ВЗЛЕТ-ПОСАДКА
Похоже, настала пора писать мемуары.
Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике —ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно — пилоты-полеты-самолеты! — но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более, ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в «самоходы», ну, пили «Массандру» из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился — что ж тут героического? Не на войне же…
Теперь всё видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших «музыкальных мальчиков», как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, — в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон… Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, — похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве самолет — Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой чтобы убиться — надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые «МиГ-17» —это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приопущенными крыльями, — удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? — и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?
Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, — поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать — для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случится нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.
Поэтому когда подрулил на серебристом «МиГе» к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, я совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием — Двоёвка, на рулежке морщились ветром голубые лужи, и на грачах, что долбили своими толстыми белыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Всё было как всегда. Я не ожидал, я даже не думал, что меня «выпустят». В экипаже нас было четыре «музыкальных мальчика», как выражался следом за начальством наш зверь-инструктор. «Первым номером» он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко — две заправки каждый день, мне —одну; остальным — что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера «облажался», хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов — три заправки, — но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, «зарубил» его начисто: не готов!
Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже «вылечу» я…
После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой «вылет» — конец месяца, горела его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился «вывозить» даже двоих своих «кадров». Вылететь надо было — кровь из носу! После того, как наш честолюбивый «отец-командир» объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав перед носом кулачищем:
— Чтоб вылетел, козел, — понял! Иначе — смотри… Я кивнул своей стриженной «под ноль» головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. Вылечу! Хотя знал точно, что Ляпота ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота — нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный «зарубщик». Старой закваски, еще из «сталинских соколов». Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина…
Тем более, что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня «повозить» еще — заправки две-три дополнительных.
Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось — вынь и по ложь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных — он меня, конечно же, «зарубит», а там — праздники… А после праздников — посмотрим. Так я решил про себя.
Но инструктор, видно, и не подумал менять свое решение, поэтому сегодня утром, усаживая меня в кабину «спарки», он тревожно спросил:
— А чего сигареты не купил?
У нас было принято на «вылет» покупать блок хороших сигарет с фильтром и дарить потом по пачке инструктору, выпускающему, командиру звена и комэску, руководителю полетов (РП), короче, «отцам-командирам». Я неопределенно отмахнулся:
— А-а, успею еще. Потом… Мой черт чуть не взвился:
— Чего — «успею»? Ты это брось! Чтоб вылетел, — понял? — и опять помахал перед носом жилистым кулаком с буграми на суставах, какие бывают у отъявленных природных бандитов, да еще у каратистов.
Слетал я с Ляпотой плоховатенько. На троечку. Три полета по кругу, три взлета, три посадки. Главное, конечно, посадки. А они все были неважнецкие. Первый раз сел на левую сторону ВПП (был довольно сильный боковой ветер), второй раз — с перелетом, третий раз — на левую сторону, да еще и с перелетом. Троечные полеты, троечные посадки. Верный «заруб» и три заправки дополнительных. Так думал я, руля на стоянку.
Я равнодушно рулил на стоянку, обдумывая предстоящее объяснение со своим монстром, Ляпота в задней кабине молча курил, приоткрыв запотевший фонарь — всё было ясно без слов… Говорят, его выпускал когда-то сам Покрышкин. В это трудно было поверить, но это был реальный факт.
На стоянке нас ждал инструктор с бешеными, белыми глазами. Из его капроновой шлемофонной сумки торчал блок «Интера». Уже приготовил, отметил я, — притом самых дешевых…
Ляпота вылез, кряхтя и пуча глаза, из кабины, пробурчал что-то неразборчивое, похоже, матерное, и, припадая на отсиделые ноги, ушел. Подскочил инструктор. Ну? Что? Я пожимал плечами и старался не раздражать своего дьявола. Еще по голове настучит — за ним не заржавеет.
— А ну бегом — получать замечания! И чтобы…
Я вылез из кабины и поковылял на затекших ногах искать Ляпоту. Нашел его в стартовом буфете. Полковник «употреблял» стартовый завтрак, состоявший из бутербродов с колбасой и сыром и стакана мутноватого кофе. Издалека показался натуральным дедом: седая голова, морщинистая шея, сутулая спина… Я подошел, когда он допивал кофе, пуча от удовольствия глаза. Доложил как положено.
— Ну что, агрегатик, — сказал Ляпота, выплевывая кофейные крупки, — ежели выпущу — не труханешь?
— Не должон, товарищ полковник! — ответил я ему в тон: Ляпота любил, чтобы отвечали по-простонародному и не мудрствуя.
— Ну, тогда давай… — и он размашисто расписался в полетной книжке, пуча глаза. — В войну Александр Иванович меня с шестью полетами выпустил. И ничего…
Я обалдел от неожиданности. Да, человек он в самом деле был неординарный.
По-волчьи, в два приема, я проглотил стартовый завтрак, запил его остывшим кофеем, и, выплевывая кофейные крупки, пошел на стоянку. Инструктор с техником готовили к вылету шестьдесят первый борт. Они уже откуда-то знали, что я получил «добро». Инструктор протянул мне блок сигарет, пробормотал что-то насчет того, что я не совсем еще, оказывается, пропащий, и потребовал за сигареты пятерку. Я сказал, что денег нету, надеясь на его великодушие и щедрость. Нет, видно, хохол его маму любил…
— Займи у кого-нибудь. Вот, например, хоть у Француза, — он всех нас в экипаже величал по кличкам. Не авиационный экипаж, а какая-то прямо-таки «малина» воровская.
Француз не посмел отказать шефу, безропотно отслюнил пятерку мятыми рублями, один из которых оказался порван чуть ли не пополам, из-за чего они довольно долго препирались, пока Француз не заменил купюру… А я надел шлемофон, принял от техника, самодовольно лыбясь, рапорт о готовности машины к вылету, обошел самолет вокруг, придирчиво оглядел его, потом подошел к переднему колесу, помочился на него — на счастье! —. техник при этом деликатно отвернулся, и полез в кабину.
Застегнул парашютные лямки, покрылся засаленными привязными ремнями, присоединил шлемофон к радиостанции (в ушах сразу затрещало, запищало, послышался радиообмен), запросил у руководителя полетов «запуск», получил разрешение, крикнул «снять чеки и заглушки!», — и с помощью техника запустил двигатель, с небольшим, правда, помпажом; задернул фонарь, загерметизировал кабину и словно отделился от внешнего мира в какой-то иной, маленький мирок, проверил двигатель на всех режимах — всё было нормально, — после чего запросил «вырулить»; когда получил разрешение, поднял над головой руки: убрать колодки! — колодки выдернули из-под колес; инструктор на моих глазах разорвал блок сигарет, вынул одну пачку, нырнул под левое крыло, чтобы подложить ее под колесо. Потом голова его показалась позади крыла, он резко качнул элерон — ручка управления, торчащая у меня между ног, больно ударила по коленке. Я чертыхнулся, отпустил тормоза и выкатился на рулежку…
Никому и в голову не приходило менять или как-то исправлять и модернизировать что-либо в этом странном симбиозе порядка и суеверий, ибо традиции, также как и инструкции, в авиации пишутся исключительно живой кровью.
…И вот теперь я ожидал очереди, чтобы занять ВПП. Слева, в полосатой двухэтажной будке южного СКП сидела крашеная хронометристка Жанна, которая уже в третий раз собиралась выходить замуж за одного несчастного курсанта из первой эскадрильи, рядом с Жанной виднелась седая голова руководителя полетов подполковника Полякова и русая — планшетиста Толика Сапрыкина по кличке «Никотин» — за его едкость и ядовитость. Он сладенько улыбался и приветственно помахивал мне рукой, совсем как Леонид Ильич с Мавзолея — советскому народу. Я тоже поднял над головой руку в беспалой черной перчатке и сжал ее в кулак — но пасаран! — дескать, и у меня всё пучком!
На полосу не пускали — только что доложил Игорь Непомнящий (я угадал его скорее по голосу, чем по позывному):
— Три-восемьдесят два, закрылки полностью. Сам! То есть к полосе планировал еще один камикадзе.
Руководитель полетов стал ему активно подсказывать:
— Кренчик на ветер… прибавь оборотиков… еще — сыпешься… а теперь прибери чуть-чуть… хорошо-хорошо… начинай выравнивать… плавнее… плавнее… стоп-стоп… задержи ручку… Сел!
И, когда Игорь уже катился по бетонке, Поляков сказал ему вослед:
— Поздравляю. Летчик!
После чего разрешил мне занять ВПП. Я еще раз махнул сжатым кулаком Сапрыкину (а тот ляпнул Полякову про меня: этому, дескать, подсказывать не придется — слетает как надо и всё сам сделает, и накаркал, козлище-никотинище…), лихо вырулил на полосу, проехал немного прямо, чтобы переднее колесо выровнялось и стало строго по створу полосы, и запросил взлет.
— Взлетайте, девяносто третий!
Я нащупал в боковом кармане заветное — зашитый бабкой образок святого великомученика Моравского князя Вячеслава и серебряный крестик, которым меня крестили когда-то в нашей старинной церкви, построенной из мела еще казаками-черкасами, дал полный, по самую заглушку, газ и отпустил тормоза. Самолет тронулся и побежал. Поехали!..
Ой ты, Халю, Халю-молодиця…
Спину вдавило в кресло, уши заложило, кабина наполнилась серым туманом с запахом горячей резины, самолет стал резво разгоняться — почему-то рывками. Ну! Ну! Ну же!.. На ручку управления давило всё сильнее и сильнее — самолет стремился задрать нос. Стремился взлететь самостоятельно. Скорость была уже около двухсот. Я отпустил ручку, и зеленоватое лобовое бронестекло медленно полезло вверх, искажая, изламывая размытую полосу горизонта. Двести семьдесят! Самолет, подпрыгнув, как кривоногий стервятник, оторвался от бетонки.
Есть одна у летчика мечта — высота! высота!..
И сразу, лишь только самолет оторвался от бетонки, произошло в мире нечто, изменилось что-то в мире и во мне — я словно влетел в какую-то иную среду — я вдруг словно очнулся.
Очнулся, повел вокруг себя взглядом и осознал — один! Сам!
Подняв кран уборки шасси, оглянулся — задней кабины не было. Да, я был один. Я летел — сам!
А шасси, между тем, с грохотом убрались — полосатые штырьки на носу и на крыльях спрятались, слышно было, как захлопнулись щитки-обтекатели, и самолет рванулся еще стремительнее, а звук полета сделался тоньше и звонче. На «колесном» табло вместо трех зеленых лампочек («выпущено») должны были загореться три красные («убрано»), но загорелись только две красные; левая лампочка по-прежнему зеленела, что означало — колесо не убрано. Но самолет влево не разворачивало — значит, все щитки закрыты. Может, стойка не стала на замок? Но давления в гидросистеме шасси уже не было — значит, всё сработало. Может, просто не замкнулись электроконтакты? Скорее последнее. Такое частенько бывало, самолеты старые, точнее, древние, на некоторых под серебристой краской виднелись нарисованные, а потом закрашенные звезды — следы корейской или вьетнамской войны. Ничего, подумал, когда буду выпускать колеса, тогда, Бог даст, всё и загорится как надо.
А туман, между тем, в кабине рассеялся, и дуло теперь уже теплым воздухом с уютным домашним запахом, и самолет разгонялся всё сильнее, всё стремительнее, он прекрасно слушался рулей, стоило лишь немного отклонить в сторону упругую ручку управления, как он послушно откликался и следовал за движением руки. Вокруг и с боков тесно обжимали всякие трубки, жгуты проводов, я сидел прочно, привязанный к катапультному креслу с мощной бронеспинкой, впереди зелено искажало мир толстое бронестекло, подо мной из фюзеляжа торчали три пушки, — и я летел-нёсся внутри этой хищной, с подогнутыми ребристыми крыльями, железной «дуры», и чувствовал себя… чувствовал себя превосходно!
Мой «фантом» как пуля быстрый! В небе, голубом и чистом, с рёвом набирает высоту…
Я кричал, я орал что есть силы, и все равно себя не слышал.
Сейчас это даже вспоминать дико…
Набрав восемьсот метров, прошел над стартом, покачал крыльями — самолет слушался рулей безупречно, он изумительно мягко раздвигал воздушные потоки, я в упоении летел и орал, и хотелось крутануть бочку или еще как-нибудь удивить народ и поразить, который глазел сейчас на меня снизу — прямо так и распирало, так и подмывало выкинуть какой-нибудь финт, но я лишь помахал крыльями, что разрешалось, и видел в этот момент друзей, которые радовались за меня и немножко завидовали, и видел своего зверя-инструктора, который шипел: «У, козел, выпендривается!» — но в то же время и довольного: худо-бедно, а все-таки попал в первую десятку, хоть одного «музыкального мальчика» да «вывозил», вишь, летит, агрегатик, крыльями машет, — а это значит, что премия обеспечена, место на «Доске Почета» сохранится, и прочие всякие блага.
Пройдя над стартом на высоте восемьсот метров, я снизился к первому развороту до пятисот метров, вошел-вписался в круг-«коробочку» и стал прибирать обороты тясяч этак до восьми — пора было сбивать скорость и выпускать шасси, а выпускать их можно лишь на скорости менее четырехсот пятидесяти.
Когда тупой нос самолета накрыл треугольный, тускло блестящий пруд, место третьего разворота, я опустил вниз кран выпуска шасси. Колеса загрохотали, вываливаясь, и я сразу же несколько подзавис на привязных ремнях — самолет словно бы влетел в другую, желеобразную, среду, скорость начала ощутимо падать, нос же стал задираться; появилось ощущение, что самолет «сыпется», хотя высотомер показывал ровно пятьсот метров, а вариометр никакого снижения не фиксировал. Но главное было не в этом. Главное было в том, что «колесное» табло опять выкинуло фортель: вместо трех зеленых лампочек («выпущено») горели две; третья лампочка, левая, теперь краснела. Это означало: или не вышла левая стойка — но тогда бы меня разворачивало вправо, да и полосатого штырька на левой плоскости не было бы, а он был, и торчал весь, во всю длину; или «нога» вышла, но не стала на замок — но тогда в гидросистеме присутствовало бы давление, а оно упало до нормы; или же «нога» вышла и даже стала на замок, но не сработала электросигнализация, не замкнулись контакты. Скорее всего было последнее, но раздумывать времени уже не оставалось. Пора было «выполнять» третий разворот. И я его благополучно «выполнил», несмотря на то, что появилась сильная болтанка, крен был неустойчив, его то и дело приходилось подправлять, видно, сказывалась уже уменьшающаяся с каждой минутой скорость, да и обтекаемость неважнецкая тоже давала, похоже, себя знать — растопыренные шасси, со своими щитками, цапфами и шинами явно мешали самолету лететь. Тем более — с крутым креном. Когда выводил из разворота, почувствовал, что машина уже и рулей слушается неважно, реагирует с запозданием и с неохотою. Скорость медленно падала…
Выведя из разворота, опустил кран выпуска закрылков; закрылки вышли на двадцать градусов; самолет «клюнул» носом и «повис» на ручке. Скорость продолжала падать, хотя самолет снижался. Опять мелькнула мысль: что делать с колесом? Докладывать? Посадку не разрешат — как пить дать! — заставят выпускать и убирать шасси, выпускать и убирать, может, даже под перегрузкой, пока не добьются положительного результата. Если же положительного результата не будет, тогда… Самолет снижался прямо на щебеночный карьер, где ползали разноцветные игрушечные машинки, а экскаватор, совсем как из детского «конструктора», крутил ковшом. Скорость неуклонно продолжала падать…
Когда клетчатая полоса вползла слева в боковое изогнутое стекло и уже приближалась к зеленому бронестеклу, а высотомер показывал четыреста метров, стал доворачиваться влево, всё увеличивая крен и увеличивая. Самолет очень сильно болтало, аж зубы лязгали, и было ощущение, что не летишь, а просто падаешь, прямо на щебеночный карьер, на озеро зеленой стоячей воды посреди карьера, на ржавые подъездные пути, — сиденья почти не чувствовалось, оно уходило, уплывало из-под зада, и я то и дело зависал на привязных ремнях, если б не они, наверное, прилип бы к фонарю. Скорость же — падала…
Но вот клетчатая бетонка наконец вползла в лобовое стекло, а высотомер показывал триста метров, и опять всплыл вопрос: что делать с левым колесом? Ведь если сейчас доложить, и выполнить все требования РП, и сигнализация все-таки не сработает — то обязательно прикажут покинуть самолет. Прикажут убрать обороты, направить машину на лес или на запасную полосу, сбросить фонарь и катапультироваться. Строго по инструкции. Этого еще не хватало!..
Я выпустил закрылки полностью, на шестьдесят градусов .
Закрылки вышли со скрежетом, и самолет еще сильнее «клюнул» носом, он полностью «висел» теперь на ручке управления и планировал строго на серое полотнище, которое лежало перед бетонкой за двести метров — «место начала выравнивания». И само собой пришло решение: снизиться до тридцати-двадцати метров и уйти на второй круг, убрать шасси, — может, всё и наладится само собой. А пока ни о чем не докладывать — еще и в самом деле прыгать прикажут. Посадку не разрешат — это уж точно. А прыгать из самолета — увольте!..
Скорость установилась на трехстах километрах — пришлось прибирать обороты до семи тысяч, и тогда стрелка скоростемера дрогнула и поползла вниз. После этого доложил:
— Три-девяносто три, закрылки полностью. Сам!
— Садитесь, девяносто третий.
И все. Молчание. Обычно РП начинал усиленно подсказывать, а тут — ни звука. Не разобрал, что ли, что — «сам»? Может, повторить и сделать акцент на — «сам»?..
А высота уже двести метров, скорость двести семьдесят, и падает, падает… Ниже двухсот семидесяти падение скорости допускать никак нельзя — оборотиков немножко, полтысячи. Ага, ага, хорошо! Самолет словно бы «вспух» и как бы «повеселел». Но что это молчит Поляков? Может, повторить, что — «сам»? Нет, подумают — трушу.
Так я сомневался, а самолет, между тем, снижался и снижался — к «точке начала выравнивания», к серому полотнищу, что лежало перед ВПП, и уже видно было, как ветер гнет прошлогодний конский щавель, шевелит его метелки, а по грубому полотнищу прыгают воробьи… Чего они там клюют?
Высоты оставалось сто-сто двадцать метров. Скорость больше не падала. Самолет шел хорошо. Устойчиво и ровно. Как утюг. Правда, немного сносило влево, но в пределах нормы. Посадка на левую сторону. И тут РП сказал:
— Девяносто три, уточни заход.
Ага! Оказывается, за мной все-таки следили. И заметили, что сносит влево. Я стал делать крен вправо, на ветер, — оч-чень неохотно послушался рулей мой летяще-падающий агрегат! — но я все-таки сломал его плавный устойчивый полет и направил рыскающий нос прямо на полосатый СКП, который стоял в двадцати метрах справа от бетонки, и на котором развевалась полосатая «колбаса». РП среагировал почти мгновенно:
— Девяносто три, уточни заход! — чуть не крикнул он.
Ну что, давать обороты по заглушку и уходить на второй круг? Как решил. Но ведь обязательно скажут: струсил! Сажать забоялся. А-а, была не была, посажу. Авось пронесет. Должно пронести… А если на пробеге левое колесо станет подламываться — успею дать обороты и оторвать самолет.
Так я решил на высоте сорока метров.
И с таким решением сделал левый крен, отворачивая от СКП — высоты оставалось метров тридцать, — и самолет уже почти не слушался рулей, а «поддавить» педалью было страшно, инструктор говорил, точнее, орал, чтоб на такой ничтожной высоте ни в коем случае педали не трогали —иначе полный рот земли! Еле-еле выправив, стал подходить к полосе под небольшим углом к продольному створу. Исправлять что-либо уже не было ни времени, ни высоты…
На оптимальной высоте, на восьми метрах, выбрал на себя ручку, почти до пупа выбрал, — рука чуть было не дернулась дать полный газ и уйти на второй круг, но я подавил это желание, — самолет очень плохо реагировал на мое вмешательство, и лишь где-то на пяти-шести метрах все-таки «переломился», задрал нос и понесся в таком положении, всё приближаясь к земле и приближаясь. По мере его приближения, я выбирал ручку и выбирал, и вот он как бы завис на высоте около метра, и так несся, постепенно, по дюйму, по сантиметру, опускаясь, и, лишь мелькнули первые плиты бетонки, я полностью убрал обороты, и самолет, пролетев по инерции еще метров двести-триста, на последних дюймах, мягко и нежно, коснулся бетонки точно у «Т». Посадка была на «отлично», отметил про себя, ожидая, не станет ли подламываться левая стойка — нет, не подламывалась, даже и не думала. Всё нормально! Всё ништяк! И я тут же забыл о ней…
Мчался на двух колесах, несся, всё приближаясь и приближаясь к левым буйкам — РП молчал. Я ждал заветного слова — «лётчик»! Но он молчал, а я всё приближался к левым буйкам и приближался. Вот уже мелькнули первые буйки под левым крылом — надо бы выправить направление педалями, но как тут «давать ногу», если самолет еще на двух колесах — надо ждать, пока он опустит нос. А нос должен опуститься сам, обязательно сам, иначе, если поможешь и «припечатаешь», самолет может начать «козлить» — а «козлы» это такая гадкая, неуправляемая штуковина — не дай Бог! Почти то же самое, что штопор — только в непосредственной близости от земли… Поэтому я сжался и ждал, когда же самолет опустит нос сам, а он уже давил левым колесом полосатые буйки — один! второй! — и от этих препятствий его еще больше разворачивало влево. Так я сидел и ждал, а левое колесо съехало с бетонки и уже зашуршало по щебенке — и сразу же самолет очень резко развернулся влево, очень резко, хищно опустил нос, я так же резко дал правую педаль, стараясь выправить, выровнять движение, но было, конечно же, уже поздно: самолет, резвясь и прыгая, как молодой козел, соскочил с бетонки прямо в грязь, во время прыжков его развернуло носом вправо, и он вдруг, словно оттолкнувшись от каких-то невидимых канатов, резво перемахнул шестидесятиметровую полосу ВПП поперек, но только теперь — на правую сторону. Пока мчался через бетонку, я успел дать левую ногу и зажать тормоза, но мой строптивый и железный всё же успел заскочить в грязь справа от ВПП, после чего выскочил опять на бетонку, перескочил ее — теперь снова на левую сторону — и там, в непролазной грязи, увязнув по самые пилоны от топливных баков, наконец-то остановился. Всё! Я чуть не вопил от обиды. Идиотизм какой-то! Тут раздался голос РП, который меня просто уничтожил:
— Эх, Дёгтев, Дёгтев! — говорил РП открытым текстом. — Ты не Дёгтев, ты — Грязев!
Я был размазан и растёрт. Слезы текли по щекам и прятались в потных ларингофонах, разъедая кожу.
— Сруливай дальше влево, на запасную полосу, глуши двигатель и стой, жди тягача.
Я дал полные обороты, и самолет, зарывшись колесами в грязь по самое брюхо, поплыл, совсем как катер-глиссер на воздушной подушке, пополз, как трактор-скреппер, зарывшись в грязь по самую кабину, — он с ревом плыл-полз в сторону Двоёвки, пугая школьников, которые убегали, размахивая портфелями и испуганно оглядываясь, подальше от этой опасной запасной полосы. Горько мне было. И обидно.
Заглушив двигатель, разгерметизировал кабину, сдвинул фонарь, расстегнул шлемофон — в самом зените заливался жаворонок, от земли поднимался пар, пахло одуряюще, я был весь мокрый и в каком-то полу шоке-полутрансе, я чего-то не понимал. Что же это такое, в самом-то деле? Все люди как люди, а я вечно вляпываюсь… Двое до меня слетали нормально, сели как надо, хоть и с подсказками (не без этого!), но вполне сносно приземлились, не сбили ни одного буйка, и на ВПП удержались, а у меня всё — не слава Богу. После полетов их будут хвалить перед строем, а меня… Эх!
Но тут услышал в шлемофоне, что Беспечальный, который вылетал за мной, заблудился — на «кругу» заблудился! — и улетел в сторону Москвы, километров на тридцать отклонился, и что ему приказано стать в вираж и ждать, когда за ним прилетит инструктор, а еще минут через пять рядом со мной плюхнулся на бетонку Анисько, бойкий казачишко с Северского Донца, плюхнулся — аж дым из-под колес пошел! — припечатал самолет на три точки да еще и «скозлил» раза два, с таким огромным, а-гро-мадным перелётом плюхнулся, который не предусмотрен ни в каких инструкциях, и по всем правилам нужно было бы уходить на второй круг, даже и не прицеливаться на посадку, — а он плюхнулся, и конечно же, выкатился на полкилометра в грязь, только не в сторону от ВПП, как я, а в створ полосы, и ему тоже было приказано отруливать как можно дальше в грязь и ждать тягача. И он вскоре тоже заглушился, вылез из кабины на крыло и стал махать мне шлемофоном. А я помахал ему.
И стало немного легче — все-таки не я один такой «особенный». Есть и покруче. Есть и похлеще.
Скоро полеты закончились, за нами с Анисько приехали тягачи. Зацепили, поволокли. Мы ехали друг за другом в грязных самолетах, шматы грязи отваливались на чистую рулежку, солдаты охранения злорадно приветствовали нас: привет трактористам! — мы огрызались: ша-а, чмыри! — и Анисько чего-то насвистывал, даже отсюда было слышно, а на меня напала какая-то странная сонливость, я клевал носом и сделался совершенно ко всему равнодушен. Вот такой был наш триумфальный въезд.
Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем «отцам-командирам» свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, всё находил себе какие-нибудь занятия, — я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с «вылетом», я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице.