Современная электронная библиотека ModernLib.Net

И А Гончаров в воспоминаниях современников

ModernLib.Net / Отечественная проза / Гончаров Иван Александрович / И А Гончаров в воспоминаниях современников - Чтение (стр. 3)
Автор: Гончаров Иван Александрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      За последнее десятилетие мне привелось навещать его и в Петербурге, в его квартире на Моховой, куда доступ делался все труднее и труднее. Коренные душевные особенности всплывали тогда гораздо яснее в разговоре, и надо было всегда заботиться о том, чтобы не навести его на какую-нибудь щекотливую тему. Старчество людей с громким именем сказывается всего чаще в беспокойном тщеславии, которое заставляет человека беспрестанно говорить о том, чем он прославился. У Гончарова преклонный возраст проявлялся скорее в болезненном ограждении себя как человека и писателя решительно от всего, что могло бы поставить его в какое-нибудь ответственное положение перед публикой и критикой. Но творческий инстинкт не замирал в нем почти до самых последних дней, и уже семидесяти пяти лет он мог еще художественно изображать типы прислуги крепостного времени.
      Последняя наша встреча была все-таки же на берегу моря, по дороге из Дуббельна в Маиоренгоф, тихим летним вечером.
      1892 год.
      "Русские ведомости", 1892, Л339, 8 декабря
      (Сканировано по изданию: Боборыкин П. Д. Воспоминания: В 2 т. М., 1965. Т. 2.)
      А. М. Скабичевский
      ИЗ "ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ"
      ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ПЕРЕЖИТОМ
      Литературный салон Майковых в сороковые и пятидесятые годы был средоточием именно литераторов, группировавшихся вокруг "Отечественных записок". Наибольший тон в этом салоне давал Гончаров, этот истый бюрократ и в своей жизни и в своих романах с их бюрократическими идеалами, Адуевым и Штольцем. В качестве учителя поэта Аполлона Майкова он, конечно, озаботился привить достаточное количество бюрократического яда в голову своего ученика.
      Нужно, впрочем, заметить, что вся семья Майковых была от природы расположена к принятию этого яда. Я не знаю, что представлял собою Вал. Майков, умерший до моего знакомства с его семьею. Что же касается всех прочих членов семьи, то они всегда поражали меня строгою уравновешенностью их натур, крайнею умеренностью и аккуратностью во всех суждениях и поступках, наружным благодушием и мягкосердечием, под которыми втайне гнездилось эгоистическое себе на уме, а порою и достаточная доза душевной черствости. Но все это скрашивалось таким светским тактом в обращении как с выше, так и с ниже поставленными людьми, что находиться в их обществе было очень легко и приятно. Невольно казалось нам, юнцам, что трудно и представить себе людей более передовых, гуманных и идеальных. Это и был тот самый "гармонизм" всех элементов человеческой природы, на который в кружке нашем смотрели как на квинтэссенцию той истинной просвещенной нравственности, которая заменила для нас отвергнутую нами обветшалую прописную мораль.
      Ко всему этому надо прибавить, что все Майковы поголовно были эпикурейцы, тонкие ценители всего изящного и гастрономы, умеющие вкусно и в меру поесть и выпить. Наконец, все Майковы подряд были созерцатели, с примесью некоторой доли сентиментальности. О Майкове-отце нечего и говорить уж: поставщик образов в Исаакиевский собор и другие церкви Петербурга, он вечно витал в мире небесных образов, и глаза его то и дело возносились горе. Старший сын его, Аполлон, в свою очередь, был преисполнен звуков чистых и молитв: любил уноситься своим поэтическим воображением в эпохи античной древности и средневекового рыцарства и спускался в мир окружавшей его действительности только для подражания любовным мотивам Гейне и для воспевания подвигов великих мира сего.
      Средний сын, Владимир, тоже склонен был к созерцательности. Между прочим, административная служба по департаменту внешней торговли столь иссушила его, что жена его, обладавшая более живым и пылким темпераментом, не в состоянии была ужиться с ним и сбежала от него на Кавказ с одним нигилистом, которого впоследствии Гончаров покарал, изобразивши в своем романе "Обрыв" в образе Марка Волохова. В 1865 году, живя в Парголове, я встретил однажды этого господина у Владимира Майкова, жившего на даче в Мурине, и мы гарцевали с ним даже верхами на чухонских лошадях. Он, как раз в то время, ухаживал за госпожою Майковой и показался мне очень симпатичным молодым человеком, не имеющим ничего общего с карикатурным героем романа Гончарова.
      Что касается младшего брата Майкова, Леонида, нашего сотоварища, то он выдался более в мать, чем в отца; братья его все были брюнеты, а он блондин, весь какой-то мягкотелый и уже в юности обещавший со временем потучнеть.
      КОЕ-ЧТО ИЗ МОИХ ЛИЧНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ
      О семействе Николая Аполлоновича и Евгении Петровны Майковых существует уже немало воспоминаний в нашей литературе, начиная с И. И. Панаева и других.
      Это был литературный салон, игравший некогда очень видную роль в передовых кружках сороковых годов. Сюда стекались все молодые корифеи, группировавшиеся вокруг "Отечественных записок"; здесь Гончаров учил маленького Майкова российской словесности, а затем вокруг Валериана Майкова группировались передовые люди более юной формации...
      В мое время старики Майковы жили уже более замкнутой жизнью. Из литературных корифеев я встречал здесь лишь старого друга дома - Гончарова, Дудышкина, Громеку; раз или два при мне заглянул Писемский. Гончаров, при своей замкнутости, вечном спокойствии, отсутствии малейшей экспансивности и подъема тона, не оставил во мне ровно никаких впечатлений и воспоминаний. К тому же он мало сближался с молодежью, сидел всегда на почетных местах и чинно беседовал с старшими. Примеру его следовал и тучный, отяжелевший, неповоротливый в своих движениях и молчаливый Дудышкин. Совсем другое Представляли собой Писемский и Громека. Писемского я встретил в 1861 или в 1862 годах, как раз тогда, когда он писал свое "Взбаламученное море". Я никогда, ни до того, ни после того, не встречал такого крайнего озлобления против молодежи, какое обнаруживал Писемский. Очень может быть, что присутствие двух-трех молодых людей его пришпоривало, но только он был поистине беспощаден, и, между тем как я с Л. Н. Майковым и еще с кем-то из наших ходили взад и вперед по зале, прислушиваясь к его речам и едва удерживаясь от смеха, Писемский, как градом, осыпал нас самыми энергическими выражениями, и его голос так и гремел по всей зале к общему смущению всей публики.
      Е. П. Левенштейн
      ВОСПОМИНАНИЯ ОБ И. А. ГОНЧАРОВЕ
      [I]
      Первые мои воспоминания о моем дяде относятся к 1855 году, когда мне было всего семь лет. Он тогда вернулся, после своего кругосветного путешествия, в свой родной город Симбирск, чтобы повидаться со своими родственниками. Я его видела тогда у моих родителей, и в моей памяти сохранились лишь кое-какие отрывочные воспоминания о нем. Помню только, что он много рассказывал о своем путешествии, из которого привез нам всем подарки, между прочим, замечательные японские картинки на рисовой бумаге. Он был в очень хорошем настроении, был любезен и внимателен ко всем. Он рассказывал много, но в конце говорил моей матери, что она лучше всего может прочесть то, что он рассказывает, в его "Путевых заметках" 1].
      После первого его приезда я в течение долгого времени не видала его и не слыхала о нем ничего такого, что бы врезалось у меня в памяти. Поэтому могу упомянуть теперь только о втором его приезде, в 1862 году, когда мне было почти четырнадцать лет. Он тогда приехал летом в Симбирск из Петербурга, предварительно предупредив мою мать, что в этом году он не намерен отправиться за границу, куда ежегодно ездил (преимущественно в Баден-Баден) 2], а думает на досуге работать в Симбирске над новым романом (утвердительно не могу сказать, но, мне кажется, над "Обрывом"); он спросил мою мать, можно ли будет ему провести у нее лето, чему она, конечно, весьма обрадовалась, так как они с малолетства были между собой очень дружны. Ему, разумеется, отдали самую лучшую комнату в доме и предоставили сад, в котором он проводил большую часть времени, беспрепятственно работая в беседке. Он был очень доволен всем, говоря, что не столько дорожит комфортом, сколько тишиной и свободой для своей работы, что немыслимо для него получить в Петербурге. Дядя был удивительно изящен во всем: в манерах, в разговоре, даже в отдельных выражениях, что мне особенно нравилось.
      Он просил, чтобы к нему никого не допускали. Если он на улице завидит, бывало, еще издалека кого-либо из наших знакомых, то тотчас же сворачивает куда-нибудь в сторону, избегая встреч. Это немало огорчало мою мать, которая очень любила брата и гордилась им. К его счастью, в городе летом почти никого не было, все помещики разъезжались по своим имениям, а Симбирск наш был в то время помещичьим городом. Если бы Иван Александрович прибыл в Симбирск зимой, то он никак не отделался бы от посещений и знакомств и ему, конечно, не дали бы заниматься. Он писал, вероятно, "Обрыв", так как часто что-то шутил со мной, называя меня "Верой", а племянницу моего отца "Марфинькой", на том основании, что племянница имела склонность к Хозяйству, а я - к книгам и музыке.
      Дядя был по временам мрачен, раздражителен, говоря, что он страдает головными болями, и особенно его мучает часто tic douloureux 1}, что особенно болезненно ощущает он перед дурной погодой или грозой. Я очень порядочно говорила по-французски, и дядя заставлял меня часто читать ему вслух лучшие отрывки из французской литературы, всегда выбирая их сам или направляя мой выбор. Попадались иногда в чтении слова, смутно понимаемые мной, и дядя объяснял мне их очень полно, наглядно и ясно.
      Раз встретилось выражение "les injures du temps" 2}. Я понимала каждое слово в отдельности, но смысл сочетания их мне был непонятен.
      Дядя взглянул на меня, как бы раздумывая, как яснее мне его перевести. Вдруг вскочил на ноги, схватил меня за руки и быстро подвел к зеркалу, висевшему тут же в комнате, между двумя окнами. Он совсем приблизил свое лицо к моему. "Ты видишь разницу между моим лицом и твоим?"-спросил он. Конечно, я видела ясно эту разницу. Я видела мое юное лицо с полудетским выражением удивленных и выжидающих глаз, с тонкой, розовой, гладкой кожей, чуть-чуть подернутой легким, нежным пушком, и обрамленное пышными темными волосами, а рядом с собой, прижатое ко мне щека со щекой, лицо дяди. Оно мне показалось вдруг как-то особенно старым, какие-то тени покрывали его, морщинки, раньше не замеченные мною, тянулись около глаз, от крыльев носа и углов рта, чего не могли скрыть ни усы, ни бакенбарды. Глубоко сидящие глаза его с красноватыми веками вокруг и массою мелких, издали незаметных складочек смотрели на меня в зеркало неприветливо. Гладко зачесанные за уши волосы, в которых начинали пробиваться серебристые нити, выдавали крупный череп. Он схватил пальцами свою щеку около глаз и приподнял ее. "Ты видишь это, мою кожу и твою? Ты видишь, понимаешь разницу?"
      Да, конечно, я видела ее: кожа на лице дяди была совсем другая, чем на моем, не гладкая, а вся в каких-то ямочках, точках, складочках. "Да, я вижу", - проговорила я, все еще не понимая, к чему клонятся его вопросы.
      - Моя кожа теперь не такая, как твоя, но раньше, когда я был моложе, и моя кожа была такая же, как и твоя. Вот тебе и "les injures du temps"!
      Дядя придерживался строго определенного режима, вставал в восемь часов, делал себе холодные обливания и, окончив свой туалет, отправлялся гулять, а после прогулки приступал к своему обычному завтраку a l'anglaise 3}, как он говорил, состоявшему из бифштекса, холодного ростбифа и яиц с ветчиной, все это он запивал кофе или чаем. В остальное время он придерживался нашего домашнего режима.
      Перед обедом он делал ручную гимнастику. Помню, раз в аллее сада я застала его неожиданно за гимнастикой и хотела убежать, но он остановил меня, сказав, что через несколько минут кончит свои упражнения и тогда позовет проэкзаменовать меня, по просьбе матери, по моим научным занятиям. Я тогда брала частные уроки по всем предметам школьного курса у симбирских учителей, и, между прочим, по русскому языку со мной занимался другой незабвенный мой дядя, Николай Александрович Гончаров, который много лет был учителем в симбирской гимназии. Он же занимался со мной год и немецким языком. По-французски я говорила и писала свободно, так как с малых лет у нас была в доме француженка.
      Возвращаюсь назад Итак, Иван Александрович позвал меня, и экзамен начался. Все шло отлично. Вдруг дядя задал вопрос:
      - А скажи-ка, кто изобрел книгопечатание?
      - Не знаю, - был мой ответ.
      - Возможно ли? Что ты, милая? Чему же тебя учили?! Не знать этого! Дядя страшно волновался при этом, бранил учителей и всех и всё. А я, чувствуя себя ни в чем не виноватой, принялась плакать.
      Увидев мои слезы, дядя понял не заслуженную мною обиду, продолжал спрашивать, но уже вовсе не строгим голосом: "Ну, а кто был Лютер?" Опять "не знаю"; но я сказала это таким испуганным голосом, что дядя махнул рукой, прибавив: "Да это ни на что не похоже!"
      Объяснилось все это тем, что я еще не проходила истории того периода, и потому мне недоставало многих познаний Я была слишком неразвита для моего возраста, хотя была очень любознательна и любила учиться. Дядя решил, что лучше будет отвезти меня в Москву, в пансион, где уже кончили курс мои кузины Кирмаловы. Вот чем закончился мой несчастный экзамен.
      Затем, в последующие дни, было несколько совещаний у мамы с обоими братьями. Конференция кончилась тем, что было решено отвезти меня в Москву.
      В первых числах августа 3] начались сборы в Москву для помещения меня в пансион. Бедная моя мать, страшно любившая меня и притом никуда до того времени не выезжавшая из Симбирска за всю жизнь, начинала с грустью поговаривать о предстоящей разлуке со мной и о дальнем неведомом путешествии, которое ее ужасало. Отец не мог нас сопровождать, имея на руках труднобольных; в то время не было еще везде железных дорог: приходилось до Нижнего ехать Волгой, а оттуда до Москвы на почтовых лошадях.
      Неудивительно, что моя мать была в нерешимости, доходила почти до отчаяния, а между тем надо было меня везти в Москву. Вот горе-из-за меня! Анна Александровна решилась на все жертвы; вероятно, ее всячески уговаривал брат Иван Александрович. Чтобы успокоить ее, он предложил сопутствовать нам до Москвы и помочь ей отыскать пансион и устроить меня там, для чего ему потребовалось бы пробыть в Москве несколько лишних дней. Все это показывает, до чего он любил сестру.
      Благополучно добрались мы до Нижнего, хотя путешествие наше было сопряжено с большими неудобствами на пароходе. От Нижнего ехали в двух тарантасах, на почтовых. Помню, около Владимира проезжали Муромскими лесами. Поговаривали о случаях нападения и ограбления путешественников. Даже ямщики - и те спешили проезжать некоторые места, зная, где может представиться опасность; им, привычным, и то было жутко.
      Помню, что хотя и редко, но встречались пикеты, охранявшие путь. Дядя часто смотрел в заднее окошечко повозки, не отрезаны ли наши чемоданы. Мы от страха мало спали, плохо ели, обеда почти нигде нельзя было достать, и знаменитый наш писатель весьма плохо себя чувствовал, бранил русские дороги, вспоминая заграничный комфорт и пути сообщения. Однажды утром ему сделалось даже дурно, и он напугал нас.
      Мы, по счастью, тогда еще не знали железных дорог и не так страдали от всех этих неудобств и лишений.
      Наконец благополучно добрались до Москвы и там через два дня простились с Иваном Александровичем, с которым я уже не видалась до зимы 1865 года.
      [II]
      Когда Левенштейны (в 1867 году) приехали в Баден-Баден, то, пробегая Cur-Liste 4}, доктор был приятно поражен, прочитав имя M-r Jean Gontscharoff среди приезжих. Помня привычку знаменитого дядюшки рано вставать, они решили навестить его утром на следующий день. Встав в 5 часов, они около шести постучались в его дверь, за которой слышался плеск воды. По голосу Иван Александрович сейчас же узнал Евдокию Петровну. "Это ты, Дунечка? Очень рад. И с мужем? Принять сейчас не могу, делаю ablution 5}. Пройдите в сад; я приведу себя в порядок и явлюсь к вам". Около получаса ждали они его на променаде около гостиницы, одной из лучших в городе. "Радушно и вполне по-родственному, - рассказывала Евдокия Петровна, - встретил он нас, по-прежнему называя меня Дунечкой... Он угостил нас кофе, повел на дальнюю, ежедневную свою прогулку, причем часто справлялся, не устала ли я, не жела. ли я отдохнуть". Евдокия Петровна не помнит всех разговоров за этот день, но он оставил в ней воспоминание чего-то светлого, приятного, родного. Возвращаясь с прогулки, они встретили расфранченных дам, которые окликнули Гончарова по-русски. Он извинился, оставил Левенштейнов и подошел к этим дамам, которые изредка, во время разговора с ним, лорнировали Левенштейнов, что было тем неприятно, особенно потому, что они были в дорожных, далеко не элегантных костюмах. Они отошли в сторону, чтобы не помешать дяде. Вскоре он их нагнал в веселом настроении, извинился, что оставил их, и пригласил пройти в курзал, где показал рулетку. На счастье "Дунечки" он бросил два-три золотых и проиграл их; а затем угостил их обедом за table d'hotes. Они несколько стеснялись своих костюмов среди beau mond'a этой людной гостиницы. Иван Александрович успокаивал их, говоря, что это сущий пустяк, был очень весел и настойчиво удерживал их до другого дня, когда обещал показать им окрестности Баден-Бадена, которые - как он говорил - очень интересны. После обеда они отправились, втроем, в парк. Но темные тучи заволокли с запада все небо, чувствовался холодок, какай-то сыроватый туман оседал в низинах... Гончаров замолчал, а затем, круто повернувшись к своим спутникам, вдруг сказал: "А знаете что? Поезжайте-ка лучше сегодня. Погода, видимо, переменится, пойдут дожди, и это продлится недели две. Я это чувствую уже на себе: сейчас ухо заболело, стреляет. Неможется мне. Уезжайте лучше; что вы тут будете делать? Ничего более интересного здесь нет. Уезжайте!" Эта перемена в его настроении очень поразила Левенштейнов; но, видя его нервное, возбужденное состояние, они поспешили успокоить его, обещали уехать в тот же день и, поблагодарив за его любезность, распрощались с ним. Он облегченно вздохнул, пожал им руки и пожелал счастливого пути.
      1} Нервный тик (франц).
      2} Сокрушительные удары времени (франц).
      3} На английский лад (франц.).
      4} Список приезжих (франц.).
      5} Обливание (франц.).
      ПРИМЕЧАНИЯ
      (А. Д. Алексеев, О. А. Демиховская)
      Левенштейн Евдокия Петровна (1848-1911) - приемная дочь сестры Гончарова, А. А. Музалевской, вышедшая замуж за московского врача-психиатра, имевшего свою лечебницу для бедных. И. А Гончаров относился к ней с большой симпатией.
      Воспоминания Е. П. Левенштейн записаны с ее слов Е. А. Гончаровой и состоят из двух разрозненных частей. Первая часть опубликована М. Ф. Суперанским в сборнике "Огни" (кн. 1, Пг. 1916, стр 179-184), вторая - в "Вестнике Европы", 1908, Л 12, стр. 44-45. Печатается по вышеуказанным публикациям.
      1] В книге "Фрегат "Паллада"".
      2] Находясь за границей, Гончаров отдыхал и лечился преимущественно в Мариенбаде и в Булони.
      3] Гончаров выехал из Симбирска на пароходе 11 или 12 июля 1862 года.
      (Сканировано по изданию: И. А. Гончаров в воспоминаниях современников/ Подготовка текста и примеч. А. Д. Алексеева и О. А. Демиховской. Л., 1969.)
      А. Ф. Кони
      ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГОНЧАРОВ
      Сто лет назад, в годину грома и молний Отечественной войны, у нас родились два человека, которым суждено было сыграть выдающуюся роль в родной словесности. Оба горячо и каждый по-своему любили Россию. Один, твердый во взглядах на её призвание и нужды и стойкий в проведении в жизнь своих убеждений, сыпал, как кремень, при каждом прикосновении с действительностью искры ума, таланта, любви, негодования... Это был Герцен. А другой был тот, в чью память мы собрались здесь сегодня и кого хотим помянуть. Замечательно, что в тот же год в Англии родился Диккенс, столь любимый современными ему поколениями русских читателей и во многом сходный с Гончаровым в приемах и объеме своего творчества. Только что говоривший на этой кафедре академик Овсянико-Куликовский уже сказал нам о художнике великой силы, о бытописателе, умевшем в ярком образе отметить такое присущее нашей жизни явление, как обломовщина. Но рядом и в неразрывной связи с творчеством писателя стоит его личность. На ней хочу я преимущественно остановиться, хотя бы и в кратком очерке. На это дает мне право давнее знакомство с Гончаровым, которого я видел и слышал в первый раз еще вскоре по возвращении его из кругосветного плавания. В начале семидесятых годов я снова встретился с ним и, сойдясь довольно близко, пользовался его неизменным дружеским расположением в течение последних пятнадцати лет его жизни. В моем жилище хранится толстая пачка его писем, полных живого и глубокого интереса, а со стен на меня смотрят Вера с Марком Волоховым и Марфинька в оригинальных рисунках Трутовского с посвящением их автору "Обрыва", завещанные мне последним. С мыслью о Гончарове связывается у меня благородное воспоминание о впечатлениях юных лет в незабвенные для русской литературы времена, когда в конце пятидесятых годов, как из рога изобилия, сыпались чудные художественные произведения, когда появились "Дворянское гнездо" и "Накануне", "Тысяча душ" и "Обломов", "Горькая судьбина" и "Гроза".
      Не могу, однако, не коснуться свойств, условий и содержания его творчества. Обращаясь к свойству последнего, необходимо отметить его крайний субъективизм, т. е. тот личный характер, которым оно всецело проникнуто. Произведения Гончарова прежде всего - изображение и отражение его житейских переживаний. Он сам сказал: "Что не выросло и не созрело во мне самом, чем я сам не жил, то недоступно моему перу; я писал свою жизнь и то, что к ней прирастало". Поэтому его личность тесно связана с его творчеством, и на последнем постепенно отражается все, что трогало его душу, как теплое воспоминание, как яркая действительность или как захватывающая его мысль и внимание картина. Говоря однажды о Толстом, он писал Валуеву, что Толстой набрасывает на жизнь широкую сеть и в нее захватывает разнообразные явления и множество лиц. Но то же самое можно сказать и о нем самом. Зорко приглядываясь и чутко прислушиваясь к образам и звукам "прираставшей" к нему жизни, он переживал их в душе, и потому в его произведениях чувствуется не меньше "сердца горестных замет", чем "ума холодных наблюдений"; потому в них под прозрачной тканью вымысла видятся, как и у Толстого, частые автобиографические подробности. Вообще, если искать сравнения между крупными русскими писателями, то Гончаров ближе других подходит к Толстому, и у него, как у Толстого, почти отсутствует юмор. Изображая жизнь, он, конечно, не мог не отмечать вызывающих улыбку или смех людей, встречавшихся ему на жизненном пути или перевоплощаемых им в своих произведениях. Обломовский Захар, вестовой на "Палладе", "слуги" содержат в себе черты неподдельного комизма. Но это лишь плод тонкой наблюдательности Гончарова. Там же, где он пытался создавать сложные комические положения, это ему не удавалось. Достаточно припомнить слабый в художественном отношении и почти карикатурный образ Крицкой в "Обрыве". Написав большой юмористический рассказ "Иван Саввич Поджабрин", Гончаров потом сам от него открещивался и не допускал перепечатки его в полном собрании своих сочинений. У него, как и у Толстого (Толстого первой половины его творчества), нет в произведениях политических или общественных вопросов, которые ставились бы или разрешались автором. И это потому, что Толстого более всего интересовала нравственная природа человека вообще, независимо от условий, в которых ей суждено проявляться, а Гончаров стремился изобразить национальную природу русского человека, народные его свойства, независимо от того или иного общественного положения. Поэтому, вероятно, Гончаров менее других выдающихся русских писателей был понятен иностранцам, и лишь много лет спустя после его кончины на него обратил внимание германской публики талантливый писатель Евгений Цабель, а уже в самые последние годы им стала заниматься и восхищаться итальянская критика. Может быть, некоторым сходством в творчестве объясняется и то особенно теплое чувство, с которым отзывался при мне Толстой о Гончарове в 1887 году в Ясной Поляне, прося меня передать ему сердечный привет и выражение особой симпатии, несмотря на весьма малое с ним личное знакомство.
      Другой особенностью, свойственной творчеству Гончарова, была выношенность его произведений, благодаря которой "Обломов" и "Обрыв"- в особенности второй-писались долгие годы и появлялись сначала в виде отдельных, имевших целостный характер, отрывков. Так, "Обломову" за несколько лет предшествовал "Сон Обломова", а "Обрыву" - тоже за много лет "Софья Николаевна Беловодова". Он точно следовал рецепту замечательного художника-живописца Федотова: в деле искусства надо дать себе настояться; художник-наблюдатель - то же, что бутыль с наливой: вино есть ягоды есть нужно только уметь разлить вовремя. Медлительному, но творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказываться по возможности немедленно, и этим в значительной степени объясняется гораздо меньший успех "Обрыва" сравнительно с двумя первыми его романами: русская жизнь опередила медлительную отзывчивость художника. Ему было свойственно страдальчески переживать тяжелые муки рождения своих произведений. Он часто сомневался в себе, падал духом, бросал написанное и принимался за начатое произведение снова, то не доверяя своим силам, то пугаясь разгара своей фантазии. Так, он писал в 1868 году М. М. Стасюлевичу: "Морально вы осмысливали мой труд ("Обрыв"), предсказывая его значение, и поселили и во мне, вместо крайней недоверчивости к себе самому, некоторую уверенность к написанному и бодрость - идти дальше. Я смелее гляжу вперед-и плодом этого то, что все остальное... стоит готовое у меня в голове, как будто то, что крылось так долго где-то внутри меня, вдруг высыпало, как сыпь, наружу. Ах, если б уж совсем в течение лета нарвало и прорвалось. Как это нужно! Тогда бы я оправдался и перед публикой в долгом молчании...". "Перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием". В том же году он писал тому же: "У меня мечты, желания и молитвы Райского кончаются, как торжественным аккордом в музыке, апофеозом женщин, потом родины, России, наконец, божества и любви... Я боюсь, боюсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое перо мое не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов". Но он, однако, знал цену этих мук творчества. Когда в половине восьмидесятых годов почетный академик К. Р. сообщил ему, что трудится над большой поэмой, которая стоит ему неимоверных усилий, то радостных мгновений, то минут отчаяния, он отвечал: "Вот эти-то минуты отчаяния и суть залоги творчества! Это глубоко радует меня... Если б их не было, а было одно только доброе и прекрасное, тогда хоть перо клади".
      К условиям творчества Гончарова, кроме его медлительности, относилась и тяжесть самого труда, как орудия творчества. Сомнения автора касались не только существа его произведений, но и самой формы в ее мельчайших подробностях. Это доказывают его авторские корректуры, которые составляли, подобно корректурам Толстого, истинную муку редакторов. В них вставлялись и исключались обширные места, по нескольку раз переделывалось какое-либо выражение, переставлялись слова, и уже подписанная к печати корректура внезапно требовалась обратно для новой переработки. Поэтому рабочая сторона творчества доставалась ему тяжело. "Я служу искусству, как запряженный вол",-писал он Тургеневу. Вспоминая свою литературную деятельность, он сказал мне в 1880 году: "Помните, что говорит у Пушкина старый цыган Алеко: "Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское шутя", вот так и я пишу^горестно и трудно, а другим оно дается шутя". Эта "горестная и трудная" работа для успеха своего нуждалась и в особой обстановке. С одной стороны, он - русский человек до мозга костей-не был способен к размеренному, распределенному на порции труду - по столько-то страниц в день, как это делал, например. Золя, а с другой стороны, когда внешние обстоятельства и личное настроение складывались гармонически, он был способен работать запоем. Из письма его к С. А. Никитенко в 1868 году из Киссингена оказывается, что он, засев за "Обрыв" после разных колебании, написал в две недели своим убористым и мелким почерком 62 листа кругом, что должно составить от 12 до 14 печатных листов. При этом, однако, он нуждался в абсолютной тишине. "В работе моей, - писал он Стасюлевичу из Мариенбада,-мне нужна простая комната... с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтобы туда не проникал никакой внешний звук, чтобы могильная тишина была вокруг и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только!" А затем он извещал Стасюлевича, что против него поселилась какая-то "чертова кукла" и повергла его в полное бездействие почти непрерывной в течение дня игрой на фортепиано.
      К условиям творчества Гончарова надо отнести отсутствие полной свободы для литературных занятий. Он не был обеспечен материально, как Толстой и Тургенев, а этого обеспечения литературный труд, даже в самом разгаре писательства Гончарова, давать не мог даже для скромной жизни. Достаточно сказать, что за уступку авторского права на все свои сочинения в половине восьмидесятых годов он получил всего 16 тысяч рублей. Современные гонорары писателям, далеко не имеющим значения Гончарова, показались бы в то время совершенно баснословными. Поэтому ему приходилось служить и, следовательно, отдавать значительную часть своего времени государственной службе. Ему пришлось занимать место цензора, быть редактором официальной "Северной почты" и окончить службу по выслуге скромной пенсии в звании члена главного управления по делам печати. К своим служебным обязанностям он относился, как человек строгого долга, глубоко добросовестно в смысле труда и с благородной самостоятельностью мнений, всегда направленных на защиту мысли, дарований и правды. Это было не легко и требовало усиленной письменной работы. В записках Никитенко содержатся неоднократные указания на его деятельность в этом именно смысле. Обнародованные в последнее время доклады его в Главном управлении показывают, с какой настойчивой убедительностью и искусством приходилось ему оберегать литературную ниву от того, чтобы она не обратилась в "поле, усеянное мертвыми костями".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6