Оберег
ModernLib.Net / Публицистика / Гончаров Александр Михайлович, Дегтев Вячеслав Иванович / Оберег - Чтение
(стр. 4)
Авторы:
|
Гончаров Александр Михайлович, Дегтев Вячеслав Иванович |
Жанр:
|
Публицистика |
-
Читать книгу полностью
(466 Кб)
- Скачать в формате fb2
(954 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|
— О-о, так это вы в честь генерала Корнилова имя сменили?
— Ну что это за имя было — Станислав?..
— А как же допустили, чтоб засекли товарищей? Неужто нельзя было как-то помочь?
— Секли по очереди, все, — как тут поможешь? По десять ударов. Филонишь — самому пять плетюганов. Ребята кончились на второй сотне.
— А когда тут замирится, что делать думаете?
— Хм, прямо интервью какое-то… В Приднестровье зовут, кордоны строить. Может, в Югославию подамся… впрочем, что раньше времени… Как говорится — memento mori, — сказал он, немного красуясь и бравируя.
Но не легкой и далеко не безобидной показалась эта бравада.
— Раньше-то кем были?
— Учителем географии.
Орудия ударили ровно в два. Дымя и закручивая воздух в спирали, летели снаряды и мины над скалой. Слышно было, как рвались они на перевале, у грузинских гвардейцев. Один вдруг, задев за вершину сосны, росшей наверху скалы, лопнул с сухим рассыпчатым треском. Мы с Ашотом наблюдали за этим с моря, из лодки, с которой я пытался ловить ставриду. Мальчик
поглаживал борт.
— А правда, что давным-давно в этой лодке, в бурю, папа родился?
Я не стал ему возражать, не хотелось рушить семейное предание.
* * * …Часы пробили восемь. Хриплый, словно простуженный голос объявил, что «пассажирский поезд до Риги подается на второй путь». Я встал у начала платформы, чтобы не пропустить ни одного пассажира. Было жарко, а я стоял в оранжевой ветровке и, наверное, озадачивал своим видом людей, шедших мимо, я всматривался в них, а они шли мимо и шли, везли коляски с поклажей, несли мешки и сумки, шли, волоча ноги, грустные, и скакали, пританцовывая, веселые, шли молодые и старые, шли мимо и стороной, и не было, не было, не было, всё еще не было среди них той, которую я искал, и никому не было дела до одинокого мужчины, странного, в оранжевой ветровке, который вдруг всё острее и острее стал чувствовать себя сиротой в этой шумящей и кипящей толпе.
Да, теперь у тебя, похоже, нет в жизни ни-ко-го.
Аршак в засидку ходил через двое суток на третьи. По графику. Он контролировал линию фронта длиною в семь километров. Последнее время у него давно уже не прибавлялось зарубок на прикладе — стоило грузинским самодеятельным снайперам узнать, что против них стоит бывший биатлонист, как они спешно меняли позиции. Два дня Аршак работал в школе (был он физрук, и летом восстанавливал поломанные за сезон спортивные снаряды), а на третий день облекался в бронежилет, надевал каску, брал длинноствольную СВД калибра 7,62 и шел на позиции. С самого приезда не покидало ощущение, что война тут какая-то оперетточная. Казаки с плетьми, в бараньих папахах, горцы в черкесках, с кинжалами, кушающие вилками гуляш из свинины… маскарад, да и только. Чуть ли не каждый день появлялись какие-то добровольцы, получали оружие, палили в белый свет, фотографировались в свирепых позах; побыв недолго, бесследно исчезали, порой в самое горячее время. Так же, говорят, и у грузин; те и вовсе по восемь часов воюют, ни минутой больше. Такая вот война.
Однажды в «выходной» к Аршаку прибежал запыхавшийся казак. Тот, который Станислав-Лавр. Сбиваясь, стал рассказывать: на грузинской стороне появился неизвестный снайпер. Началось с того, что один из абхазцев пошел поутру за водой. По водоносам не стреляли — неписаный закон. Но в этот раз закон был нарушен. Парень упал с простреленной ногой. Место ровное, спрятаться некуда, лежит, бедняга, кровью истекает. Никто за ним не шел, ждали второго выстрела. Но снайпер молчал. Тогда кунаки того абхазца решили его вынести. Только они выбрались на открытое место, как один тут же и споткнулся; а за ним — другой. У обоих ноги перебиты. Лежат, уже втроем, на гальке, — жара, кровища так и хлещет. Один попытался ползти — тут же новая пуля в плечо. Тогда к ним четверо казаков пошли — ребята оторви да брось! По очереди все четверо и споткнулись. После этого никто уже не решался вылезать из окопов. Стали ждать темноты. И вот, когда солнце спряталось за гору и лишь алела узкая полоса, похожая на глубокий порез, раздалось семь выстрелов подряд, — хотя двое или трое раненых в этой милости уже и не нуждались. «Это не снайпер, — закончил свой рассказ Лавр. — Это какой-то людоед».
Собираться Аршак начал еще с вечера. Починил бронежилет, обтянул каску маскировочной сетью, смазал винтовку и отсортировал патроны: выбраковывал, если был тусклый капсюль или хотя бы маленькое ржавое пятнышко на гильзе — не дай Бог осечка. Поднялся чуть свет и стал облачаться в боевую амуницию. Перед уходом сказал: «Я убью его. Как бешеного шакала.» Вернулся уже по темноте. Нервный, злой, голодный. «Ну?» — «В другом месте, гад, разбойничал. Пока себя обнаружил, да пока я туда перебрался, да пока обустроился, он, как и вчера, шестерых греков — там греческий легион стоит…»
Четыре дня Аршак гонялся за «людоедом» — тут уж не до «графика» стало. Без толку. О зверствах ужасного грузина ходили легенды. Бойцы боялись даже выглянуть из-за бруствера — реакция и кровожадность у «людоеда» были как у тигра. Он попросту терроризировал абхазскую сторону; никто не знал, откуда ждать его пуль. Он был, похоже, дьяволом во плоти: только Аршак опустился в окоп перекусить, — винтовку оставил на бруствере, — как над головой свистнула пуля, и на каску посыпалось стекло: прицел был разбит вдребезги. Вечером Аршак рвал и метал. «Он меня унизил! Как мальчишку!» Жена причитала, маленький Ашотик испуганно плакал, а ты сказал: «А может — пощадил?» — «Что? Он — меня?!» Аршак бесновался, и ты почувствовал: еще одно-два слова, и дружбе конец. И ты смолчал.
В течение следующих трех дней, пока Аршак искал новый прицел, «людоед» уничтожил восемнадцать человек. Народ повалил из окопов. Не до фотографий стало… На четвертый день Аршак вернулся. «Вот, нашел! Цейсовские стекла. Теперь уж он у меня…»
И началась охота. Аршаку отрыли четыре ячейки, рядом с ходами сообщения и противоминными укрытиями, и он постоянно менял места, чтоб сбить с толку соперника. Пять дней было затишье, снайперы присматривались друг к другу, а бойцы ждали, чем всё это кончится. И вот на шестой день раздался роковой выстрел. Рассказывали, Аршак ни с того ни с сего вдруг выскочил из ячейки и кинулся в траншею, в укрытие. Кто-то из абхазцев утверждал, что слышал свист мины, которая не разорвалась — она-то, похоже, и спугнула Аршака. Когда он выскочил из ячейки, тут свинец и куснул в плечо. Рана могла быть пустяковой, если бы пуля прошла навылет, но она, пробив плечо, срикошетила от внутренней стенки бронежилета и, пропоров мышцы вдоль ребер, вошла в пах. Аршак истекал кровью. Бинты сочились. «К морю! — хрипел он. — Везите к морю!» Его взгромоздили на грузовик и помчали. Скорее! Грузовик — летел… И вот показался голубой, искрящийся перламутром выпуклый диск моря. Аршак замахал рукой. Грузовик развернулся так, чтобы раненому было видно море, открыли борт, приподняли голову, и пред этой голубой стихией, пред этой разламывающей горизонт стеной аквамарина душа Аршака воспарила. Тело дернулось, вытянулось, и друга не стало.
А я в это время ловил с лодки жирную салаку и радовался, что полный штиль и что рыба хорошо берет на тесто. Прости меня…
* * * Похоронили Аршака по абхазскому обычаю, хоть и был он армянин по крови, — прямо у него в палисаднике, под старой айвой. Когда опускали гроб в могилу и дали прощальный залп, маленький Ашотик крикнул вдруг в наступившей тишине, указывая на небо: «Вон! Вон мой папа полетел!» Все вздрогнули… На могиле я взял в руки винтовку друга. На ней еще не просохла кровь, деревянное ложе липло к пальцам…
Стал готовиться к охоте. Предстояла грандиозная работа, где выстрел — заключительная точка, подводящая итог. Сделал на пяти пулях различные надпилы — горизонтальные, вертикальные, кольцевые, — и попросил Лавра посидеть за валуном. Я над камнем буду пускать эти пули с километровой дистанции, а его задача — отметить ту пулю, чей свист будет наиболее похож на свист падающей мины. Лавр оказался не робкого десятка и выполнил всё, как я просил. Сказал, что от звука четвертой пули душа прямо сворачивается, скукоживается, как листок, — кажется, прямо на голову падает что-то ужасное. Ага, заключил я, значит, спиральный надпил…
Наутро Лавр установил в соседнем окопе миномет. Я проинструктировал: по знаку надо очень громко (чтоб донеслось до грузинских позиций) скомандовать: «Батарея! Шесть снарядов, беглым, — огонь!» Но выпустить следует пять, пять — и ни одной миной больше.
Стрелок Лавр был отменный: однажды, рассказывали, заметил, как у грузинского блиндажа суетились гвардейцы. Он положил мину прямо перед входом — убило восьмерых да сгорел мешок денег. Оказывается, там зарплату выдавали. На такого спеца можно было положиться. Осталось обнаружить снайпера. Непросто это. Сколько ни выставляли на палках над бруствером папах, фуражек-«аэродромов», касок — ну, стрельни! — всё без толку. Но мы с Лавром и тут приготовили сюрприз. На вершине небольшой скалы, у нас в тылу, спрятали манекен скалолаза в ярко-оранжевой ветровке, осталось только начать его спускать. И вот пока в окопах ругались, выставляя на палках головные уборы, нехорошо при этом поминая «людоеда» и его матушку, один из казаков стал потихоньку спускать со скалы манекен — даже с расстояния в двести метров его запросто можно было принять за живого человека, — отличная приманка для снайпера; в окопах бурчали, хлопец спускал вдоль стены «скалолаза», а я наблюдал в окуляр за противоположным склоном долины, следил внимательно, боясь пропустить вспышку выстрела, слушая вполуха ворчание бойцов, а перед глазами… перед глазами всплывали и выстраивались другие картины: вот подойдет первое августа — совсем уже чуть-чуть осталось! — и вот перронные часы показывают семь, и вы встречаетесь; ты берешь ее за руку, она вспыхивает и опускает взгляд; проводишь ладонью по золотистым прядям: какие они у тебя; это всё благодаря твоему гребню, откликается… (В грузинских окопах между тем начался шум, поднялся гул, слышались крики: «Вон — на скале! Да стреляй же!») …говоришь, что очень скучал; она отзывается — тоже… Из-под валуна, на котором одиноко чах сутуловатый кипарис, вдруг резко блеснула кинжальная красноватая вспышка выстрела — нервы у «людоеда», видно, были не из веревок — такая яркая приманка на совершенно голой стене — где тут удержаться? Ан нет! Пуля не манекен продырявила, а, как ни странно, из казачьей папахи вылезла клокастая вата. Видимо, наживка на скале показалась уж очень яркой и явной, а снайпер, похоже, далеко не дурак. Но зачем тогда вообще стрелял?..
Валун чернел выпукло и влажно, отливая металлом, как шлем с шишаком, на маковке — кипарис, словно перо; машинально отметив, что траншея, где можно укрыться в случае артналета, слева от снайпера, я разгреб локтем гальку справа от себя, расширяя сектор обстрела. Дал знак Лавру; тот, сложив ладони рупором, взревел: «Квадрат… беглым… шесть снарядов». Мины ложились строго вокруг валуна, как и было задумано, недаром про Лавра говорили, что он, при желании, и в карман мину забросит, надо только пошире его оттопырить, — одна справа, другая слева, третья с недолетом, четвертая, пятая… Я выстрелил прямо под комель кипариса, под перо — шесть! — в черный выпуклый валун, где затаился снайпер и, ожидая реакции, повел влево. Через секунду над черной галькой майским жуком мелькнула каска. Она находилась над поверхностью всего несколько мгновений, которых мне хватило, чтобы успеть влепить в этого глянцевого жука свою хлесткую, со стальным сердечником-жалом, пчелу: за Арш-шака!
Шлем слетел, словно лопнул орех, и по черной лоснящейся гальке разметались длинные волокна волос. Ч-черт возьми! Вот это людоед! Ба-аба! Что-то кольнуло меня, больно и резко. Еще раз посмотрел в окуляр, сказал про себя: грузинка, ишь грива какая!.. Да, волосы были длинные, пышные, — и как вороново крыло. В следующее мгновение голова снайперши исчезла в траншее, и лишь каска валялась на виду до самой темноты. Наутро не было и каски.
* * * …Часы пробили девять. Через семь минут поезд отойдет. Перрон опустел. Инга не шла. Ну что ж, видно, опять — non fatum… И я уже повернулся было уходить, и уже с тоской представил безрадостный путь домой, в Костомыкшу, с болезненным содроганием осознал надвигающуюся осень, старость, одиночество… и вдруг увидел прямо перед собой женщину с двумя капроновыми, ярко-полосатыми мешками. Она показалась знакомой. И эти мешки… Только вот волосы у женщины… иссиня-черные, явно крашеные. Да это же — подруга Инги!
— Привет! А где же?! ..
— Ее не будет.
— Почему?
— Ну, так…
— Это же ее мешок.
— Да, ее. Но самой не будет.
— Тогда передай ей, пожалуйста, вот эту ветровку…
— Хорошо, передам.
И, уже войдя в вагон и забросив в тамбур полосатые мешки, женщина лезет в один карман, в другой, наконец находит и протягивает гребень из кости мамонта.
— Вот. Возьми. И не ищи ее. Не надо…
Поезд трогается и проходит, проплывает мимо, мимо… А я стою, смотрю перед собой потерянно и жду зачем-то, пока проедет последний вагон и скроется за поворотом, и сжимаю в руках гребень. И боюсь на него взглянуть. Там, среди бегущих оленей, рваная дыра.
Будто тупым сверлом продавленное отверстие — этот диаметр, братцы, мне знаком до боли…
И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, — что-то о калибре, о миллиметрах… А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат — тонкий и ровный, как алый бритвенный порез.
О-о-о, как есть хочется!
Cквозняк
Я знаю: будет это так! Негромко, сдержанно… В конце Произнесете Вы: «Чудак», С улыбкой легкой на лице. С такой же легкостью затем, Убрав улыбку не спеша, Спокойно скажете: «Зачем Мне ваша дерзкая душа?..» Вот и знакомый кабинет. Всё те же строгие цвета, Всё тот же праведник-портрет, Но Вы… увы, уже не та. Я Вас совсем не узнаю. Чужие линии лица. Проходит блажь… И я стою. И нет молчанию конца. Окно, открытое на треть, Внимает ласкам сквозняков… — Мадам! Позвольте посмотреть, Пейзаж из крыш и облаков. ПИГМАЛИОН
Я приглашаю тишину
На свой прощальный ужин…
Из песни КомараМы сидим в «приморском» ресторане, который называется «У Джона Сильвера». Это псевдо-средневековый корабль. То ли фрегат, то ли галера, то ли брандер. Всё тут как на настоящем пиратском: пушки с ядрами, снасти, черные паруса, официанты в ботфортах и полосатых тельняшках, и даже одноглазый боцман-распорядитель с трубкой и зеленым попугаем на плече. Попугай, конечно же, кричит «Пиастры!». Всё — как и должно.
Мы сидим, смотрим друг на друга. Хрипловатый голос певца неторопливо рассказывает о своей печали. Когда-то у этого певца был чистый баритон, и сам он являлся в нашем городе живой легендой… Волны плещутся о борт. Вот уже и огни зажглись в вечернем тумане. И вода позеленела и загустела, огни в ней дробятся и множатся. А мы сидим на канатных бухтах, за столом-бочкой, на котором благоухают лопушистые пионы, сидим в самом углу палубы и смотрим — глаза в глаза.
Ваши глаза излучают теплый свет. Как кусочки янтаря. Я вижу в них себя, слегка растерянного, но не подающего вида, свою жалкую, однако с претензией, улыбку, свои пальцы, теребящие белую салфетку. Я смотрю и не могу оторваться от милых ваших очей, — о, сколько я о них мечтал! Смотрю, как когда-то в юности, в этот медовый омут, смотрю — и тону, и плыву куда-то, и лечу…
Через три часа вам уезжать. В тот далекий южный город, при одном упоминании которого у меня до сих пор сладко замирает сердце, обостряется слух и пересыхает во рту. Уедете — и, быть может, навсегда. Мы не виделись с вами пятнадцать лет. Через сколько же свидимся снова? Может, никогда больше? Зачем нам теперь встречаться? Ведь выяснили наконец-то: я совсем не тот, кто вам нужен.
Вам нужен муж. Опора в жизни. Глава семейства. Отец двум вашим сыновьям, старший из которых так похож на меня и даже носит мое имя. Но он не мой. Моего вы, своего первенца, рожать не стали, малодушно отвезли в гинекологию…
Я не был никогда ни настоящим мужем, ни настоящим отцом. А уж на главу семейства — определенно не тяну. Так зачем же вам такой спутник? Увы, конечно, но, похоже, расставанье наше — навсегда.
И всё равно я благодарен вам, мой милый друг, за это тайное свиданье. Оно — как яркий просверк метеора в моей серой, никчемной, никудышной жизни. Как глоток нарзана после долгого, беспросветного запоя. Оно пробудило во мне полузабытые чувства. Я и не подозревал, сколько еще во мне нерастраченных сил. О, эти незабываемые трое суток! Семьдесят ярких, необычных часов. На всю жизнь они — со мной.
По дереву корабля стучат, плещутся волны, покачивают нашу посудину с борта на борт. И мнится мне, что я сейчас как этот вот корабль, навечно прикованный к пирсу своего одиночества — ему осталось лишь покачиваться на волнах, поскрипывать на ветру и ждать конца. Спасибо же, милый друг, за эту раскачку. За эту встряску. Я был счастлив. Правда, правда, — несмотря ни на что…
Всю жизнь я искал женщин, похожих на вас. Чтобы они смеялись как вы, — с ямочками на щеках. Чтобы смотрели искоса и загадочно. Чтобы кожа — как бархат. А голос — как чистый родник. И даже чтобы пахли — вами. Вы всегда благоухали — волнующе и тревожно. Жасмином и лавандой. Это запах теплых майских вечеров. Запах моей юности.
Я всю жизнь искал вам замену. И не нашел.
Певец надрывается, тоскует — жизнь прошла! жизнь прошла! скоро старость! — по желтой, выскобленной дощатой палубе скользят полосатые официанты, псевдо-боцман потерянно разгуливает меж столиками, попыхивая трубкой и соря коричневым пеплом, попугай на его плече кричит «Полундра!» — и пьяненький боцман подсаживается то к одному столу-бочке, то к другому, и рассказывает, как под Пасху, на Страстной Неделе, убили этого самого певца, его старинного приятеля, прямо возле дома, и как звал он на помощь, и никто не вышел, говорит, что есть в этом особый знак, ведь именно в Великую Пятницу, день в день, принял муки Христос, но мало кто его слушает, все заняты своим, и боцман ковыляет дальше, над ним хлопают паруса и трепещет на ветру черное полотнище «веселого роджера», — а я открываю бумажник, там в потайном кармашке хранится ваше фото: двадцатилетняя наивная девочка в венке из белых роз. Оно лежит вместе с моим фото — того же возраста. Я там с непокорным «ежиком» на голове и с парашютным значком на лацкане. Счастливчик!
Пятнадцать лет пролежали-прожили они, те молоденькие ребята, в потайном кармашке, прямо у самого сердца.
Когда-то вы прислали мне это фото в пропахшую портянками и ваксой казарму — вы были на том снимке не одна, с молодым человеком: он — в черном и строгом, а вы — в белом, и с венцом из фальшивых мертвых роз. Вы были печальны на своей свадьбе. О, как долго сидел я тогда в курилке и рассматривал вас и вашего избранника. Нет, не ревновал и не завидовал. И ненависти не было тоже. И плакать не хотелось. Было пусто.
Через два часа будут полеты во вторую смену, и я, после отрыва, крутану на «Миге», неожиданно для себя, ухарскую фиксированную бочку, на минимальной высоте, едва не зацепив крылом бетонку — напугаю друзей, техников и всё начальство. А заодно и сам напугаюсь, прямо до икоты, так напугаюсь, что о письме забудется напрочь на целую неделю. И выбью клин — клином…
И все же ваш легкомысленный поступок с замужеством, мне назло, — так и останется одним из первых на сердце шрамов и, пожалуй, самым сильным разочарованием. Увы, сейчас я уж потерял им счет… И совсем не верю в счастье; или оно не для таких, как я, или я для счастья — вне закона.
Через неделю я вырежу ваш портрет из снимка и спрячу в этот потайной кармашек. И положу туда свое фото. С «ежиком» и парашютным значком. Так они и жили там, вдвоем, почти два десятка лет.
Сколько раз вынимал я портрет и смотрел. Как странник на ладанку. Как грешник на Мадонну.
И вот возвращаю его вам. Больше он мне не нужен.
Карточка неподвижно лежит на столе, на мореном днище пивной бочки. В глазах ваших — стеклянный ужас. А фото лежит на бочке, даже не шелохнется. Оказывается, и ветер уже стих. Певец поперхнулся на полуслове и больше не рассказывает грустных историй. Огни меркнут и гаснут. Обвис, обмяк «веселый рождер». Осыпаются с пионов розовые нежные лепестки. И попугай задремал на плече у одноглазого боцмана, который все рассказывает кому-то о своем приятеле, как проломили тому голову, прямо возле подъезда, и как мучительно умирал он в луже крови… Пора уходить.
…Ну что… что такое, дорогая?! Ты плачешь, прижав к глазам салфетку, — о, до чего знакомый и до чего волнующий этот твой жест! Ах, милая! Хорошая! Родная! Прости за глупую браваду.
А ты плачешь, прямо убиваешься, плачешь и просишь сквозь слезы: пусть и дальше лежит карточка в том потайном кармашке. Пусть лежит…
Но зачем?
Пусть хоть ОНИ будут счастливы…
Не го-во-ри! Я знаю все, что ты мне скажешь. Да-да, знаю. Вот сейчас скажешь: пусть и дальше продолжают ОНИ существовать в том счастливом мире, в который нам, живым, реальным, давно нет хода. И никогда уж не будет.
О, как просил я все эти дни: давай не помнить о возрасте, давай забудем, что нам почти уже по сорок, станем пить, есть и беззаботно веселиться, ведь впереди — семьдесят часов тепла и света. Так нет же… Вместо запоздалого, пусть ворованного и призрачного счастья, — море слез.
Так давай же… давай же хоть расстанемся пристойно, без истерики и скандалов. Не хватало мне еще скандалить — с чужой женой…
А фото — что ж! — пусть лежит и дальше в том кармашке; пусть живут те наивные, чистые ребята в своем безоблачном, безмятежном мире. В мире сладких юношеских грёз. Может, еще два десятка лет, до новой нашей встречи? А может и вовсе — до самого теперь уж конца…
С этим мы и уходим с ресторанной палубы. Уходим чуть ли не самыми последними. Давно уже ночь. Звезды как алюминиевые пуговки у нашего псевдо-боцмана, который всё еще рассказывает о своем друге-приятеле, бродяге и артисте. И стоит полный штиль. Вода, похоже, сейчас, как парное молоко, пахнет тиной, и вовсю тут и там заливаются лягушки. «Море»-то наше не настоящее. Искусственное. А попросту — большой, огромный пруд. В нем вода летом «цветет», и настоящие корабли сюда не заплывают. Даже самые маленькие, и даже случайно.
О, как страшно, когда разрушаются последние иллюзии. А иллюзии, как известно, удел слабых…
Ну и пусть. Меня сейчас не задевает даже это. Прощай же, моя непреходящая боль. Вот и поезд твой подали. Спасибо, что ты существуешь на этом белом свете, жестоком и прекрасном.
И прошу тебя: не буди, не тревожь меня больше. Не к чему теперь это. Не надо. Ты сделала выбор в свое время, не став меня ждать и выскочив замуж за первого встречного. Неси свой крест. А я понесу свой. Теперь уж, похоже, недолго…
Вся трагедия в том, что я люблю совсем не тебя. А свою мечту, которую выдумал когда-то, вылепил из наивных полудетских грёз, и, подобно Пигмалиону, влюбился в нее. Живая же ты для меня — почти чужой человек. Так не бывает, я знаю, но это так.
Прости же и прощай.
Вот поезд отъехал, я выхожу на середину освещенного моста, как на арену, помимо воли вспоминаю несчастного того певца, недавно погибшего, который надеялся стать артистом, а сделался рецидивистом, пережившего, тем не менее, шумную, невиданную, настоящую славу — пол-города хоронило! — мечтавшего о друге и любимой, но так и не обретшего рядом родной души, прожившего жизнь — непонятым и одиноким. Я такой же неприкаянный странник на этом бессмысленном извилистом пути, и дорога у меня тоже — пиковая.
И, как он, я тоже серьезно любить не могу, а душою кривить нет желанья… Делаю шаг вперед и лечу «солдатиком» в воду. Дух захватывает, как когда-то в юности когда крутил на «Мигарях» мертвые петли. Ух ты! А вода-то, оказывается, вовсе и не теплая. А холодная.
Даже ледяная. Брр!
Ну так скорее, значит, оклемаюсь-отойду от этого болезненного, но такого сладкого наваждения. Брр! Ведь клин — клином…
А где же берег-то?
BESAME MUCHO
Ты целуй, целуй меня, кусай! Мои губы болью обжигая… Обзови «любимым» невзначай, За мою несдержанность ругая. Обзови «невежей» и «глупцом». От объятий жарких обессилив, Прогони меня в конце концов. Закричи вослед: — Вернись, любимый! И когда Из прихоти твоей, Я приду! Уйду! Найду другую. Брошу всё… Среди родных полей, Снова буду, милая, с тобою! Ты меня любимым невзначай, Назови, все прихоти прощая. И целуй, целуй меня, кусай! Мои губы болью обжигая… Cмеющийся лев
Наше судно вспарывало густые воды, которые стояли как кисель; дождь сеялся лениво и словно через силу, но берегов, тем не менее, видно не было, и казалось, что мы в каком-то ирреальном мире, на другой планете, или во сне. Но вот потянул откуда-то лучистый ветер, и дождь-рыбак стал сворачивать, скручивать свои сети; солнце порубило кривыми мечами дождевое желе, а ветер скомкал, слепил из этих дрожащих обрубков колоба, и погнал, покатил их по парящей, уставшей, отлежавшей бока воде, и показалось, теплоход пошел потише, ибо теперь уж он не вспарывал воды, а нежно раздвигал их.
В динамике треснуло, щелкнуло, и пространство над гладью заполнилось вдруг музыкой. И какой!.. Удивительно, как мог этот обшарпанный, ободранный «колокол» на мачте извергать из себя такие звуки! Перенасыщенный страстью, бархатный баритон гнал по воде, лежащей в неге, мурашки: «Бе-са-мэ… басамэ мучо…» — выводил, выговаривал, рыдая, певец, и было в этом что-то далекое от нас, от нашей жизни, что-то словно и не из грешного мира сего вообще, и сам певец казался загадочным и далеким, нереальным, уж во всяком случае не негром, не Луисом Армстронгом, а — жителем какой-то иной планеты.
— Как необычно на душе… терпко и сладко, как перед смертью, — сказал я. — Так у меня бывало не раз… в самолете, например, перед открытым люком.
— Ну и как, прошу прощения, совершили? — спросил мой спутник в резиновых сапогах до колен.
— Чего?
— Ну… прыжок, извиняюсь, с парашютом.
— Да, совершил. И неоднократно, — ответил ему в тон.
Я еще не мог привыкнуть к его манере говорить, к его облику, к нему самому вообще. Да, честно говоря, и не было желания привыкать… Он вызывал у меня неосознанное отторжение (да и не только у меня, но, как успел заметить, у команды теплохода тоже), нечто среднее между брезгливостью и жалостью; всякий раз мне бывало неловко и стыдно перед ним за его странность и за его же неловкость, как бывает неловко и стыдно перед нищим за его же убожество.
Я увидел его впервые полчаса назад, в троллейбусе. Он выделялся из толпы: был в зимнем пальто с капюшоном и в резиновых сапогах, хотя на дворе стояло бабье лето. Он всем кланялся и у всех просил прощения, и всех витиевато благодарил. Перед мостом, где остановка запланирована, но водители обычно не останавливаются, так как редко кто выходит, он обратился в кабину: «Уважаемый господин водитель, будьте добры, откройте, пожалуйста, переднюю дверь, я выйду.» — «Вали!» — сказал из кабины «господин». — «Большое спасибо. Вы так любезны. Счастливого пути.» Пока он все это говорил, я тоже спрыгнул.
Оказалось, цель у нас была одна: теплоход, что стоял у причала. Теплоход был зафрахтован одной коммерческой фирмой, которая решила устроить благотворительный круиз по нашему водохранилищу — «для тех, кто одинок, но не потерял надежду найти свое счастье»; соискатели счастья посетят острова, осмотрят гидроузел и Адмиралтейскую церковь, в которой когда-то освящался первый русский флот, проплывут под четырьмя мостами — так обещала газета. С утра сыпался мелкий дождик, хоть и по-летнему еще теплый, но уже надоедливый по-осеннему, — потому и отдыхающих на теплоходе не оказалось ни души, и рейс, по логике вещей, должен был отмениться сам собой. Наверное, поэтому, когда мы появились — я под зонтом и мой супервежливый спутник с отвернутым капюшоном, — команда встретила нас недобрыми усмешками, а капитан в белых — некогда — штанах ядовито пошутил: «Вот, кавалеры уже есть, — снял с капюшона перо, — а дам пока нет. Не появятся ваши дамы через десять минут, будем считать, кабальеро, что плавание состоялось».
И тут появляешься ты.
Ты бежишь вприпрыжку, мокрая, в облепляющем тебя белом платье с рюшечками по плечам — очень легком для начала сентября и для этого дождя, пусть и по-летнему еще теплого, но уже и неласкового. Капитан плюет, досадливо крякает и дважды, нет, трижды подает команду отчаливать.
Ну зачем, зачем нас свело в тот дождливый день? Кому, какому сумасбродному богачу взбрела в голову шалая идея с этим странным круизом? Зачем все так случилось?..
И вот стоим мы втроем на носу теплохода со странным названием «Рио-де-Жанейро», на рифленой палубе стоим, под навесом, по которому стучат последние дождинки, а судно раздвигает гладь вод и раздвигает, и мы все такие разные — брюнет в плаще и с зонтом, блондинка в белом платье и лысый оригинал в резиновых сапогах и зимнем пальто, назвавшийся притом поэтом, да, да, так прямо и представился: я, дескать, поэт, — однако непогода и путешествия имеют свойство
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|