, отеческое участие и взгляните оком милосердия на неминуемое, угрожающее мне ужаснейшее несчастие, происходящее от буйственных поступков старосты, и крайнее разорение, коему я неминуемо должен подвергнуться, с женой и малолетними, остающимися без всякого призрения и куска хлеба, двенадцатью человеками детей…»
Обломов засмеялся.
– Откуда я наберу столько ребятишек, если попросят показать детей? – сказал он.
– Врёшь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнёт мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в то же время и ему, разумеется со вложением, – тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
– Добрынин там близко, – сказал Обломов, – я здесь с ним часто виделся; он там теперь.
– И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
– Послезавтра, – сказал Обломов.
– Так вот садись да и пиши сейчас.
– Ведь послезавтра, так зачем же сейчас? – заметил Обломов. – Можно и завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, – прибавил он, – уж доверши свои «благодеяния»: я, так и быть, ещё прибавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.
– Чего ещё? – спросил Тарантьев.
– Присядь да напиши. Долго ли тебе три письма настрочить? – Ты так «натурально» рассказываешь… – прибавил он, стараясь скрыть улыбку, – а вон Иван Алексеич переписал бы…
– Э! Какие выдумки! – отвечал Тарантьев. – Чтоб я писа?ть стал! Я и в должности третий день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза и начнёт бить; видно, надуло, да и голова затекает, как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадёшь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
– Ах, хоть бы Андрей поскорей приехал! – сказал Обломов. – Он бы всё уладил…
– Вот нашёл благодетеля! – прервал его Тарантьев. – Немец проклятый, шельма продувная!..
Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам. В глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже не делал различия между нациями: они были все одинаковы в его глазах.
– Послушай, Михей Андреич, – строго заговорил Обломов, – я тебя просил быть воздержнее на язык, особенно о близком мне человеке…
– О близком человеке! – с ненавистью возразил Тарантьев. – Что он тебе за родня такая? Немец – известно.
– Ближе всякой родни: я вместе с ним рос, учился и не позволю дерзостей…
Тарантьев побагровел от злости.
– А! Если ты меняешь меня на немца, – сказал он, – так я к тебе больше ни ногой.
Он надел шляпу и пошёл к двери. Обломов мгновенно смягчился.
– Тебе бы следовало уважать в нём моего приятеля и осторожнее отзываться о нём – вот всё, чего я требую! Кажется, невелика услуга, – сказал он.
– Уважать немца? – с величайшим презрением сказал Тарантьев. – За что это?
– Я уже тебе сказал, хоть бы за то, что он вместе со мной рос и учился.
– Велика важность! Мало ли кто с кем учился!
– Вот если б он был здесь, так он давно бы избавил меня от всяких хлопот, не спросив ни портеру, ни шампанского… – сказал Обломов.
– А! Ты попрекаешь меня! Так чёрт с тобой и с твоим портером и шампанским! На вот, возьми свои деньги… Куда, бишь, я их положил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые?
Он вынул какую-то замасленную, исписанную бумажку.
– Нет, не они!.. – говорил он. – Куда это я их?..
Он шарил по карманам.
– Не трудись, не доставай! – сказал Обломов. – Я тебя не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок и который так много сделал для меня…
– Много! – злобно возразил Тарантьев. – Вот постой, он ещё больше сделает – ты слушай его!
– К чему ты это говоришь мне? – спросил Обломов.
– А вот к тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
– Послушай, Михей Андреич… – начал Обломов.
– Нечего слушать-то, я слушал много, натерпелся от тебя горя-то! Бог видит, сколько обид перенёс… Чай, в Саксонии-то отец его и хлеба-то не видал, а сюда нос поднимать приехал.
– За что ты мёртвых тревожишь? Чем виноват отец?
– Виноваты оба, и отец и сын, – мрачно сказал Тарантьев, махнув рукой. – Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли не знал всяких людей на своём веку!
– Да чем же не нравится отец, например? – спросил Илья Ильич.
– А тем, что приехал в нашу губернию в одном сюртуке да в башмаках, в сентябре, а тут вдруг сыну наследство оставил – что это значит?
– Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрёл тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь виноват сын?
– Хорош мальчик! Вдруг из отцовских сорока сделал тысяч триста капиталу, и в службе за надворного перевалился, и учёный… теперь вон ещё путешествует! Пострел везде поспел! Разве настоящий-то хороший русский человек станет всё это делать? Русский человек выберет что-нибудь одно, да и то ещё не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как, а то на-ко, поди! Добро бы в откупа вступил – ну, понятно, отчего разбогател; а то ничего, так, на фу-фу! Нечисто! Я бы под суд этаких! Вот теперь шатается чёрт знает где! – продолжал Тарантьев. – Зачем он шатается по чужим землям?
– Учиться хочет, всё видеть, знать.
– Учиться! Мало ещё учили его? Чему это? Врёт он, не верь ему: он тебя в глаза обманывает, как малого ребёнка. Разве большие учатся чему-нибудь? Слышите, что рассказывает? Станет надворный советник учиться! Вот ты учился в школе, а разве теперь учишься? А он разве (он указал на Алексеева) учится? А родственник его учится? Кто из добрых людей учится? Что он там, в немецкой школе, что ли, сидит да уроки учит? Врёт он! Я слышал, он какую-то машину поехал смотреть да заказывать: видно, тиски-то для русских денег! Я бы его в острог… Акции какие-то… Ох, эти мне акции, так душу и мутят!
Обломов расхохотался.
– Что зубы-то скалишь? Не правду, что ли, я говорю? – сказал Тарантьев.
– Ну, оставим это! – прервал его Илья Ильич. – Ты иди с богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать…
Тарантьев ушёл было в переднюю, но вдруг воротился опять.
– Забыл совсем! Шёл к тебе за делом с утра, – начал он, уж вовсе не грубо. – Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтёрся немного…
– Как же можно! – сказал Обломов, хмурясь при этом новом требовании. – Мой фрак тебе не впору…
– Впору; вот не впору! – перебил Тарантьев. – А помнишь, я примеривал твой сюртук: как на меня сшит! Захар, Захар! Подь-ка сюда, старая скотина! – кричал Тарантьев.
Захар зарычал, как медведь, но не шёл.
– Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? – жаловался Тарантьев.
– Захар! – кликнул Обломов.
– О, чтоб вас там! – раздалось в передней вместе с прыжком ног с лежанки.
– Ну, чего вам? – спросил он, обращаясь к Тарантьеву.
– Дай сюда мой чёрный фрак! – приказывал Илья Ильич. – Вот Михей Андреич примерит, не впору ли ему: завтра ему на свадьбу надо…
– Не дам фрака, – решительно сказал Захар.
– Как ты смеешь, когда барин приказывает? – закричал Тарантьев. – Что ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?
– Да, вот этого ещё недоставало: старика в смирительный дом! – сказал Обломов. – Дай, Захар, фрак, не упрямься!
– Не дам! – холодно отвечал Захар. – Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублей стоит. Не дам фрака!
– Ну, прощайте! Чёрт с вами пока! – с сердцем заключил Тарантьев, уходя и грозя Захару кулаком. – Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру – слышишь ты? – прибавил он.
– Ну хорошо, хорошо! – с нетерпением говорил Обломов, чтоб только отвязаться от него.
– А ты напиши тут, что нужно, – продолжал Тарантьев, – да не забудь написать губернатору, что у тебя двенадцать человек детей, «мал мала меньше». А в пять часов чтоб суп был на столе! Да что ты не велел пирога сделать?
Но Обломов молчал; он давно уж не слушал его и, закрыв глаза, думал о чём-то другом.
С уходом Тарантьева в комнате водворилась ненарушимая тишина минут на десять. Обломов был расстроен и письмом старосты и предстоящим переездом на квартиру и отчасти утомлён трескотнёй Тарантьева. Наконец он вздохнул.
– Что ж вы не пишете? – тихо спросил Алексеев. – Я бы вам пёрышко очинил.
– Очините, да и бог с вами, подите куда-нибудь! – сказал Обломов. – Я уж один займусь, а вы после обеда перепишете.
– Очень хорошо-с, – отвечал Алексеев. – В самом деле, ещё помешаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
Но Илья Ильич не слушал его: он, подобрав ноги под себя, почти улёгся в кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость.
V
Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живёт двенадцатый год в Петербурге.
Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трёхсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдалённых губерний, чуть не в Азии.
Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда и жизнь его приняла другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату ещё повара и завёл было пару лошадей.
Тогда ещё он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по крайней мере живее, чем теперь; ещё он был полон разных стремлений, всё чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя; всё готовился к поприщу, к роли – прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдалённой перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жёсткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и всё ещё стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Но он всё собирался и готовился начать жизнь, всё рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки – это у него были синонимы; другая – из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще – служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и тёплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Он полагал, что чиновники одного места составляли между собой дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность.
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть по крайней мире землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Ещё более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чём не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нём вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье – и конца этому никогда нет!
Раза два его поднимали ночью и заставляли писать «записки», несколько раз добывали посредством курьера из гостей – всё по поводу этих же записок. Всё это навело на него страх и скуку великую. «Когда же жить. Когда жить?» – твердил он.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчинённых, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчинённых и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение своего подчинённого, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?
Но он жестоко разочаровался в первый же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдёргивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчинённого, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчинённые были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а всё просит. Дело сделать – просит, в гости к себе – просит и под арест сесть – просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Но все подчинённые чего-то робели в присутствии начальника; они на его ласковый вопрос отвечали не своим, а каким-то другим голосом, каким с прочими не говорили.
И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник.
Исстрадался Илья Ильич от страха и тоски на службе даже и при добром, снисходительном начальнике. Бог знает что сталось бы с ним, если б он попался к строгому и взыскательному!
Обломов прослужил кое-как года два; может быть, он дотянул бы и третий, до получения чина, но особенный случай заставил его ранее покинуть службу.
Он отправил однажды какую-то нужную бумагу вместо Астрахани в Архангельск. Дело объяснилось; стали отыскивать виноватого.
Все другие с любопытством ждали, как начальник позовёт Обломова, как холодно и покойно спросит, «он ли это отослал бумагу в Архангельск», и все недоумевали, каким голосом ответит ему Илья Ильич. Некоторые полагали, что он вовсе не ответит: не сможет.
Глядя на других, Илья Ильич и сам перепугался, хотя и он и все прочие знали, что начальник ограничится замечанием; но собственная совесть была гораздо строже выговора.
Обломов не дождался заслуженной кары, ушёл домой и прислал медицинское свидетельство.
В этом свидетельстве сказано было:
«Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hetitis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность. Посему, в предотвращение повторения и усиления болезненных припадков, я считаю за нужное прекратить на время г. Обломову хождение на службу и вообще предписываю воздержание от умственного занятия и всякой деятельности».
Но это помогло только на время: надо же было выздороветь, – а за этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась – и потом уже не возобновлялась – его государственная деятельность.
Роль в обществе удалась было ему лучше.
В первые годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнём жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал. Но это всё было давно, ещё в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удаётся совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
В эти блаженные дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и ещё больше дружеских рукопожатий, с болью до слёз.
Впрочем, он никогда не отдавался в плен красавицам, никогда не был их рабом, даже очень прилежным поклонником, уже и потому, что к сближению с женщинами ведут большие хлопоты. Обломов больше ограничивался поклонением издали, на почтительном расстоянии.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюблённым. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с чёрными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с неведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок. Он с боязнью обходил таких дев. Душа его была ещё чиста и девственна; она, может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась.
Илья Ильич ещё холоднее простился с толпой друзей. Тотчас после первого письма старосты о недоимках и неурожае заменил он первого своего друга, повара, кухаркой, потом продал лошадей и, наконец, отпустил прочих «друзей».
Его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым днём всё крепче и постояннее водворялся в своей квартире.
Сначала ему тяжело стало пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет и где можно даже «поваляться» или соснуть часок.
Вскоре и вечера надоели ему: надо надевать фрак, каждый день бриться.
Вычитал он где-то, что только утренние испарения полезны, а вечерние вредны, и стал бояться сырости.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу – и без него Обломов опять ввергался весь по уши в своё одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Ко всему этому с летами возвратилась какая-то ребяческая робость, ожидание опасности и зла от всего, что не встречалось в сфере его ежедневного быта, – следствие отвычки от разнообразных внешних явлений.
Его не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к ней привык; не приходило ему тоже в голову, что вечно спёртый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость; что переполнять ежедневно желудок есть своего рода постепенное самоубийство; но он к этому привык и не пугался.
Он не привык к движению, к жизни, к многолюдству и суете.
В тесной толпе ему было душно; в лодку он садился с неверною надеждою добраться благополучно до другого берега, в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют.
Не то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не знал чего – у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на тёмный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Так разыгралась роль его в обществе. Лениво махнул он рукой на все юношеские, обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьётся сердце.
VI
Что ж он делал дома? Читал? Писал? Учился?
Да: если попадётся под руки книга, газета, он её прочтёт.
Услышит о каком-нибудь замечательном произведении – у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги, и если принесут скоро, он примется за неё, у него начнёт формироваться идея о предмете; ещё шаг – и он овладел бы им, а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок, и книга лежит подле него недочитанная, непонятая.
Охлаждение овладевало им ещё быстрее, нежели увлечение: он уже никогда не возвращался к покинутой книге.
Между тем он учился, как и другие, как все, то есть до пятнадцати лет, в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованых сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Всё это вообще считал он за наказание, ниспосланное небом за наши грехи.
Дальше той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он не заглядывал, расспросов никаких ему не делал и пояснений не требовал. Он довольствовался тем, что написано в тетрадке, и докучливого любопытства не обнаруживал, даже когда и не всё понимал, что слушал и учил.
Если ему кое-как удавалось одолеть книгу, называемую статистикой, историей, политической экономией, он совершенно был доволен.
Когда же Штольц приносил ему книги, какие надо ещё прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на него.
– И ты, Брут, против меня! – говорил он со вздохом, принимаясь за книги.
Неестественно и тяжело ему казалось такое неумеренное чтение.
Зачем же все эти тетрадки, на которые изведёшь пропасть бумаги, времени и чернил? Зачем учебные книги? Зачем же, наконец, шесть-семь лет затворничества, все строгости, взыскания, сиденье и томленье над уроками, запрет бегать, шалить, веселиться, когда ещё не всё кончено?
«Когда же жить? – спрашивал он опять самого себя. – Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть ещё ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия – что я стану с ними делать в Обломовке?»
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, всё готовит ясные дни. Вот настали они – тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут – и всё течёт жизнь, всё течёт, всё ломка да ломка.
Серьёзное чтение утомляло его. Мыслителям не удалось расшевелить в нём жажду к умозрительным истинам.
Зато поэты задели его за живое: он стал юношей, как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слёз. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Штольц помог ему продлить этот момент, сколько возможно было для такой натуры, какова была натура его друга. Он поймал Обломова на поэтах и года полтора держал его под ферулой мысли и науки.
Пользуясь восторженным полётом молодой мечты, он в чтение поэтов вставлял другие цели, кроме наслаждения, строже указывал в дали пути своей и его жизни и увлекал в будущее. Оба волновались, плакали, давали друг другу торжественные обещания идти разумною и светлой дорогою.
Юношеский жар Штольца заражал Обломова, и он сгорал от жажды труда, далёкой, но обаятельной цели.
Но цвет жизни распустился и не дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал ту или другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Как ни интересно было место, на котором он останавливался, но если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплётом вверх и шёл обедать или гасил свечу и ложился спать.
Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго, а приносили – он медленно прочитывал.
Потом уж он не осиливал и первого тома, а большую часть свободного времени проводил, положив локоть на стол, а на локоть голову; иногда вместо локтя употреблял ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Так совершил своё учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учёности. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провёл черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои учёные стремления.
Голова его представляла сложный архив мёртвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, ничем не связанных политико-экономических, математических или других истин, задач, положений и т. п.
Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний.
Странно подействовало ученье на Илью Ильича: у него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой он не пытался перейти. Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе.
Он учился всем существующим и давно не существующим правам, прошёл курс и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал за писарем.
Счёты в деревне сводил староста. «Что ж тут было делать науке?» – рассуждал он в недоумении.
И он воротился в своё уединение без груза знаний, которые бы могли дать направление вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли.
Что ж он делал? Да всё продолжал чертить узор собственной жизни. В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и не исчерпаешь никогда без книг и учёности.
Изменив службе и обществу, он начал иначе решать задачу существования, вдумывался в своё назначение и наконец открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нём самом.
Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До тех пор он и не знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета – ничего.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нём.
Впрочем, старик бывал очень доволен, если хороший урожай или возвышенная цена даст дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением божиим. Он только не любил выдумок и натяжек к приобретению денег.
– Отцы и деды не глупее нас были, – говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, – да прожили же век счастливо; проживём и мы: даст бог, сыты будем.
Получая, без всяких лукавых ухищрений, с имения столько дохода, сколько нужно было ему, чтоб каждый день обедать и ужинать без меры, с семьёй и разными гостями, он благодарил бога и считал грехом стараться приобретать больше.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засуху, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля божья; с богом спорить не станешь! Надо благодарить господа и за то, что есть».
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Он и сбирался сделать это, но всё откладывал, отчасти и потому, что поездка была для него подвигом, почти новым и неизвестным.
Он в жизни совершил только одно путешествие, на долгих, среди перин, ларцов, чемоданов, окороков, булок, всякой жареной и варёной скотины и птицы и в сопровождении нескольких слуг.
Так он совершил единственную поездку из своей деревни до Москвы и эту поездку взял за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал он, так не ездят: надо скакать сломя голову!
Потом Илья Ильич откладывал свою поездку ещё и оттого, что не приготовился как следует заняться своими делами.
Он уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете: всё это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
От этого большую часть узора жизни, который он чертил в своём уединении, занимал новый, свежий, сообразный с потребностями времени план устройства имения и управления крестьянами.
Основная идея плана, расположение, главные части – всё давно готово у него в голове; остались только подробности, сметы и цифры.
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лёжа, и в людях; то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнёт новая, неожиданная мысль и закипит в голове – и пойдёт работа.
Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли; он сам творец и сам исполнитель своих идей.
Он как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрёт голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжёлой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.
Тогда только решается он отдохнуть от трудов и переменить заботливую позу на другую, менее деловую и строгую, более удобную для мечтаний и неги.
Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире.
Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безымённые страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его бывало Штольц.
Сладкие слёзы потекут по щекам его…
Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нём мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нём, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом… Вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг… и тогда, господи! Каких чудес, каких благих последствий могли бы ожидать от такого высокого усилия!..
Но, смотришь, промелькнёт утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомлённые силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся за чей-то четырёхэтажный дом.
И сколько, сколько раз он провожал так солнечный закат!
Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину её: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Или изберёт он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним, восклицая: «Посмотрите, посмотрите, вот идёт Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!»
В горькие минуты он страдает от забот, перевёртывается с боку на бок, ляжет лицом вниз, иногда даже совсем потеряется; тогда он встанет с постели на колена и начнёт молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю.
Потом, сдав попечение о своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет.
Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням, и только тогда разве очнётся с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться за четырёхэтажный дом.
Тогда он опять проводит его задумчивым взглядом и печальной улыбкой и мирно опочиет от волнений.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нём и толковали везде, где его знали.
О способностях его, об его внутренней вулканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не было в Петербурге.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал ещё подробнее весь его внутренний быт; но он был убеждён, что они с барином дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует.
VII
Захару было за пятьдесят лет. Он был уже не прямой потомок тех русских Калебов, рыцарей лакейской, без страха и упрёка, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков.
Этот рыцарь был и со страхом и с упрёком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили на него печать свою. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от другой, позднейшей, утончённость и развращение нравов.
Страстно преданный барину, он, однакож, редкий день в чем-нибудь не солжёт ему. Слуга старого времени удерживал бывало барина от расточительности и невоздержания, а Захар сам любил выпить с приятелями на барский счёт; прежний слуга был целомудрен, как евнух, а этот всё бегал к куме подозрительного свойства. Тот крепче всякого сундука сбережёт барские деньги, а Захар норовит усчитать у барина при какой-нибудь издержке гривенник и непременно присвоить себе лежащую на столе медную гривну или пятак. Точно так же, если Илья Ильич забудет потребовать сдачи от Захара, она уже к нему обратно никогда не поступит.
Важнее сумм он не крал, может быть потому, что потребности свои измерял гривнами и гривенниками или боялся быть замеченным, но, во всяком случае, не от избытка честности.
Старинный Калеб умрёт скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла всё, что ни положит на тарелку.
Сверх того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина ещё и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что не угодишь ему ни в чём, что, словом, лучше умереть, чем жить у него.
Это Захар делал не из злости и не из желания повредить барину, а так, по привычке, доставшейся ему по наследству от деда его и отца – обругать барина при всяком удобном случае.
Он иногда, от скуки, от недостатка материала для разговора или чтоб внушить более интереса слушающей его публике, вдруг распускал про барина какую-нибудь небывальщину.
– Мой-то повадился вон всё к той вдове ходить, – хрипел он тихо, по доверенности, – вчера писал записку к ней.
Или объявит, что барин его такой картёжник и пьяница, какого свет не производил; что все ночи напролёт до утра бьётся в карты и пьёт горькую.
А ничего не бывало: Илья Ильич ко вдове не ходит, по ночам мирно почивает, карт в руки не берёт.
Захар неопрятен. Он бреется редко и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из чёрных сделаются только часа на два красными, а потом опять чёрными.
Он очень неловок: станет ли отворять ворота или двери, отворяет одну половинку, другая затворяется; побежит к той, эта затворяется.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнётся всегда раза три, как будто ловит её, и уж разве в четвёртый поднимет, и то ещё иногда уронит опять.
Если он несёт чрез комнату кучу посуды или других вещей, то с первого же шага верхние вещи начинают дезертировать на пол. Сначала полетит одна; он вдруг делает позднее и бесполезное движение, чтоб помешать ей упасть, и уронит ещё две. Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, – и так иногда он принесёт на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком за стол, за стул, не всегда попадает прямо в отворённую половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
У Обломова в кабинете переломаны или перебиты почти все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, – и всё по милости Захара. Он свою способность брать в руки вещь прилагает ко всем вещам одинаково, не делая никакого различия в способе обращения с той или другой вещью.
Велят, например, снять со свечи или налить в стакан воды: он употребит на это столько силы, сколько нужно, чтоб отворить ворота.
Не дай бог, когда Захар воспламенился усердием угодить барину и вздумает всё убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывало конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесёт столько вреда. Начиналась ломка, падение разных вещей, битьё посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и проклятиями. К счастью, он очень редко воспламенялся таким усердием.
Всё это происходило, конечно, оттого, что он получил воспитание и приобретал манеры не в тесноте и полумраке роскошных, прихотливо убранных кабинетов и будуаров, где чёрт знает чего ни наставлено, а в деревне, на покое, просторе и вольном воздухе.
Там он привык служить, не стесняя своих движений ничем, около массивных вещей: обращался всё больше с здоровыми и солидными инструментами, как-то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками и такими стульями, которых с места не своротишь.
Иная вещь, подсвечник, лампа, транспарант, пресс-папье, стоит года три, четыре на месте – ничего; чуть он возьмёт её, смотришь – сломалась.
– Ах, – скажет он иногда при этом Обломову с удивлением. – Посмотрите-ка, сударь, какая диковина: взял только в руки вот эту штучку, а она и развалилась!
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на своё место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
В первых двух случаях ещё можно было спорить с ним, но когда он, в крайности, вооружался последним аргументом, то уже всякое противоречие было бесполезно, и он оставался правым без апелляции.
Захар начертал себе однажды навсегда определённый круг деятельности, за который добровольно никогда не переступал.
Он утром ставил самовар, чистил сапоги и то платье, которое барин спрашивал, но отнюдь не то, которое не спрашивал, хоть виси оно десять лет.
Потом он мёл – не всякий день, однакож, – середину комнаты, не добираясь до углов, и обтирал пыль только с того стола, на котором ничего не стояло, чтоб не снимать вещей.
Затем он уже считал себя вправе дремать на лежанке или болтать с Анисьей в кухне и с дворней у ворот, ни о чём не заботясь.
Если ему приказывали сделать что-нибудь сверх этого, он исполнял приказание неохотно, после споров и убеждений в бесполезности приказания или невозможности исполнить его.
Никакими средствами нельзя было заставить его внести новую постоянную статью в круг начертанных им себе занятий.
Если ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести то, принести это, он, по обыкновению с ворчаньем, исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб он потом делал то же самое постоянно сам, то этого уже достигнуть было невозможно.
На другой, на третий день и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь, и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Несмотря на всё это, то есть что Захар любил выпить, посплетничать, брал у Обломова пятаки и гривны, ломал и бил разные вещи и ленился, всё-таки выходило, что он был глубоко преданный своему барину слуга.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Теорий у него на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так же как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не её господин.
Но зато, если б понадобилось, например, просидеть всю ночь подле постели барина, не смыкая глаз, и от этого бы зависело здоровье или даже жизнь барина, Захар непременно бы заснул.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него не шутя за всякую мелочь и даже, как сказано, злословил его у ворот; но всё-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Может быть, даже это чувство было в противоречии с собственным взглядом Захара на личность Обломова, может быть, изучение характера барина внушало другие убеждения Захару. Вероятно, Захар, если б ему объяснили о степени привязанности его к Илье Ильичу, стал бы оспаривать это.
Захар любил Обломовку, как кошка свой чердак, лошадь – стойло, собака – конуру, в которой родилась и выросла. В сфере этой привязанности у него выработывались уже свои особенные, личные впечатления.
Например, обломовского кучера он любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но всё-таки обломовский повар для него был лучше и выше всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так же как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но всё-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться от умиления в слёзы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Захар на всех других господ и гостей, приходивших к Обломову, смотрел несколько свысока и служил им – подавал чай и проч. – с каким-то снисхождением, как будто давал им чувствовать честь, которою они пользуются, находясь у его барина. Отказывал им грубовато: «Барин-де почивает», – говорил он, надменно оглядывая пришедшего с ног до головы.
Иногда вместо сплетней и злословия он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам и на сходках у ворот, и тогда не было конца восторгам. Он вдруг начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту; и если у барина его не доставало качеств для панегирика, он занимал у других и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином. «Вот постой, я скажу барину, – говорил он с угрозой, – будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он и не подозревал на свете.
Но наружные отношения Обломова с Захаром были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоём, надоели друг другу. Короткое, ежедневное сближение человека с человеком не обходится ни тому, ни другому даром: много надо и с той и с другой стороны жизненного опыта, логики и сердечной теплоты, чтоб, наслаждаясь только достоинствами, не колоть и не колоться взаимными недостатками.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара – преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не мог, и при своём равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведён в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
Ленивый от природы, он был ленив ещё и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
И после такой жизни на него вдруг навалили тяжёлую обузу выносить на плечах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках! От всего этого в душу его залегла угрюмость, а в нраве проявилась грубость и жёсткость; от этого он ворчал всякий раз, как голос барина заставлял его покидать лежанку.
Несмотря, однакож, на эту наружную угрюмость и дикость, Захар был довольно мягкого и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устраивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею его обовьёт ещё какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
И так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.
Давно знали они друг друга и давно жили вдвоём. Захар нянчил маленького Обломова на руках, а Обломов помнит его молодым, проворным, прожорливым и лукавым парнем.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причёсанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
VIII
Захар, заперев дверь за Тарантьевым и Алексеевым, когда они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовёт его, потому что слышал, как тот собирался писа?ть. Но в кабинете Обломова всё было тихо, как в могиле.
Захар заглянул в щель – что ж? Илья Ильич лежал себе на диване, опершись головой на ладонь; перед ним лежала книга. Захар отворил дверь.
– Вы чего лежите-то опять? – спросил он.
– Не мешай; видишь, читаю! – отрывисто сказал Обломов.
– Пора умываться да писа?ть, – говорил неотвязчивый Захар.
– Да, в самом деле пора, – очнулся Илья Ильич. Сейчас ты поди. Я подумаю.
– И когда это он успел опять лечь-то! – ворчал Захар, прыгая на печку. – Проворен!
Обломов успел, однакож, прочитать пожелтевшую от времени страницу, на которой чтение прервано было с месяц назад. Он положил книгу на место и зевнул, потом погрузился в неотвязчивую думу о «двух несчастиях».
– Какая скука! – шептал он, то вытягивая, то поджимая ноги.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было на самом зените и только отливало ослепительным блеском известковую стену дома, за которой закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, – строго подумал он, – а потом…»
Деревенское утро давно прошло, и петербургское было на исходе. До Ильи Ильича долетал со двора смешанный шум человеческих и нечеловеческих голосов: пеньё кочующих артистов, сопровождаемое большею частию лаем собак. Приходили показывать и зверя морского, приносили и предлагали на разные голоса всевозможные продукты.
Он лёг на спину и заложил обе руки под голову. Илья Ильич занялся разработкою плана имения. Он быстро пробежал в уме несколько серьёзных, коренных статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян и перешёл к устройству собственного житья-бытья в деревне.
Его занимала постройка деревенского дома; он с удовольствием остановился несколько минут на расположении комнат, определил длину и ширину столовой, бильярдной, подумал и о том, куда будет обращён окнами его кабинет; даже вспомнил о мебели и коврах.
После этого расположил флигеля дома, сообразив число гостей, которое намеревался принимать, отвёл место для конюшен, сараев, людских и разных других служб.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так, как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашёл, что дорого, и, отложив это до другого времени, перешёл к цветникам и оранжереям.
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до того живо, что он вдруг перенёсся на несколько лет вперёд в деревню, когда уж имение устроено по его плану и когда он живёт там безвыездно.
Ему представилось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки; крестьяне толпами идут домой.
Праздная дворня сидит у ворот; там слышатся весёлые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки; кругом его самого резвятся его малютки, лезут к нему на колени, вешаются ему на шею; за самоваром сидит… царица всего окружающего, его божество… женщина! жена! А между тем в столовой, убранной с изящной простотой, ярко заблистали приветные огоньки, накрывался большой круглый стол; Захар, произведённый в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя на пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный друг его, Штольц, и другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну…
Лицо Обломова вдруг облилось румянцем счастья: мечта была так ярка, жива, поэтична, что он мгновенно повернулся лицом к подушке. Он вдруг почувствовал смутное желание любви, тихого счастья, вдруг зажаждал полей и холмов своей родины, своего дома, жены и детей…
Полежав ничком минут пять, он медленно опять повернулся на спину. Лицо его сияло кротким, трогательным чувством: он был счастлив.
Он с наслаждением, медленно вытянул ноги, отчего панталоны его засучились немного вверх, но он и не замечал этого маленького беспорядка. Услужливая мечта носила его легко и вольно, далёко в будущем.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся все ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком с неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень.
– Боже, боже! – произнёс он от полноты счастья и очнулся.
А тут раздался со двора в пять голосов: «Картофеля! Песку, песку не надо ли? Уголья! Уголья!.. Пожертвуйте, милосердные господа, на построение храма господня!» А из соседнего, вновь строящегося дома раздавался стук топоров, крик рабочих.
– Ах! – горестно вслух вздохнул Илья Ильич. – «Что за жизнь! Какое безобразие этот столичный шум! Когда же настанет райское, желанное житьё? Когда в поля, в родные рощи? – думал он. – Лежать бы теперь на траве, под деревом, да глядеть сквозь ветки на солнышко и считать, сколько птичек перебывает на ветках. А тут тебе на траву то обед, то завтрак принесёт какая-нибудь краснощёкая прислужница, с голыми, круглыми и мягкими локтями и с загорелой шеей; потупляет, плутовка, взгляд и улыбается… Когда же настанет эта пора?..»
«А план! А староста, а квартира?» – вдруг раздалось в памяти его.
– Да, да! – торопливо заговорил Илья Ильич, – сейчас, сию минуту!
Обломов быстро приподнялся и сел на диване, потом спустил ноги на пол, попал разом в обе туфли и посидел так; потом встал совсем и постоял задумчиво минуты две.
– Захар, Захар! – закричал он громко, поглядывая на стол и на чернильницу.
– Что ещё там? – послышалось вместе с прыжком. – Как только ноги-то таскают меня? – хриплым шёпотом прибавил Захар.
– Захар! – повторил Илья Ильич задумчиво, не спуская глаз со стола. – Вот что, братец… – начал он, указывая на чернильницу, но, не кончив фразы, впал опять в раздумье.
Тут руки стали у него вытягиваться кверху, колени подгибаться, он начал потягиваться, зевать…
– Там оставался у нас, – заговорил он, всё потягиваясь, с расстановкой, – сыр, да… дай мадеры; до обеда долго, так я позавтракаю немного…
– Где это он оставался? – сказал Захар, – не оставалось ничего…
– Как не оставалось? – перебил Илья Ильич. – Я очень хорошо помню: вот какой кусок был…
– Нет, нету! Никакого куска не было! – упорно твердил Захар.
– Был! – сказал Илья Ильич.
– Не был, – отвечал Захар.
– Ну, так купи.
– Пожалуйте денег.
– Вон мелочь там, возьми.
– Да тут только рубль сорок, а надо рубль шесть гривен.
– Там ещё медные были.
– Я не видал! – сказал Захар, переминаясь с ноги на ногу. – Серебро было, вон оно и есть, а медных не было!
– Были: вчера мне разносчик самому в руки дал.
– Он при мне дал, – сказал Захар, – я видел, что мелочь давал, а меди не видал…
«Уж не Тарантьев ли взял? – подумал нерешительно Илья Ильич. – Да нет, тот бы и мелочь взял».
– Так что ж там есть ещё? – спросил он.
– А ничего не было. Вон вчерашней ветчины нет ли, надо у Анисьи спросить, – сказал Захар. – Принести, что ли?
– Принеси, что есть. Да как это не было?
– Так, не было! – сказал Захар и ушёл.
А Илья Ильич медленно и задумчиво прохаживался по кабинету.
– Да, много хлопот, – говорил он тихонько. – Вон хоть бы в плане – пропасть ещё работы!.. А сыр-то ведь оставался, – прибавил он задумчиво, – съел это Захар, да и говорит, что не было! И куда это запропастились медные деньги? – говорил он, шаря на столе рукой.
Через четверть часа Захар отворил дверь подносом, который держал в обеих руках, и, войдя в комнату, хотел ногой притворить дверь, но промахнулся и ударил по пустому месту: рюмка упала, а вместе с ней ещё пробка с графина и булка.
– Ни шагу без этого! – сказал Илья Ильич. – Ну, хоть подними же, что уронил; а он ещё стоит да любуется!
Захар, с подносом в руках, наклонился было поднять булку, но, присев, вдруг увидел, что обе руки заняты и поднять нечем.
– Ну-ка, подними! – с насмешкой говорил Илья Ильич. – Что ж ты? За чем дело стало?
– О, чтоб вам пусто было, проклятые! – с яростью разразился Захар, обращаясь к уроненным вещам. – Где это видано завтракать перед самым обедом?
И, поставив поднос, он поднял с пола, что уронил; взяв булку, он дунул на неё и положил на стол.
Илья Ильич принялся завтракать, а Захар остановился в некотором отдалении от него, поглядывая на него стороной и намереваясь, по-видимому, что-то сказать.
Но Обломов завтракал, не обращая на него ни малейшего внимания.
Захар кашлянул два раза.
Обломов всё ничего.
– Управляющий опять сейчас присылал, – робко заговорил наконец Захар, – подрядчик был у него, говорит: нельзя ли взглянуть на нашу квартиру? Насчёт переделки-то всё…
Илья Ильич кушал, не отвечая на слова.
– Илья Ильич, – помолчав, ещё тише сказал Захар.
Илья Ильич сделал вид, что он не слышит.
– На будущей неделе велят съезжать, – просипел Захар.
Обломов выпил рюмку вина и молчал.
– Как же нам быть-то, Илья Ильич? – почти шёпотом спросил Захар.
– А я тебе запретил говорить мне об этом, – строго сказал Илья Ильич и, привстав, подошёл к Захару.
Тот попятился от него.
– Какой ты ядовитый человек, Захар! – прибавил Обломов с чувством.
Захар обиделся.
– Вот, – сказал он, – ядовитый! Что я за ядовитый? Я никого не убил.
– Как же не ядовитый! – повторил Илья Ильич, – ты отравляешь мне жизнь.
– Я не ядовитый! – твердил Захар.
– Что ты ко мне пристаёшь с квартирой?
– Что ж мне делать-то?
– А мне что делать?
– Вы хотели ведь написать к домовому хозяину?
– Ну и напишу; погоди; нельзя же вдруг!
– Вот бы теперь и написали.
– Теперь, теперь! Ещё у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, – говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, – и чернил-то нет! Как я стану писать?
– А я вот сейчас квасом разведу, – сказал Захар и, взяв чернильницу, проворно пошёл в переднюю, а Обломов начал искать бумаги.
– Да, никак, и бумаги-то нет! – говорил он сам с собой, роясь в ящике и ощупывая стол. – Да и так нет! Ах, этот Захар: житья нет от него!
– Ну, как же ты не ядовитый человек? – сказал Илья Ильич вошедшему Захару, – ни за чем не посмотришь! Как же в доме бумаги не иметь?
– Да что это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли, он и щенком изволил бранить и за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.
Он взял с этажерки и подал ему пол-листа серой бумаги.
– На этом разве можно писать? – спросил Обломов, бросив бумагу. – Я этим на ночь стакан закрывал, чтоб туда не попало что-нибудь… ядовитое.
Захар отвернулся и смотрел в стену.
– Ну, да нужды нет: подай сюда, я начерно напишу, а Алексеев ужо перепишет.
Илья Ильич сел к столу и быстро вывел: «Милостивый государь!..»
– Какие скверные чернила! – сказал Обломов. – В другой раз у меня держи ухо востро, Захар, и делай своё дело как следует!
Он подумал немного и начал писа?ть.
«Квартира, которую я занимаю во втором этаже дома, в котором вы предположили произвести некоторые перестройки, вполне соответствует моему образу жизни и приобретённой вследствие долгого пребывания в сём доме привычке. Известясь через крепостного моего человека, Захара Трофимова, что вы приказали сообщить мне, что занимаемая мною квартира…»
Обломов остановился и прочитал написанное.
– Нескладно, – сказал он, – тут два раза сряду что, а там два раза который.
Он пошептал и переставил слова: вышло, что который относится к этажу – опять неловко. Кое-как переправил и начал думать, как бы избежать два раза что.
Он то зачеркнёт, то опять поставит слово. Раза три переставлял что, но выходило или бессмыслица, или соседство с другим что.
– И не отвяжешься от этого другого-то что! – сказал он с нетерпением. – Э! да чёрт с ним совсем, с письмом-то! Ломать голову из таких пустяков! Я отвык деловые письма писать. А вот уж третий час в исходе.
– Захар, на вот тебе. – Он разорвал письмо на четыре части и бросил на пол.
– Видел? – спросил он.
– Видел, – отвечал Захар, подбирая бумажки.
– Так не приставай больше с квартирой. А это что у тебя?
– А счёты-то.
– Ах ты, господи! Ты совсем измучишь меня! Ну сколько тут, говори скорей!
– Да вот мяснику восемьдесят шесть рублей пятьдесят четыре копейки.
Илья Ильич всплеснул руками:
– Ты с ума сошёл? Одному мяснику такую кучу денег?
– Не платили месяца три, так и будет куча! Вот оно тут записано, не украли!
– Ну, как же ты не ядовитый? – сказал Обломов. – На мильон говядины купил! Во что это в тебя идёт? Добро бы впрок.
– Не я съел! – огрызался Захар.
– Нет! Не ел?
– Что ж вы мне хлебом-то попрекаете? Вот, смотрите!
И он совал ему счёты.
– Ну, ещё кому? – говорил Илья Ильич, отталкивая с досадой замасленные тетрадки.
– Ещё сто двадцать один рубль восемнадцать копеек хлебнику да зеленщику.
– Это разорение! Это ни на что не похоже! – говорил Обломов, выходя из себя. – Что ты, корова, что ли, чтоб столько зелени сжевать…
– Нет! Я ядовитый человек! – с горечью заметил Захар, повернувшись совсем стороной к барину. – Кабы не пускали Михея Андреича, так бы меньше выходило! – прибавил он.
– Ну, сколько ж это будет всего, считай! – говорил Илья Ильич и сам начал считать.
Захар делал ту же выкладку по пальцам.
– Чёрт знает, что за вздор выходит: всякий раз разное! – сказал Обломов. – Ну, сколько у тебя? двести, что ли?
– Вот погодите, дайте срок! – говорил Захар, зажмуриваясь и ворча. – Восемь десятков да десять десятков – восемнадцать, да два десятка…
– Ну, ты никогда этак не кончишь, – сказал Илья Ильич. – Поди-ка к себе, а счёты подай мне завтра, да позаботься о бумаге и чернилах… Этакая куча денег! Говорил, чтоб понемножку платить – нет, норовит всё вдруг… народец!
– Двести пять рублей семьдесят две копейки, – сказал Захар сосчитав. – Денег пожалуйте.
– Как же, сейчас! Ещё погоди: я поверю завтра…
– Воля ваша, Илья Ильич, они просят…
– Ну, ну, отстань! Сказал – завтра, так завтра и получишь. Иди к себе, а я займусь: у меня поважнее есть забота.
Илья Ильич уселся на стуле, подобрал под себя ноги и не успел задуматься, как раздался звонок.
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка, как бахрома, окружали чёрные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и так лоснилась, как будто была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Бельё на нём так и блистало белизной, как будто под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет был большой, массивный перстень с каким-то тёмным камнем.
– Доктор! Какими судьбами? – воскликнул Обломов, протягивая одну руку гостю, а другою подвигая стул.
– Я соскучился, что вы всё здоровы, не зовёте, сам зашёл, – отвечал доктор шутливо. – Нет, – прибавил он потом серьёзно, – я был вверху, у вашего соседа, да и зашёл проведать.
– Благодарю. А что сосед?
– Что: недели три-четыре, а может быть, до осени дотянет, а потом… водяная в груди: конец известный. Ну, вы что?
Обломов печально тряхнул головой:
– Плохо, доктор. Я сам подумывал посоветоваться с вами. Не знаю, что мне делать. Желудок почти не варит, под ложечкой тяжесть, изжога замучила, дыханье тяжело… – говорил Обломов с жалкой миной.
– Дайте руку, – сказал доктор, взял пульс и закрыл на минуту глаза. – А кашель есть? – спросил он.
– По ночам, особенно когда поужинаю.
– Гм! Биение сердца бывает? Голова болит?
И доктор сделал ещё несколько подобных вопросов, потом наклонил свою лысину и глубоко задумался. Через две минуты он вдруг приподнял голову и решительным голосом сказал:
– Если вы ещё года два-три проживёте в этом климате да будете всё лежать, есть жирное и тяжёлое – вы умрёте ударом.
Обломов встрепенулся.
– Что ж мне делать? Научите, ради бога! – спросил он.
– То же, что другие делают: ехать за границу.
– За границу! – с изумлением повторил Обломов.
– Да; а что?
– Помилуйте, доктор, за границу! Как это можно?
– Отчего же не можно?
Обломов молча обвёл глазами себя, потом свой кабинет и машинально повторил:
– За границу!
– Что ж вам мешает?
– Как что? Всё…
– Что ж всё? Денег, что ли, нет?
– Да-да, вот денег-то в самом деле нет, – живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию, за которое он мог спрятаться совсем с головой. – Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его девал? Захар!
– Хорошо, хорошо, – заговорил доктор, – это не моё дело; мой долг сказать вам, что вы должны изменить образ жизни, место, воздух, занятие – всё, всё.
– Хорошо, я подумаю, – сказал Обломов. – Куда же мне ехать и что делать? – спросил он.
– Поезжайте в Киссинген или в Эмс, – начал доктор, – там проживёте июнь и июль; пейте воды; потом отправляйтесь в Швейцарию или в Тироль: лечиться виноградом. Там проживёте сентябрь и октябрь…
– Чёрт знает что, в Тироль! – едва слышно прошептал Илья Ильич.
– Потом куда-нибудь в сухое место, хоть в Египет…
«Вона!» – подумал Обломов.
– Устраняйте заботы и огорчения…
– Хорошо вам говорить, – заметил Обломов, – вы не получаете от старосты таких писем…
– Надо тоже избегать мыслей, – продолжал доктор.
– Мыслей?
– Да, умственного напряжения.
– А план устройства имения? Помилуйте, разве я осиновый чурбан?..
– Ну, там как хотите. Моё дело только остеречь вас. Страстей тоже надо беречься: они вредят лечению. Надо стараться развлекать себя верховой ездой, танцами, умеренным движеньем на чистом воздухе, приятными разговорами, особенно с дамами, чтоб сердце билось слегка и только от приятных ощущений.
Обломов слушал его, повеся голову.
– Потом? – спросил он.
– Потом от чтения, писанья – боже вас сохрани! Наймите виллу, окнами на юг, побольше цветов, чтоб около были музыка да женщины…
– А пищу какую?
– Пищи мясной и вообще животной избегайте, мучнистой и студенистой тоже. Можете кушать лёгкий бульон, зелень; только берегитесь: теперь холера почти везде бродит, так надо осторожнее… Ходить можете часов восемь в сутки. Заведите ружьё…
– Господи!.. – простонал Обломов.
– Наконец, – заключил доктор, – к зиме поезжайте в Париж и там, в вихре жизни, развлекайтесь, не задумывайтесь: из театра на бал, в маскарад, за город с визитами, чтоб около вас друзья, шум, смех…
– Не нужно ли ещё чего-нибудь? – спросил Обломов с худо скрытой досадой.
Доктор задумался…
– Разве попользоваться морским воздухом: сядьте в Англии на пароход да прокатитесь до Америки…
Он встал и стал прощаться.
– Если вы всё это исполните в точности… – говорил он…
– Хорошо, хорошо, непременно исполню, – едко отвечал Обломов, провожая его.
Доктор ушёл, оставив Обломова в самом жалком положении. Он закрыл глаза, положил обе руки на голову, сжался на стуле в комок и так сидел, никуда не глядя, ничего не чувствуя.
Сзади его послышался робкий зов:
– Илья Ильич!
– Ну? – откликнулся он.
– А что ж управляющему-то сказать:
– О чём?
– А насчёт того, чтоб переехать?
– Ты опять об этом? – с изумлением спросил Обломов.
– Да как же, батюшка, Илья Ильич, быть-то мне? Сами рассудите: и так жизнь-то моя горькая, я в гроб гляжу…
– Нет, ты, видно, в гроб меня хочешь вогнать своим переездом, – сказал Обломов. – Послушай-ка, что говорит доктор!
Захар не нашёл, что сказать, только вздохнул так, что концы шейного платка затрепетали у него на груди.
– Ты решился уморить, что ли, меня? – спросил опять Обломов. – Я надоел тебе – а? Ну, говори же?
– Христос с вами! Живите на здоровье! Кто вам зла желает? – ворчал Захар в совершенном смущении от трагического оборота, который начинала принимать речь.
– Ты! – сказал Илья Ильич. – Я запретил тебе заикаться о переезде, а ты, не проходит дня, чтоб пять раз не напомнил мне: ведь это расстроивает меня – пойми ты. И так здоровье моё никуда не годится.
– Я думал, сударь, что… отчего, мол, думал, не переехать? – дрожащим от душевной тревоги голосом говорил Захар.
– Отчего не переехать! Ты так легко судишь об этом! – говорил Обломов, оборачиваясь с креслами к Захару. – Да ты вникнул ли хорошенько, что значит переехать – а? Верно, не вникнул?
– И так не вникнул! – смиренно отвечал Захар, готовый во всём согласиться с барином, лишь бы не доводить дела до патетических сцен, которые были для него хуже горькой редьки.
– Не вникнул, так слушай, да и разбери, можно переезжать или нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди на целый день, да так одетый с утра и ходи…
– Что ж, хоть бы и уйти? – заметил Захар. – Отчего же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
– Полно вздор молоть, а слушай! – сказал Обломов. – Ходить по улицам!
– Да, право, – продолжал Захар с большим жаром. – Вон, говорят, какое-то неслыханное чудовище привезли: его бы поглядели. В тиатр или маскарад бы пошли, а тут бы без вас и переехали.
– Не болтай пустяков! Славно ты заботишься о барском покое! По-твоему, шатайся целый день – тебе нужды нет, что я пообедаю невесть где и как и не прилягу после обеда?.. Без меня они тут перевезут! Недогляди, так и перевезут – черепки. Знаю я, – с возрастающей убедительностью говорил Обломов, – что значит перевозка! Это значит ломка, шум; все вещи свалят в кучу на полу: тут и чемодан, и спинка дивана, и картины, и чубуки, и книги, и склянки какие-то, которых в другое время и не видать, а тут чёрт знает откуда возьмутся! Смотри за всем, чтоб не растеряли да не переломали… половина тут, другая на возу или на новой квартире: захочется покурить, возьмёшь трубку, а табак уже уехал… Хочешь сесть, да не на что; до чего ни дотронулся – выпачкался; всё в пыли; вымыться нечем, и ходи вон с этакими руками, как у тебя…
– У меня руки чисты, – заметил Захар, показывая какие-то две подошвы вместо рук.
– Ну, уж не показывай только! – сказал Илья Ильич отворачиваясь. – А захочется пить, – продолжал Обломов, – взял графин, да стакана нет…
– Можно и из графина напиться! – добродушно прибавил Захар.
– Вот у вас всё так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, – продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, – дня в три не разберутся, всё не на своём месте: картины у стен, на полу, калоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь – нет, никто не знает – где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
– В ину пору раз десять взад и вперёд сбегаешь, – перебил Захар.
– Вот видишь ли! – продолжал Обломов. – А встанешь на новой квартире утром, что за скука! Ни воды, ни угольев нет, а зимой так холодом насидишься, настудят комнаты, а дров нет; поди бегай, занимай…
– Ещё каких соседей бог даст, – заметил опять Захар, – от иных не то что вязанки дров – ковша воды не допросишься.
– То-то же! – сказал Илья Ильич. – Переехал – к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам: нет, ещё провозишься недели две. Кажется, всё расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось: шторы привесить, картинки приколотить – душу всю вытянет, жить не захочется… А издержек, издержек…
– Прошлый раз, восемь лет назад, рублев двести стало – как теперь помню, – подтвердил Захар.
– Ну вот, шутка! – говорил Илья Ильич. – А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызёт, как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря другое что-нибудь напротив, или вон ежели из окна не выглянет эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь ли ты сам теперь, до чего доводил барина – а? – спросил с упрёком Илья Ильич.
– Вижу, – прошептал смиренно Захар.
– Зачем же ты предлагал мне переехать? Станет ли человеческих сил вынести всё это?
– Я думал, что другие, мол, не хуже нас, да переезжают, так и нам можно… – сказал Захар.
– Что? Что? – вдруг с изумлением спросил Илья Ильич, приподнимаясь с кресел. – Что ты сказал?
Захар вдруг смутился, не зная, чем он мог подать барину повод к патетическому восклицанию и жесту… Он молчал.
– Другие не хуже! – с ужасом повторил Илья Ильич. – Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя всё равно, что «другой»!
Обломов поклонился иронически Захару и сделал в высшей степени оскорблённое лицо.
– Помилуйте, Илья Ильич, разве я равняю вас с кем-нибудь?..
– С глаз долой! – повелительно сказал Обломов, указывая рукой на дверь. – Я тебя видеть не могу. А! «другие»! Хорошо!
Захар с глубоким вздохом удалился к себе.
– Эка жизнь, подумаешь! – ворчал он, садясь на лежанку.
– Боже мой! – стонал тоже Обломов. – Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый день! И кто же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И как это он мог?
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесённая ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убеждён ли он был, что Илья Ильич всё равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы. Всё это задело самолюбие Обломова, и он решился показать Захару разницу между ним и теми, которых разумел Захар под именем «других», и дать почувствовать ему всю гнусность его поступка.
– Захар! – протяжно и торжественно кликнул он.
Захар, услышав этот зов, не прыгнул, по обыкновению, с лежанки, стуча ногами, не заворчал; он медленно сполз с печки и пошёл, задевая за всё и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа её открыта и что зовут её на расправу.
Захар отворил вполовину дверь, но войти не решался.
– Войди! – сказал Илья Ильич.
Хотя дверь отворялась свободно, но Захар отворял так, как будто нельзя было пролезть, и оттого только завяз в двери, но не вошёл.
Обломов сидел на краю постели.
– Поди сюда! – настойчиво сказал он.
Захар с трудом высвободился из двери, но тотчас притворил её за собой и прислонился к ней плотно спиной.
– Сюда! – говорил Илья Ильич, указывая пальцем место подле себя.
Захар сделал полшага и остановился за две сажени от указанного места.
– Ещё! – говорил Обломов.
Захар сделал вид, что будто шагнул, а сам только качнулся, стукнул ногой и остался на месте.
Илья Ильич, видя, что ему никак не удаётся на этот раз подманить Захара ближе, оставил его там, где он стоял, и смотрел на него несколько времени молча, с укоризной.
Захар, чувствуя неловкость от этого безмолвного созерцания его особы, делал вид, что не замечает барина, и более, нежели когда-нибудь, стороной стоял к нему и даже не кидал в эту минуту своего одностороннего взгляда на Илью Ильича.
Он упорно стал смотреть налево, в другую сторону: там увидал он давно знакомый ему предмет – бахрому из паутины около картин, и в пауке – живой упрёк своему нерадению.
– Захар! – тихо, с достоинством произнёс Илья Ильич.
Захар не отвечал; он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенёс взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нём самом зеркало, подёрнутое, как кисеёй, густою пылью; сквозь неё дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
Он с неудовольствием отвратил взгляд от этого грустного, слишком знакомого ему предмета и решился на минуту остановить его на Илье Ильиче. Взгляды их встретились.
Захар не вынес укора, написанного в глазах барина, и потупил свои вниз, под ноги: тут опять, в ковре, пропитанном пылью и пятнами, он прочёл печальный аттестат своего усердия к господской службе.
– Захар! – с чувством повторил Илья Ильич.
– Чего изволите? – едва слышно прошептал Захар и чуть-чуть вздрогнул, предчувствуя патетическую речь.
– Дай мне квасу! – сказал Илья Ильич.
У Захара отлегло от сердца; он с радости, как мальчишка, проворно бросился в буфет и принёс квасу.
– Что, каково тебе? – кротко спросил Илья Ильич, отпив из стакана и держа его в руках. – Ведь нехорошо?
Вид дикости на лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния. Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди и подступившего к сердцу благоговейного чувства к барину, и он вдруг стал смотреть прямо ему в глаза.
– Чувствуешь ли ты свой проступок? – спросил Илья Ильич.
«Что это за „проступок“ за такой? – думал Захар с горестью. – Что-нибудь жалкое; ведь нехотя заплачешь, как он станет этак-то пропекать».
– Что ж, Илья Ильич, – начал Захар с самой низкой ноты своего диапазона, – я ничего не сказал, окроме того, что, мол…
– Нет, ты погоди! – перебил Обломов. – Ты понимаешь ли, что ты сделал? На вот, поставь стакан на стол и отвечай!
Захар ничего не отвечал и решительно не понимал, что он сделал, но это не помешало ему с благоговением посмотреть на барина; он даже понурил немного голову, сознавая свою вину.
– Как же ты не ядовитый человек? – говорил Обломов.
Захар всё молчал, только крупно мигнул раза три.
– Ты огорчил барина! – с расстановкой произнёс Илья Ильич и пристально смотрел на Захара, наслаждаясь его смущением.
Захар не знал, куда деваться от тоски.
– Ведь огорчил? – спросил Илья Ильич.
– Огорчил! – шептал, растерявшись совсем, Захар от этого нового жалкого слова. Он метал взгляды направо, налево и прямо, ища в чем-нибудь спасения, и опять замелькали перед ним и паутина, и пыль, и собственное отражение, и лицо барина.
«Хоть бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдёт!» – подумал он, видя, что не избежать ему патетической сцены, как ни вертись. И так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, и вот, того и гляди, брызнут слёзы.
Наконец он отвечал барину известной песней, только в прозе.
– Чем же я огорчил вас, Илья Ильич? – почти плача сказал он.
– Чем? – повторил Обломов. – Да ты подумал ли, что такое другой?
Он остановился, продолжая глядеть на Захара.
– Сказать ли тебе, что это такое?
Захар повернулся, как медведь в берлоге, и вздохнул на всю комнату.
– Другой – кого ты разумеешь – есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живёт грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селёдку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмёт линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идёт… «Куда, мол, ты?» – «Переезжаю», – говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» – а?
Захар взглянул на барина, переступил с ноги на ногу и молчал.
– Что такое другой? – продолжал Обломов. – Другой есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врёт, он и не знает, что такое прислуга; послать некого – сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрёт…
– Из немцев много этаких, – угрюмо сказал Захар.
– То-то же! А я? Как ты думаешь, я «другой»?
– Вы совсем другой! – жалобно сказал Захар, всё не понимавший, что хочет сказать барин. – Бог знает, что это напустило такое на вас…
– Я совсем другой – а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живёт? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, – продолжал Обломов, – не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я – а?
– Да полно вам, батюшка, томить-то меня жалкими словами! – умолял Захар. – Ах ты, господи!
– Я «другой»! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостаёт мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать – есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? Ты всё это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще чёрным делом не занимался. Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими? Разве у меня такое здоровье, как у этих «других»? Разве я могу всё это делать и перенести?
Захар потерял решительно всякую способность понять речь Обломова; но губы у него вздулись от внутреннего волнения; патетическая сцена гремела, как туча, над головой его. Он молчал.
– Захар! – повторил Илья Ильич.
– Чего изволите? – чуть слышно прошипел Захар.
– Дай ещё квасу.
Захар принёс квасу, и когда Илья Ильич, напившись, отдал ему стакан, он было проворно пошёл к себе.
– Нет, нет, ты постой! – заговорил Обломов. – Я спрашиваю тебя: как ты мог так горько оскорбить барина, которого ты ребёнком носил на руках, которому век служишь и который благодетельствует тебе?
Захар не выдержал: слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще и чаще. Чем меньше понимал он, что говорил ему в патетической речи Илья Ильич, тем грустнее становилось ему.
– Виноват, Илья Ильич, – начал он сипеть с раскаянием, – это я по глупости, право по глупости…
И Захар, не понимая, что он сделал, не знал, какой глагол употребить в конце своей речи.
– А я, – продолжал Обломов голосом оскорблённого и не оценённого по достоинству человека, – ещё забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, всё думаешь, как бы лучше… а о ком? Для кого? Всё для вас, для крестьян; стало быть, и для тебя. Ты, может быть, думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу как пень да сплю; нет, не сплю я, а думаю всё крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чём нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня господу богу на страшном суде, а молились бы да поминали меня добром. Неблагодарные! – с горьким упрёком заключил Обломов.
Захар тронулся окончательно последними жалкими словами. Он начал понемногу всхлипывать; сипенье и хрипенье слились в этот раз в одну, невозможную ни для какого инструмента ноту, разве только для какого-нибудь китайского гонга или индийского там-тама.
– Батюшка, Илья Ильич! – умолял он. – Полно вам! Что вы, господь с вами, такое несёте! Ах ты, мать пресвятая богородица! Какая беда вдруг стряслась нежданно-негаданно…
– А ты, – продолжал, не слушая его, Обломов, – ты бы постыдился выговорить-то! Вот какую змею отогрел на груди!
– Змея! – произнёс Захар, всплеснув руками, и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате. – Когда же я змею поминал? – говорил он среди рыданий. – Да я и во сне-то не вижу её, поганую!
Оба они перестали понимать друг друга, а наконец каждый и себя.
– Да как это язык поворотился у тебя? – продолжал Илья Ильич. – А я ещё в плане моём определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный по делам! Мужики тебе в пояс; все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он всё ещё недоволен, в «другие» пожаловал! Вот и награда! Славно барина честит!
Захар продолжал всхлипывать, и Илья Ильич был сам растроган. Увещевая Захара, он глубоко проникся в эту минуту сознанием благодеяний, оказанных им крестьянам, и последние упрёки досказал дрожащим голосом, со слезами на глазах.
– Ну, теперь иди с богом! – сказал он примирительным тоном Захару. – Да постой, дай ещё квасу! В горле совсем пересохло: сам бы догадался – слышишь, барин хрипит? До чего довёл!
– Надеюсь, что ты понял свой проступок, – говорил Илья Ильич, когда Захар принёс квасу, – и вперёд не станешь сравнивать барина с другими. Чтоб загладить свою вину, ты как-нибудь уладь с хозяином, чтоб мне не переезжать. Вот как ты бережёшь покой барина: расстроил совсем и лишил меня какой-нибудь новой, полезной мысли. А у кого отнял? У себя же; для вас я посвятил всего себя, для вас вышел в отставку, сижу взаперти… Ну, да бог с тобой! Вон, три часа бьёт! Два часа только до обеда, что успеешь сделать в два часа? – Ничего. А дела куча. Так и быть, письмо отложу до следующей почты, а план набросаю завтра. Ну, а теперь прилягу немного: измучился совсем; ты опусти шторы да затвори меня поплотнее, чтоб не мешали; может быть, я с часик и усну; а в половине пятого разбуди.
Захар начал закупоривать барина в кабинете; он сначала покрыл его самого и подоткнул одеяло под него, потом опустил шторы, плотно запер все двери и ушёл к себе.
– Чтоб тебе издохнуть, леший этакой! – ворчал он, отирая следы слёз и влезая на лежанку. – Право, леший! Особый дом, огород, жалованье! – говорил Захар, понявший только последние слова. – Мастер жалкие-то слова говорить: так по сердцу точно ножом и режет… Вот тут мой и дом, и огород, тут и ноги протяну! – говорил он, с яростью ударяя по лежанке. – Жалованье! Как не приберёшь гривен да пятаков к рукам, так и табаку не на что купить, и куму нечем попотчевать! Чтоб тебе пусто было!.. Подумаешь, смерть-то нейдёт!
Илья Ильич лёг на спину, но не вдруг заснул. Он думал, думал, волновался, волновался…
– Два несчастья вдруг! – говорил он, завёртываясь в одеяло совсем с головой. – Прошу устоять!
Но в самом-то деле эти два несчастья, то есть зловещее письмо старосты и переезд на новую квартиру, переставали тревожить Обломова и поступали уже только в ряд беспокойных воспоминаний.
«До бед, которыми грозит староста, ещё далеко, – думал он, – до тех пор многое может перемениться: авось, дожди поправят хлеб; может быть, недоимки староста пополнит; бежавших мужиков „водворят на место жительства“, как он пишет».
«И куда это они ушли, эти мужики? – думал он и углубился более в художественное рассмотрение этого обстоятельства. – Поди, чай, ночью ушли, по сырости, без хлеба. Где же они уснут? Неужели в лесу? Ведь не сидится же! В избе хоть и скверно пахнет, да тепло, по крайней мере…»
«И что тревожиться? – думал он. – Скоро и план подоспеет – чего ж пугаться заранее? Эх, я…»
Мысль о переезде тревожила его несколько более. Это было свежее, позднейшее несчастье; но в успокоительном духе Обломова и для этого факта наступала уже история. Хотя он смутно и предвидел неизбежность переезда, тем более что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял это тревожное событие своей жизни хоть на неделю, и вот уже выиграна целая неделя спокойствия!
«А может быть, ещё Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку; ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же, в самом деле… переезжать!..»
Так он попеременно волновался и успокоивался, и наконец в этих примирительных и успокоительных словах авось, может быть и как-нибудь Обломов нашёл и на этот раз, как находил всегда, целый ковчег надежд и утешений, как в ковчеге завета отцов наших, и в настоящую минуту он успел оградить себя ими от двух несчастий.
Уже лёгкое, приятное онемение пробежало по членам его и начало чуть-чуть туманить сном его чувства, как первые, робкие морозцы туманят поверхность вод; ещё минута – и сознание улетело бы бог весть куда, но вдруг Илья Ильич очнулся и открыл глаза.
– А ведь я не умылся! Как же это? Да и ничего не сделал, – прошептал он. – Хотел изложить план на бумагу и не изложил, к исправнику не написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и не кончил, счётов не поверил и денег не выдал – утро так и пропало!
Он задумался… «Что же это такое? А другой бы всё это сделал? – мелькнуло у него в голове. – Другой, другой… Что же это такое другой?»
Он углубился в сравнение себя с «другим». Он начал думать, думать: и теперь у него формировалась идея, совсем противоположная той, которую он дал Захару о другом.
Он должен был признать, что другой успел бы написать все письма, так что который и что ни разу не столкнулись бы между собою, другой и переехал бы на новую квартиру, и план исполнил бы, и в деревню съездил бы…
«Ведь и я бы мог всё это… – думалось ему, – ведь я умею, кажется, и писать; писывал бывало не то что письма, а помудренее этого! Куда же всё это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, – прибавилось ещё к характеристике другого; – „другой“… – тут он зевнул… – почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, всё видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» – уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Настала одна из ясных, сознательных минут в жизни Обломова.
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробуждённые внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжёлый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования.
В робкой душе его выработывалось мучительное сознание, что многие стороны его натуры не пробуждались совсем, другие были чуть-чуть тронуты, и ни одна не разработана до конца.
А между тем он болезненно чувствовал, что в нём зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесённые ему в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжёлую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения.
И уж не выбраться ему, кажется, из глуши и дичи на прямую тропинку. Лес кругом его и в душе всё чаще и темнее; тропинка зарастает более и более; светлое сознание просыпается всё реже и только на мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно парализованы и, кажется, безвозвратно.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Горько становилось ему от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упрёки совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упрёков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?
– Это всё… Захар! – прошептал он.
Вспомнил он подробности сцены с Захаром, и лицо его вспыхнуло пожаром стыда.
«Что, если б кто-нибудь слышал это?.. – думал он, цепенея от этой мысли. – Слава богу, что Захар не сумеет пересказать никому; да и не поверят; слава богу!»
Он вздыхал, проклинал себя, ворочался с боку на бок, искал виноватого и не находил. Охи и вздохи его достигли даже до ушей Захара.
– Эк его там с квасу-то раздувает! – с сердцем ворчал Захар.
«Отчего же это я такой? – почти со слезами спросил себя Обломов и спрятал опять голову под одеяло, – право?»
Поискав бесполезно враждебного начала, мешающего ему жить как следует, как живут «другие», он вздохнул, закрыл глаза, и чрез несколько минут дремота опять начала понемногу оковывать его чувства.
– И я бы тоже… хотел… – говорил он, мигая с трудом, – что-нибудь такое… Разве природа уж так обидела меня… Да нет, слава богу… жаловаться нельзя…
За этим послышался примирительный вздох. Он переходил от волнения к нормальному своему состоянию, спокойствию и апатии.
– Видно, уж так судьба… Что ж мне тут делать?.. – едва шептал он, одолеваемый сном.
– «Яко две тысячи поменее доходу»… – сказал он вдруг громко в бреду. – Сейчас, сейчас, погоди… – и очнулся вполовину.
– Однако… любопытно бы знать… отчего я… такой?.. – сказал он опять шёпотом. Веки у него закрылись совсем. – Да, отчего?.. Должно быть… это… оттого… – силился выговорить он и не выговорил.
Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался ещё вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
Сон остановил медленный и ленивый поток его мыслей и мгновенно перенёс его в другую эпоху, к другим людям, в другое место, куда перенесёмся за ним и мы с читателем в следующей главе..
IX
Сон Обломова Где мы? В какой благословенный уголок земли перенёс нас сон Обломова? Что за чудный край!
Нет, правда, там моря, нет высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов – нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого.
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чём отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
Рёв и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха; они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и всё слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обречённого на муку чудовища да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осуждённые, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Бессилен рёв зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море.
Нет, бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек всё видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремлённые на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далёким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.
Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмётся к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только, чтоб обнять её покрепче, с любовью: оно распростёрлось так невысоко над головой, как родительская надёжная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть ещё раз или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, тёплый день.
Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть в раздумье на заходящее солнце.
Река бежит весело, шаля и играя; она то разольётся в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползёт по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется.
Весь уголок вёрст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, весёлых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривлённый овраг с ручьём на дне и берёзовая роща – всё как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.
Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому неведомым счастьем. Всё сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится тёплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую вод навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Не возвращаются внезапные вьюги весной, не засыпают полей и не ломают снегом деревьев.
Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла; не дразнит неожиданными оттепелями и не гнёт в три дуги неслыханными морозами; всё идёт обычным, предписанным природой общим порядком.
В ноябре начинается снег и мороз, который к крещенью усиливается до того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.
Но лето, лето особенно упоительно в том краю. Там надо искать свежего сухого воздуха, напоённого – не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черёмухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трёх месяцев безоблачного неба.
Как пойдут ясные дни, то и длятся недели три-четыре; и вечер тёпел там, и ночь душна. Звёзды так приветливо, так дружески мигают с небес.
Дождь ли пойдёт – какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слёзы внезапно обрадованного человека; а только перестанет – солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки: и вся страна опять улыбается счастьем в ответ солнцу.
Радостно приветствует дождь крестьянин: «Дождичек вымочит, солнышко высушит!» – говорит он, подставляя с наслаждением под тёплый ливень лицо, плечи и спину.
Грозы не страшны, а только благотворны там: бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю.
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырёх младенцев, о чём уже умолчать никак было нельзя.
Не наказывал господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.
Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щёлканье соловьёв. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.
А в этом краю никто и не знал, что за луна такая – все называли её месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными глазами на неё: она так же бы простодушно глядела и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
Соловьёв тоже не слыхать в том краю, может быть оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
Да не подумают, однакож, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши – нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел – птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.
Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и незатейливой местности. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|
|