И всё это вместе, без промежутка: и дикий разгул, топот трепака, и исторические рыдания заглушают плеск моря и скрип снастей. Такое развлечение имело гораздо более смысла для матросов, нежели торжество Нептуна: по крайней мере в нем не было аффектации, особенно когда прибавлялась к этому лишняя, против положенной от казны, чарка. В этом недостатка на кораблях не бывает: за всякую послугу, угождение матроса офицер платит чаркой водки. Съедет ли он по своей надобности на берег, по возвращении дает гребцам по чарке водки и т. п. Таким образом этих чарок набирается много и они выпиваются при удобном случае.
Плавание в южном полушарии замедлялось противным зюйд-остовым пассатом; по меридиану уже идти было нельзя: диагональ отводила нас в сторону, всё к Америке. 6-7 узлов был самый большой ход. "Ну вот вам и лето! – говорил дед, красный, весь в поту, одетый в прюнелевые ботинки, но, по обыкновению, застегнутый на все пуговицы. – Вот и акулы, вот и Южный Крест, вон и "Магеллановы облака" и "Угольные мешки!" Тут уж особенно заметно целыми стаями начали реять над поверхностью воды летучие рыбы.
Я забыл посмотреть на магнитную стрелку, когда мы проходили магнитный экватор, отстоящий на три градуса от настоящего. Находясь в равном расстоянии от обоих полюсов, стрелка ложится будто бы там параллельно экватору, а потом, по мере приближения к Южному полюсу, принимает свое обыкновенное положение и только на полюсе становится совершенно вертикально. Так ли это, Владимир Григорьевич? Вы любите вопрошать у самой природы о ее тайнах: вы смотрите на нее глазами и поэта, и ученого… в 110 солнце осталось уже над нашей головой и не пошло к югу. Один из рулевых матрос с недоумением донес об этом штурману. 14-го февраля начались те штили, которых напрасно боялись у экватора.
Опять пошли по узлу, по полтора, иногда совсем не шли. Сначала мы не тревожились, ожидая, что не сегодня, так завтра задует поживее; но проходили дни, ночи, паруса висели, фрегат только качался почти на одном месте, иногда довольно сильно, от крупной зыби, предвещавшей, по-видимому, ветер. Но это только слабое и отдаленное дуновение где-то, в счастливом месте, пронесшегося ветра. Появлявшиеся на горизонте тучки, казалось, несли дождь и перемену: дождь точно лил потоками, непрерывный, а ветра не было.
Через час солнце блистало по-прежнему, освещая до самого горизонта густую и неподвижную площадь океана.
Покойно, правда, было плавать в этом безмятежном царстве тепла и безмолвия: оставленная на столе книга, чернильница, стакан не трогались; вы ложились без опасения умереть под тяжестью комода или полки книг; но сорок с лишком дней в море! Берег сделался господствующею нашею мыслью, и мы немало обрадовались, вышедши, 16-го февраля утром, из Южного тропика.
Рассчитывали на дующие около того времени вестовые ветры, но и это ожидание не оправдалось. В воздухе мертвая тишина, нарушаемая только хлопаньем грота. Ночью с 21 на 22 февраля я от жара ушел спать в кают-компанию и лег на диване под открытым люком. Меня разбудил неистовый топот, вроде трепака, свист и крики. На лицо упало несколько брызг. "Шквал! – говорят, – ну, теперь задует!" Ничего не бывало, шквал прошел, и фрегат опять задремал в штиле.
Так дождались мы масленицы и провели ее довольно вяло, хотя Петр Александрович делал всё, чтобы чем-нибудь напомнить этот веселый момент русской жизни. Он напек блинов, а икру заменил сардинами. Сливки, взятые в Англии в числе прочих презервов, давно обратились в какую-то густую массу, и он убедительно просил принимать ее за сметану. Песни, напоминавшие татарское иго, и буйные вопли quasi-веселья оглашали более нежели когда-нибудь океан. Унылые напевы казались более естественными, как выражение нашей общей скуки, порождаемой штилями. Нельзя же, однако, чтоб масленица не вызвала у русского человека хоть одной улыбки, будь это и среди знойных зыбей Атлантического океана. Так и тут, задумчиво расхаживая по юту, я вдруг увидел какое-то необыкновенное движение между матросами: это не редкость на судне; я и думал сначала, что они тянут какой-нибудь брас. Но что это? совсем не то: они возят друг друга на плечах около мачт.
Празднуя масленицу, они не могли не вспомнить катанья по льду и заменили его ездой друг на друге удачнее, нежели Петр Александрович икру заменил сардинами. Глядя, как забавляются, катаясь друг на друге, и молодые, и усачи с проседью, расхохочешься этому естественному, национальному дурачеству: это лучше льняной бороды Нептуна и осыпанных мукой лиц.
В этой, по-видимому, сонной и будничной жизни выдалось, однако ж, одно необыкновенное, торжественное утро. 1-го марта, в воскресенье, после обедни и обычного смотра команде, после вопросов: всем ли она довольна, нет ли у кого претензии, все, офицеры и матросы, собрались на палубе. Все обнажили головы: адмирал вышел с книгой и вслух прочел морской устав Петра Великого.
Потом опять всё вошло в обычную колею, и дни текли однообразно. В этом спокойствии, уединении от целого мира, в тепле и сиянии фрегат принимает вид какой-то отдаленной степной русской деревни. Встанешь утром, никуда не спеша, с полным равновесием в силах души, с отличным здоровьем, с свежей головой и аппетитом, выльешь на себя несколько ведер воды прямо из океана и гуляешь, пьешь чай, потом сядешь за работу. Солнце уж высоко; жар палит: в деревне вы не пойдете в этот час ни рожь посмотреть, ни на гумно. Вы сидите под защитой маркизы на балконе, и всё прячется под кров, даже птицы, только стрекозы отважно реют над колосьями. И мы прячемся под растянутым тентом, отворив настежь окна и двери кают. Ветерок чуть-чуть веет, ласково освежая лицо и открытую грудь. Матросы уже отобедали (они обедают рано, до полудня, как и в деревне, после утренних работ) и группами сидят или лежат между пушек. Иные шьют белье, платье, сапоги, тихо мурлыча песенку; с бака слышатся удары молотка по наковальне. Петухи поют, и далеко разносится их голос среди ясной тишины и безмятежности. Слышатся еще какие-то фантастические звуки, как будто отдаленный, едва уловимый ухом звон колоколов… Чуткое воображение, полное грез и ожиданий, создает среди безмолвия эти звуки, а на фоне этой синевы небес какие-то отдаленные образы…
Выйдешь на палубу, взглянешь и ослепнешь на минуту от нестерпимого блеска неба, моря; от меди на корабле, от железа отскакивают снопы лучей; палуба и та нестерпимо блещет и уязвляет глаз своей белизной. Скоро обедать; а что будет за обедом? Кстати, Тихменев на вахте: спросить его.
"Что сегодня, Петр Александрович?" Он только было разинул рот отвечать, как вышел капитан и велел поставить лиселя. Ему показалось, что подуло немного посвежее. "На лисель-фалы!" – командует Петр Александрович детским басом и смотрит не на лисель-фалы, а на капитана. Тот тихонько улыбается и шагает со мной по палубе. Вот капитан заметил что-то на баке и пошел туда. "Что ж за обедом?" – спросил я Петра Александровича, пользуясь отсутствием капитана. "Суп с катышками, – говорит Петр Александрович. – Вы любите этот суп?" – "Да ничего, если зелени побольше положить!" – отвечаю я. "Рад бы душой, – продолжает он с свойственным ему чувством и красноречием, – поверьте, я бы всем готов пожертвовать, сна не пожалею, лишь бы только зелени в супе было побольше, да не могу, видит Бог, не могу… Ну так и быть, для вас… Эй, вахтенный! поди скажи Карпову, чтоб спросил у Янцева еще зелени и положил в суп. Видите, это для вас, – сказал он, – пусть бранят меня, если недостанет зелени до мыса Доброй Надежды!" Я с чувством пожал ему руку. "А еще что?" – нежно спросил я, тронутый его добротой.
"Еще… курица с рисом…" – "Опять!" – горестно воскликнул я. "Что делать, что мне делать – войдите в мое положение: у меня пяток баранов остался, три свиньи, пятнадцать уток и всего тридцать кур: изо ста тридцати – подумайте! ведь мы с голоду умрем!" Видя мою задумчивость, он не устоял. "Завтра, так и быть, велю зарезать свинью…" – "На вахте не разговаривают: опять лисель-спирт хотите сломать!" – вдруг раздался сзади нас строгий голос воротившегося капитана. "Это не я-с, это Иван Александрович!" – тотчас же пожаловался на меня Петр Александрович, приложив руку к козырьку. "Поправь лисель-фал!" – закричал он грозно матросам. Капитан опять отвернулся. Петр Александрович отошел от меня. "Вы не досказали!" – заметил я ему. Он боязливо поглядел во все стороны. "Жаркое – утка, – грозно шипел он через ют, стараясь не глядеть на меня, – пирожное…" Белая фуражка капитана мелькнула близ юта и исчезла. "Пирожное – оладьи с инбирным вареньем…
Отстаньте от меня: вы все в беду меня вводите!" – с злобой прошептал он, отходя от меня как можно дальше, так что чуть не шагнул за борт. "Десерта не будет, – заключил он почти про себя, – Зеленый и барон по ночам всё поели, так что в воскресенье дам по апельсину да по два банана на человека". Иногда и не спросишь его, но он сам не утерпит. "Сегодня я велел ветчину достать, – скажет он, – и вынуть горошек из презервов" – и т. д. доскажет снисходительно весь обед.
После обеда, часу в третьем, вызывались музыканты на ют, и мотивы Верди и Беллини разносились по океану. Но после обеда лениво слушали музыку, и музыканты вызывались больше для упражнения, чтоб протверживать свой репертуар. В этом климате сьеста необходима; на севере в самый жаркий день вы легко просидите в тени, не устанете и не изнеможете, даже займетесь делом. Здесь, одетые в легкое льняное пальто, без галстуха и жилета, сидя под тентом без движения, вы потеряете от томительного жара силу, и как ни бодритесь, а тело клонится к дивану, и вы во сне должны почерпнуть освежение организму.
Природа между тем доживала знойный день: солнце клонилось к горизонту.
Смотришь далеко, и всё ничего не видно вдали. Мы прилежно смотрели на просторную гладь океана и молчали, потому что нечего было сообщить друг другу. Выскочит разве стая летучих рыб и, как воробьи, пролетит над водой: мгновенно все руки протянутся, глаза загорятся. "Смотрите, смотрите!" – закричат все, но все и без того смотрят, как стадо бонитов гонится за несчастными летуньями, играя фиолетовой спиной на поверхности. Исчезнет это явление – и всё исчезнет, и опять хоть шаром покати. Сон и спокойствие объемлют море и небо, как идеал отрадной, прекрасной, немучительной смерти, какою хотелось бы успокоиться измученному страстями и невзгодами человеку.
Оттого, кажется, душа повергается в такую торжественную и безотчетно сладкую думу, так поражается она картиной прекрасного, величественного покоя. Картина оковывает мысль и чувство: всё молчит и не колыхнется и в душе, как вокруг. "Что-то плывет!" – вдруг однажды сказал один из нас, указывая вдаль, и все стали смотреть по указанному направлению. Некоторые сбегали за зрительными трубами. "Да, – подтвердил другой, – я вижу черную точку". Молчание. Точка увеличивалась. "Ящик какой-то", – говорят потом.
"Ящик… Боже мой! что в нем?" Дыхание замирает от ожидания. Воображение рисует бог знает что. Ящик всё ближе и ближе. "Курятник!" – воскликнул один. Молчание. "Да, точно, курятник, – подтвердил другой, вглядевшись окончательно, – верно, на каком-нибудь судне вышли куры, вот и бросили курятник за борт". – "Позвольте, – заметил один скептик, – не от лимонов ли это ящик?" – "Нет, – возразил другой наблюдатель, – видите, он с решеткой".
И долго провожали мы глазами проплывавший мимо нас курятник, догадываясь и рассуждая, брошенный ли это по необходимости ящик или обломок сокрушившегося корабля.
Часу в пятом купали команду. На воду спускали парус, который наполнялся водой, а матросы прыгали с борта, как в яму. Но за ними надо было зорко смотреть: они все старались выпрыгнуть за пределы паруса и поплавать на свободе, в океане. Нечего было опасаться, что они утонут, потому что все плавают мастерски, но боялись акул. И так однажды с марса закричал матрос: "Большая рыба идет!" К купальщикам тихо подкрадывалась акула; их всех выгнали из воды, а акуле сначала бросили бараньи внутренности, которые она мгновенно проглотила, а потом кольнули ее острогой, и она ушла под киль, оставив следом по себе кровавое пятно. Около нее, как змеи, виляли в воде всегда сопровождающие ее две или три рыбы, прозванные лоцманами. Петр Александрович во время купанья тоже являлся усердным действующим лицом. Как ротный командир, он носился по всем палубам и побуждал ленивых матросов лезть в воду. "Пошел, пошел, – кричал он, – что ты не раздеваешься? А где Витул, где Фаддеев? марш в воду! позвать всех коков (поваров) сюда и перекупать их!" В шестом часу, по окончании трудов и сьесты, общество плавателей выходило наверх освежиться, и тут-то широко распахивалась душа для страстных и нежных впечатлений, какими дарили нас невиданные на севере чудеса. Да, чудеса эти не покорились никаким выкладкам, цифрам, грубым прикосновениям науки и опыта. Нельзя записать тропического неба и чудес его, нельзя измерить этого необъятного ощущения, которому отдаешься с трепетной покорностью, как чувству любви. Где вы, где вы, Владимир Григорьевич? Плывите скорей сюда и скажите, как назвать этот нежный воздух, который, как теплые волны, омывает, нежит и лелеет вас, этот блеск неба в его фантастическом неописанном уборе, эти цвета, среди которых утопает вечернее солнце? Океан в золоте или золото в океане, багровый пламень, чистый, ясный, прозрачный, вечный, непрерывный пожар без дыма, без малейшей былинки, напоминающей землю. Покой неба и моря – не мертвый и сонный покой: это покой как будто удовлетворенной страсти, в котором небо и море, отдыхая от ее сладостных мучений, любуются взаимно в объятиях друг друга. Солнце уходит, как осчастливленный любовник, оставивший долгий, задумчивый след счастья на любимом лице.
На этом пламенно-золотом, необозримом поле лежат целые миры волшебных городов, зданий, башен, чудовищ, зверей – всё из облаков. Вот, смотрите, громада исполинской крепости рушится медленно, без шума; упал один бастион, за ним валится другой; там опустилась, подавляя собственный фундамент, высокая башня, и опять всё тихо отливается в форму горы, островов с лесами, с куполами. Не успело воображение воспринять этот рисунок, а он уже тает и распадается, и на место его тихо воздвигся откуда-то корабль и повис на воздушной почве; из огромной колесницы уже сложился стан исполинской женщины; плеча еще целы, а бока уже отпали, и вышла голова верблюда; на нее напирает и поглощает всё собою ряд солдат, несущихся целым строем.
Изумленный глаз смотрит вокруг, не увидит ли руки, которая, играя, строит воздушные видения. Тихо, нежно и лениво ползут эти тонкие и прозрачные узоры в золотой атмосфере, как мечты тянутся в дремлющей душе, слагаясь в пленительные образы и разлагаясь опять, чтоб слиться в фантастической игре…
Пусть живописцы найдут у себя краски, пусть хоть назовут эти цвета, которыми угасающее солнце окрашивает небеса! Посмотрите: фиолетовая пелена покрыла небо и смешалась с пурпуром; прошло еще мгновение, и сквозь нее проступает темно-зеленый, яшмовый оттенок: он в свою очередь овладел небом.
А замки, башни, леса, розовые, палевые, коричневые, сквозят от последних лучей быстро исчезающего солнца, как освещенный храм… Вы недвижны, безмолвны, млеете перед радужными следами солнца: оно жарким прощальным лучом раздражает нервы глаз, но вы погружены в тумане поэтической думы; вы не отводите взора; вам не хочется выйти из этого мления, из неги покоя.
Очнувшись, со вздохом скажешь себе: ах, если б всегда и везде такова была природа, так же горяча и так величаво и глубоко покойна! Если б такова была и жизнь!.. Ведь бури, бешеные страсти не норма природы и жизни, а только переходный момент, беспорядок и зло, процесс творчества, черная работа – для выделки спокойствия и счастия в лаборатории природы…
Солнце не успело еще догореть, вы не успели еще додумать вашей думы, а оглянитесь назад: на западе еще золото и пурпур, а на востоке сверкают и блещут уже миллионы глаз: звезды и звезды, и между ними скромно и ровно сияет Южный Крест! Темнота, как шапка, накрыла вас: острова, башни, чудовища – всё пропало. Звезды искрятся сильно, дерзко и как будто спешат пользоваться промежутком от солнца до луны; их прибывает всё больше и больше, они проступают сквозь небо. Та же невидимая рука, которая чертила воздушные картины, поспешно зажигает огни во всех углах тверди, и – засиял вечерний пир! Новые силы, новые думы и новая нега проснулись в душе. Опять, как вчера, она ищет в огнях – разума, жадно читает огненные буквы и порывается туда…
Но вот луна: она не тускла, не бледна, не задумчива, не туманна, как у нас, а чиста, прозрачна, как хрусталь, гордо сияет белым блеском и не воспета, как у нас, поэтами, следовательно, девственна. Это не зрелая, увядшая красавица, а бодрая, полная сил, жизни и строгого целомудрия дева, как сама Диана. Хлынул по морю и по небу ее пронзительный свет; она усмирила дерзкое сверканье звезд и воцарилась кротко и величаво до утра. А океан, вы думаете, заснул? Нет; он кипит и сверкает пуще звезд. Под кораблем разверзается пучина пламени, с шумом вырываются потоки золота, серебра и раскаленных углей. Вы ослеплены, объяты сладкими творческими снами… вперяете неподвижный взгляд в небо: там наливается то золотом, то кровью, то изумрудной влагой Конопус, яркое светило корабля Арго, две огромные звезды Центавра. Но вы с любовью успокоиваетесь от нестерпимого блеска на четырех звездах Южного Креста: они сияют скромно и, кажется, смотрят на вас так пристально и умно. Южный Крест… Случалось ли вам (да как не случалось поэту!) вдруг увидеть женщину, о красоте, грации которой долго жужжали вам в уши, и не найти в ней ничего поражающего? "Что же в ней особенного? – говорите вы, с удивлением всматриваясь в женщину, – она проста, скромна, ничем не отличается…" Всматриваетесь долго-долго и вдруг чувствуете, что любите уже ее страстно! И про Южный Крест, увидя его в первый, второй и третий раз, вы спросите: что в нем особенного? Долго станете вглядываться и кончите тем, что, с наступлением вечера, взгляд ваш будет искать его первого, потом, обозрев все появившиеся звезды, вы опять обратитесь к нему и будете почасту и подолгу покоить на нем ваши глаза.
Наступает, за знойным днем, душно-сладкая, долгая ночь с мерцаньем в небесах, с огненным потоком под ногами, с трепетом неги в воздухе. Боже мой! Даром пропадают здесь эти ночи: ни серенад, ни вздохов, ни шепота любви, ни пенья соловьев! Только фрегат напряженно движется и изредка простонет да хлопнет обессиленный парус или под кормой плеснет волна – и опять всё торжественно и прекрасно-тихо!
Смотрите вы на все эти чудеса, миры и огни, и, ослепленные, уничтоженные величием, но богатые и счастливые небывалыми грезами, стоите, как статуя, и шепчете задумчиво: "Нет, этого не сказали мне ни карты, ни англичане, ни американцы, ни мои учители; говорило, но бледно и смутно, только одно чуткое поэтическое чувство; оно таинственно манило меня еще ребенком сюда и шептало:
Вот Азия, мир праотца Адама,
Вот юная Колумбова земля!
И ты свершишь плавучие наезды
В те древние и новые места,
Где в небесах другие блещут звезды,
Где свет лиет созвездие Креста…
Берите же, любезный друг, свою лиру, свою палитру, свой роскошный, как эти небеса, язык, язык богов, которым только и можно говорить о здешней природе, и спешите сюда, – а я винюсь в своем бессилии и умолкаю!
Март 1853 года.
Атлантический океан. 1} В послании к И. А. Гончарову, напечатанной в полном собрании стихотворений Бенедиктова (примеч. Гончарова).
IV
НА МЫСЕ ДОБРОЙ НАДЕЖДЫ
Приход в Falsebay. – Саймонсбей и Саймонстоун. – Поправки на фрегате. – Капштат. – "Welch's hotel". – Столовая гора, Львиная гора и Чертов пик. – Ботанический сад. – Клуб. – Англичане, голландцы, малайцы, готтентоты и негры. – Краткий исторический очерк Капской колонии и войн с кафрами. – Поездка по колонии. – Соммерсет. – Стелленбош. – Ферма Эльзенборг. – Паарль.
– Веллингтон. – Мистер Бен. – Тюрьмы и арестанты. – Дороги. – Ущелье. – Устер. – Минеральные ключи. – Обратный путь. – Змеиная горка. – Птица секретарь. – Винберг. – Кафрский предводитель Сейоло. – Отплытие.
С 10 марта по 12 апреля 1853.
Хотя наш плавучий мир довольно велик, средств незаметно проводить время было у нас много, но всё плавать да плавать! Сорок дней с лишком не видали мы берега. Самые бывалые и терпеливые из нас с гримасой смотрели на море, думая про себя: скоро ли что-нибудь другое? Друг на друга почти не глядели, перестали заниматься, читать. Всякий знал, что подадут к обеду, в котором часу тот или другой ляжет спать, даже нехотя заметишь, у кого сапог разорвался или панталоны выпачкались в смоле.
Я писал вам, что нас захватили штили в Южном тропике; после штилей наконец засвежело, да ведь как! Опять пошло свое: ни ходить, ни сидеть, ни лежать порядком! Это было в четверг, в начале марта. Не стану повторять, о чем уже писал, о качке. Только это нагнало на меня такую хандру, что море, казалось, опротивело мне навсегда. Хотя это продолжалось всего дней пять, но меня не обрадовал и берег, который мы увидели в понедельник. Море к берегу вдруг изменилось: из синего обратилось в коричнево-зеленоватое, как ботвинье. Это от морских растений, от капусты, трав, животных и т. п. В одну из ночей оно необыкновенно блистало фосфорическим светом. Какой вид! Когда обливаешься вечером, в темноте, водой, прямо из океана, искры сыплются, бегут, скользят по телу и пропадают под ногами, на палубе. Это мелкие животные, называемые, кажется, медузами. Море уже отзывалось землей, несло на себе ее следы; бешено кидаясь на берега, оно оставляет рыб, ракушки и уносит песок, землю и прочее. А какая бездна невидимых и неведомых человеку тварей движется и кипит в этой чаше, переполненной жизнью! Тут пока преприлежно изведывали их альбатросы, чайки и морские ласточки, летавшие низко над водой. Эти птицы одни оживляют море: мы видели их иногда на расстоянии 500 миль от ближайшего берега. Между ними много так называемых у нас "глупышей", больших птиц, с тонкими, стройными, пегими крыльями, с тупой головой и с крепким носом. В самом деле у них глуповата физиономия. Они безвкусны, жестки, летают над самым кораблем и часто зацепляют крыльями за паруса. 7-го или 8-го марта, при ясной, теплой погоде, когда качка унялась, мы увидели множество какой-то красной массы, плавающей огромными пятнами по воде. Наловили ведра два – икры. Недаром видели стаи рыбы, шедшей незадолго перед тем тучей под самым носом фрегата. Я хотел продолжать купаться, но это уже были не тропики: холодно, особенно после свежего ветра. Фаддеев так с радости и покатился со смеху, когда я вскрикнул, лишь только он вылил на меня ведро. 9-го мы думали было войти в Falsebay, но ночью проскользнули мимо и очутились миль за пятнадцать по ту сторону мыса. Исполинские скалы, почти совсем черные от ветра, как зубцы громадной крепости, ограждают южный берег Африки. Здесь вечная борьба титанов – моря, ветров и гор, вечный прибой, почти вечные бури. Особенно хороша скала Hangklip. Вершина ее нагибается круто к средине, а основания выдается в море. Вершины гор состоят из песчаника, а основания из гранита. Наконец 10 марта, часу в шестом вечера, идучи снизу по трапу, я взглянул вверх и остолбенел: гора так и лезет на нас. "Мы на мели?" – спросил я деда. "Что вы! Бог с вами: типун бы вам на язык – на якорь становимся!" В самом деле скомандовали: "Из бухты вон!", потом: "Отдай якорь!" Раздался минутный гром рванувшейся цепи, фрегат дрогнул и остановился. Мы стали в полутора верстах от берега, но он состоял из горы, и она показалась мне так высока, что скрадывала расстояние, подавляя высотой домы и церкви Саймонстоуна. А после, когда я увидел Столовую гору, эта мне показалась пригорком. К нам наехали, по обыкновению, разные лица, с рекомендательными письмами от датских, голландских и прочих кораблей, портные, прачки мужеского пола и т. п.
Саймонсбей – это небольшой, укромный уголок большой бухты Фальсбей. В нее надо войти умеючи, а то как раз стукнешься о каменья, которые почему-то называются римскими, или о Ноев ковчег, большой, плоский, высовывающийся из воды камень у входа в залив, в нескольких саженях от берега, который тоже весь усеян более или менее крупными каменьями. Начиная с апреля суда приходят сюда; и те, которые стоят в Столовой бухте, на зиму переходят сюда же, чтобы укрыться от сильных юго-западных ветров. Саймонская бухта защищена со всех сторон горами.
Лишь только мы стали на якорь, одна из гор, с правой стороны от города, накрылась облаком, которое плотно, как парик, легло на вершину. А по другому, самому высокому утесу медленно ползало тоже облако, спускаясь по обрыву, точно слой дыма из исполинской трубы. У самого подножия горы лежат домов до сорока английской постройки; между ними видны две церкви, протестантская и католическая. У адмиралтейства английский солдат стоит на часах, в заливе качается английская же эскадра. В одном из лучших домов живет начальник эскадры, коммодор Тальбот.
Скудная зелень едва смягчает угрюмость пейзажа. Сады из кедров, дубов, немножко тополей, немножко виноградных трельяжей, кое-где кипарис и мирт да заборы из колючих кактусов и исполинских алоэ, которых корни обратились в древесину, – вот и всё. Голо, уединенно, мрачно. В городе, однако ж, есть несколько весьма порядочных лавок; одну из них, помещающуюся в отдельном домике, можно назвать даже богатою.
Спутники мои беспрестанно съезжали на берег, некоторые уехали в Капштат, а я глядел на холмы, ходил по палубе, читал было, да не читается, хотел писать – не пишется. Прошло дня три-четыре, инерция продолжалась.
Однажды наши, приехав с берега, рассказывали, что на пристани к ним подошел старик и чисто, по-русски, сказал: "Здравия желаю, ваше благородие". – "Кто ты такой? откуда?" – спросил наш офицер. "Русский, – отвечал он, – в 1814 году взят французами в плен, потом при Ватерлоо дрался с англичанами, взят ими, завезен сюда, женился на черной, имею шестерых детей". – "Откуда ты родом?" – "Из Орловской губернии". Но от него трудно было добиться других сведений – так дурно говорил он уже по-русски. Наш фрегат обнажили, спустили рангоут, сняли ванты – и закипела работа. Шлюпки беспрестанно ездили на берег и обратно. П. А. Тихменев, успевший облечься в желтенькое пальто и соломенную шляпу с голубой лентой, ежедневно уезжал в пустой шлюпке и приезжал, или, лучше сказать, приезжала шлюпка с мясом, зеленью, фруктами и с ним. Соломенная шляпа, как цветок, видна была между бычачьей ногой и арбузами.
"Где мы?" – спросил я однажды, скуки ради, Фаддеева. Он косо и подозрительно поглядел на меня, предвидя, что вопрос сделан недаром. "Не могу знать", – говорил он, оглядывая с своим равнодушием стены. "Это глупо не знать, куда приехал". Он молчал. "Говори же". – "Почем я знаю?" – "Что ж ты не спросишь?" – "На что мне спрашивать?" – "Воротишься домой, спросят, где был; что ты скажешь? Слушай же: я тебе скажу, да смотри, помни. Откуда мы приехали сюда?" Он устремил на меня глаза, с намерением во что бы ни стало понять, чего я хочу, и по возможности удовлетворить меня; а мне хотелось навести его на какое-нибудь соображение. "Откуда приехали?" – повторил он вопрос. "Ну да?" – "Из Англии". – "А Англия-то где?" Он еще больше косо стал смотреть на меня. Я вижу, что мой вопрос темен для него.
"Где Франция, Италия?" – "Не могу знать". – "Ну, где Россия?" – "В Кронштадте", – проворно сказал он. "В Европе, – поправил я, – а теперь мы приехали в Африку, на южный ее край, на мыс Доброй Надежды". – "Слушаю-с". – "Помни же!" И географический урок Фаддееву был развлечением среди гор, песков, в захолустье. На фрегате сильно работали: везде лежали снасти, реи; прохода нет. Только на юте и можно было ходить; там по временам играла музыка. Мы лорнировали берег, удили рыбу, и, между прочим, вытащили какую-то толстенькую рыбу с круглой головкой, мягкую, без чешуи; брюхо у ней желтое, а спина вся в пятнах. Ее посадили в кадку. Приехал кто-то из англичан и, увидев ее, торопливо предупредил, чтоб не ели. "Это ядовитая, – сказал он, – от нее умирают через пять, десять минут. Были примеры: однажды отравилось несколько человек с голландского судна. Свиньи иногда едят ее, выброшенную на берег, повертятся, повертятся, потом и околеют". Вытаскивали много отличной, вкусной рыбы, похожей видом на леща; еще какой-то красной, потом плоской; разнообразие рыбных пород неистощимо. Еще нам к столу навезли превосходного винограду, весьма посредственных арбузов и отличных крупных огурцов.
На четвертый день и я собрался съехать на берег с нашими докторами и с бароном Крюднером. Первые собрались ботанизировать, а мы с бароном Крюднером – мешать им. По берегам кое-где были разбросаны каменья, но такие, что из каждого можно построить препорядочный домик. Когда я собрался ехать, и Фаддеев явился ко мне: "Позвольте и мне с вами, ваше высокоблагородие", – сказал он. "Куда?" – "Да в Африку-то", – отвечал он, помня мой урок. "Что ты станешь там делать?" – "А вон на ту гору охота влезть!" Ступив на берег, мы попали в толпу малайцев, негров и африканцев, как называют себя белые, родившиеся в Африке. Одни работали в адмиралтействе, другие праздно глядели на море, на корабли, на приезжих или просто так, на что случится. За нами шли наши слуги; кто нес ружье, кто сетку ловить насекомых, кто молоток – разбивать каменья. "Смотрите, – говорили мы друг другу, – уже нет ничего нашего, начиная с человека; всё другое: и человек, и платье его, и обычай". Плетни устроены из кустов кактуса и алоэ: не дай Бог схватиться за куст – что наша крапива! Не только честный человек, но и вор, даже любовник, не перелезут через такой забор: миллион едва заметных глазу игл вонзится в руку. И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли за город, по мелкому и чистому песку, на взморье: под ногами хрустели раковинки. "Всё не наше, не такое", – твердили мы, поднимая то раковину, то камень. Промелькнет воробей – гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лёт, те же манеры, и так же копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки, и вороны есть; но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо. Собака залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает. По улицам бегали черномазые, кудрявые мальчишки, толпились черные или коричневые женщины, малайцы в высоких соломенных шляпах, похожих на колокола, но с более раздвинутыми или поднятыми несколько кверху полями.