Оберег
ModernLib.Net / Публицистика / Гончаров Александр Михайлович, Дегтев Вячеслав Иванович / Оберег - Чтение
(Весь текст)
Авторы:
|
Гончаров Александр Михайлович, Дегтев Вячеслав Иванович |
Жанр:
|
Публицистика |
-
Читать книгу полностью (466 Кб)
- Скачать в формате fb2
(954 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|
ЗАКОН БЕСКОНЕЧНОСТИ
И было так: потомок, чувствуя славу свою, держал в сердце своем Русь, которая есть и пребудет вовеки веков землей нашей.
Иностранное слово «талисман» по-русски звучит как «оберег». Наши предки, скифы и древние славяне, носили такие обереги-обручи на шее или на голове. В нем концентрировалась небесная, Божественная энергия.
Наша книга — это тоже сконцентрированная мистическая сила. Энергия поколений наших предков, которые стоят у нас за плечами. Которые родились и умерли здесь, которые лежат в этой Русской бескрайней земле.
Книга построена на связи ассоциаций. На каждое стихотворение Александра Гончарова приходится по рассказу Вячеслава Дёгтева. Связь стихов с рассказами самая причудливая. В каких-то случаях это просто аллитерация («Осенний блюз» и «Парфюмерный блюз»); где-то рассказ — как продолжение стихотворения, как в случае, скажем, с «Допросом олигарха» и «Свадьбой на Заречной улице»; где-то связь на уровне тезы-антитезы («Вызов» — «Ответ»; «В объятиях Сиона» — «Благодать»).
Но во всех случаях стихотворения можно рассматривать как развернутые эпиграфы к рассказам; рассказы можно рассматривать, как иллюстрации на «темы», заданные стихами. Это как в музыке — «размышления на тему». А если выразить это графически, то получится пресловутая «Лента Мёбиуса», обозначающая начало и конец, символ бесконечности, переход макромира в микромир и обратно, главный закон бесконечности бытия.
Ибо главный закон поэзии — это когда весь мир всего лишь капля, в которой отражена вся великая Вселенная, возникающая из ниоткуда и уходящая в никуда.
Авторы.
Русский дух
Напряжена славянская струна!.. Высок аккорд. Тугие переборы. «Боянов гимн»… Степная сторона. Широкий шлях. Дубовые запоры. Словена край, пылающий в огне. Бус Белояр — в раздумий глубоком. Волхв Златогор — в доспехах, на коне. Творенье требы лепо и высоко. Дон-батюшка — крутые берега. Глубокий Днепр — пологий и спокойный. Единство на года и на века… И княжить избирается достойный. Крепка изба под кронами берез. Костры!.. Кресты… Мятежная станица. Под красным стягом каинов обоз. Пришельцев боевая колесница… Отчизна, зараженная чумой. Вражина, обезумевший от хвори. И Петроград, измученный войной. Москва, окаменевшая от боли. «Оккультный глаз» в египетской пыли. Картавый раж. Лечение «ГУЛАГом». Глобальные правители Земли. Глобальная война… под Сталинградом. Священная славянская война! Победный марш. Братаются народы. Могучая советская страна… Эпоха принудительной свободы. Эпоха «…изм». Сатиновые сны Кремлёвских жён… Хазарские мотивы. Эпоха диктатуры сатаны. Держава, превращенная в руины. Эпоха возрождения Руси!.. К нам снова возвращается сознанье, Единство духа, разума и сил, Великого Бояна православье. РУССКАЯ ДУША
Всё как прежде, всё та же гитара…»— напевал я, работая у себя в мастерской, в подвале, — подгонял верхнюю деку, доводя ее до нужной толщины, так, чтоб не было диссонанса с нижней; врезал в нее розетку, инкрустированную перламутром, с которой возился чуть ли не месяц, набирая мозаичный узор; подумывал уже о перекуре, когда он и появился, тот странный посетитель. Я предложил ему присесть у двери на стул, пока закончу утяжку корпусной обечайки вокруг металлической формы. Полезно, знаете ли, иногда «выдержать» заказчика — и он «проникнется», и сам присмотришься к нему. Торопиться в таких делах не следует…
Пока он сидел, поёрзывая, я закладывал новый инструмент: распарил в кипятке две полоски палисандрового шпона радиального распила, после чего притянул эти полоски большими струбцинами к металлической форме, напоминающей изящную женскую фигуру, склеил две половинки верхней деки из резонансной ели тангентального распила.
«Шаг за шагом влечет за собой…»— напевал, работая, старинный романс, осторожно присматриваясь к гостю. Был он еще достаточно молод, одет дорого и по моде, смахивал на «нового русского», но не нашего, провинциального, а столичного, лощеного, не лишенного манер. Он внимательно и, похоже, с интересом рассматривал мастерскую, наблюдал за моими действиями, и его карие, как-то странно блестевшие глаза сделалась черными, и горели сейчас искренним любопытством. Он прищелкнул языком и сказал что-то по поводу того, что, мол, это сколько ж времени уходит на один только инструмент?! Я отозвался, что в среднем около полугода. Вот только обечайка выдерживаться
будто чует, когда начинает пахнуть антиквариатом. Когда-то мой ученик, каждое слово, помнится, ловил, записывал; потом потихонечку-помаленечку, локотками-коленками, там диплом, тут диссертация, здесь брошюрка какая-нито образовалась из чужих вырезок, где-то переложились старые кости из одной могилы в другую — и вот, извольте убедиться, профессор. Настоящий, без кавычек, с соответствующими бумагами, подтверждающими сие. В последнее время у нас с ним были так называемые сложные отношения, однако всё же общались, потому как больше общаться не с кем было… А чёрная кошка между нами пробежала после того, как мне попалась в руки изуродованная гитара Шерцера, 1861 года изготовления. В «Каталоге» она числилась, но след ее затерялся перед войной в Ленинграде. Во время блокады за буханку хлеба ее выменяли и привезли в наш город. Тут она попала в такие руки, что ею чуть ли мух на стене не били. Конечно, состояние ее было ужасное. Рухлядь, а не инструмент. Но я выкупил ее у прежнего хозяина и довел до звука. О, что это был за тембр! Богатый, наполненный бархатом. Окраска тембра очень яркая, орнаментальная. Ударишь по струнам — и можно на кухню сходить воды попить, — они всё звучат.
Ларденко как увидел гитару, так глаза его чёрные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались — он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная — чудо, а не гитара, — она прямо плакала со мной… На четвертый день очухались •— он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы — разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? — возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал… На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался — поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнессинки, автору многих «Самоучителей». Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик.
«Всё как прежде, но только седей я… »— напевал, как всегда за работой, когда пришел Ларденко. Он сразу заметил новый инструмент, повертел в руках, и я увидел, как загорелись у него глаза знакомым хищным огнем: хочу! Он стал бывать у меня чуть ли не через день, и всё выспрашивал: кто же хозяин? Я отмахивался: не знаю! Но он не верил. Лез помогать, хотя я отказывался от его услуг, даже не брал из его рук ничего. Раз он принес отличные, из чёрного дерева, кнопки для струнодержателя, я и то не взял, поставил свои, попроще, из самшита. Принес серебряные лады, говорил, от гитары генерала Саренко, военного хирурга, нашего земляка, ученика самого Михаила Высотского, — я опять отказался, поставил недостающие лады не из серебра, как было, а из нейзильбера, сплава, близкого к мельхиору. Заметно было, как психовал этот горе-профессор, но вида, однако же, не подавал, каждый раз проглатывал обиды — уж очень, видать, гитара его очаровала. Прямо покорила. Она и мне нравилась…
Несколько раз Ларденко приставал: почему это я решил делать инструмент семиструнным? Ведь принесли-то гитару о шести колках… На что я огрызался, что, дескать, поначалу-то сделана она была семиструнной; это потом кто-то перестроил ее в шестиструнную. На что профессор пренебрежительно цедил, явно кого-то цитируя: прошлое у семиструнки весьма скромное, настоящее ничтожно, будущее — бесперспективно. И начинал говорить что-то еще, какую-нибудь гадость уничижительную, что обычно несут все эти шестиструнники со времен Сихры и Аксёнова, создателей семиструнной, русской гитары. Ох уж эти западники-шес-тиструнники! Ни один семиструнник ни слова дурного о шестиструнной гитаре не сказал: ни Михаил Высотский, ни Аксёнов, ни Сихра, ни блистательный Орехов, ни даже Владимир Высоцкий, который тоже играл на семиструнной, — никто из них никогда ни разу не отозвался дурно о чуждом нам шестиструнном инструменте. А что нагородили эти?! И «мещанство», и «цыганщина», и «социально чуждая», и даже — «воплощение антисемитизма»! Бред какой-то. А всё из-за того, что семиструнная гитара — напевная, минорная, воплощающая в себе более полно русскую душу, раздольную, противоречивую, непредсказуемую, которую бросает из холода в жар, из тоски в радость, из минора в мажор. Ведь русский жестокий романс — это и есть минор в мажоре. Ну-ну, ухмылялся профессор снисходительно, скажи еще, что число семь — число Богородицы, а число шесть — сатанинское… И смеялся мефистофельски, подрагивая острой бородкой. Я хотел добавить, что это понимал даже такой безбожник, как покойный Владимир Высоцкий, у которого была семиструнка старинной работы, кажется Циммермана, и у которой через неделю после его смерти отклеилась сама собой кобылка-струнодержатель — гитара как бы совершила самоубийство, — но не сказал, а лишь молча указал на инкрустированную в низу верхней деки восьмиконечную звезду, древний символ России, на что он фыркнул презрительно. Интеллигентишка, одно слово. Граждане мира — они как цветы бумажные…
«Никнет-никнет моя голова…»— напевал, восполняя недостающие лады, приготовляя кусочки чёрного дерева к замене фрагментов накладки на грифе, с помощью еловых клинышков залатывал дырки от жучков-древоточцев, подбирая для верхней деки похожие по строению древесины досочки, примерно одной выдержки, цвета, радиального распила; специально сварил осетровый клей, не стал применять магазинный мездровый, и от костного отказался, не потому что не было рогов и копыт, просто в каждом конкретном случае материал должен соответствовать инструменту. Инструмент же — царский… Сварив клей, стал притягивать кусочки донорского дерева с помощью больших и малых струбцин к корпусу. На свежие швы изнутри добавил две лишних пружины… Через несколько дней, когда всё схватилось так, что не было заметно, где дерево старое, а где новое, и совпали даже все прожилки, когда гитара вчерне была готова, приступил к очистке старого лака, чтобы потом уже весь корпус покрыть одним слоем. Вот тут, сняв порыжелые старые слои, я и обнаружил эти еле заметные знаки. Они располагались по двум кругам, на наружной стороне нижней деки. Один круг был побольше, другой поменьше, внутри первого. В маленьком нарисован человеческий глаз… Я долго рассматривал под лупой эти знаки — на большом кругу оказались латинские буквы, расположенные по алфавиту; по внутреннему кругу стояли цифры от нуля до девяти, а также, по обе стороны от «центрального уса», инкрустированного костью, было написано по-немецки: «nein» и «ja». Непонятно было, зачем всё это наносилось на резонатор почти бесцветной, а может выгоревшей от времени, краской. Никогда ни о чем подобном не слыхивал. И тут погас свет — у нас частенько это бывает, особенно в последнее время, — и я увидел, как буквы загорелись. А нарисованный глаз, кажется, вперился в самую душу… Оказалось, краска была фосфорной. Я очень удивился и, чего скрывать, несколько даже не по себе сделалось. Странные знаки, странная, загадочная краска.
Тут появился Ларденко. Книжку пришел попросить о Сихре, обрусевшем чехе, который создал русскую школу игры семиструнной гитары. Но то была причина. Сихра нашему профессору — как козе баян. Пришел-то он на красавицу мою полюбоваться. Я спросил его — профессор всё-таки: что за знаки на корпусе? Он посмотрел, побледнел, несколько раз взглянул на меня подозрительно (догадался или нет? — стояло в его потемневших глазах), еще раз расспросил про загадочного посетителя, ничего толком не сказал в ответ и исчез. Даже книги не взял. Исчез, как говорят в таких случаях, с концами…
«Да и голос звучит, не умея нанизать на аккорды слова…»— напевал, восстанавливая таинственные знаки, когда вдруг неожиданно позвонил мой загадочный заказчик. Звонил он по мобильному телефону, из машины. Без приветствия, как принято сейчас среди новых хозяев жизни, спросил, обнаружил ли я на гитаре какие-нибудь знаки? Обнаружил, ответил, восстанавливаю. Переправь буквы на русские, остальное оставь, как есть, сказал он, и на этом связь оборвалась. Лишь треск стоял, какой-то шум и грохот, будто звонил он из самой преисподней.
Что ж, желание клиента — закон. Однажды, например, я делал по заказу гитару из лимонного дерева. Из Африки апельсины приходили в ящиках из такого дерева, ну, одному ответственному товарищу и приглянулись эти багрово-зелёные, с ядовитым оттенком, дощечки. Попросил меня, и я сделал. Очень красивый получился инструмент. И окраска тембра очень даже недурная. Говорят, такая гитара была в свое время у Михаила Высотского, того самого, бросившего вызов западной школе игры. Одно плохо: древесина жестковата — недолговечным будет инструмент.
«С этой маленькой, старой гитарой…» —
напевал, счищая острой циклей старый латинский алфавит. Зачистил шкуркой-«нулёвкой» старую грунтовку и загрунтовал по-новой составом из воска и прополиса, добавив немного скипидара (хотел добавить еще и каучука, но воздержался: в те времена каучук еще не применялся), и нанес на большой круг кириллицу, вместо «nein» и «ja» на малом кругу написал по-русски «НЕТ» и «ДА». Цифры и «глаз» трогать не стал, лишь подновил. Кого ни спрашивал — что сие означает? — никто не ответил ничего внятного. Я чувствовал, что не тех спрашиваю, не там ищу ответы на таинственные вопросы. Казалось почему-то, что Ларденко знает ответы. Но он последнее время даже носа не казал ко мне, хитрый хохол. Я же между тем приготовил лак по старинному, полузабытому рецепту: растопил несколько кусочков янтаря и смешал с льняным проваренным маслом, добавив скипидара, и когда варево остыло, покрыл этим лаком инструмент, и гитара засияла, как новая. Когда лак высох, я побрился, причесался, надел новую рубаху, вымел всё из мастерской, побрызгал хорошим одеколоном с запахом лаванды, прочел молитву Святому Духу: «Царю Небесный, Утешителю Душе истины, иже везде сущий и всё наполняющий… прииди и вселись в ны…» — окропил инструмент святой водой из заповедного лесного родника по имени Бурчак, после чего сел на табурет и открыл, распечатал у гитары звук. Голос у нее оказался чистый, густой, глубокий, наполненный хрусталем, что называется «мясистый» был тембр, мощный. Звучала — аж мороз по коже…
«Я смеялся, и плакал, и пел…» Несколько дней, до условленного с заказчиком срока, я просто наслаждался игрой на этой красавице. Ах, что за звуки были! Верхние, высокие ноты напоминали тембром звуки клавесина, и в них то слышался плач ребёнка под свист метели, то чудились песни чуть ли не ангелов; средние ноты, «фа» и «соль», — арфообразные, и, когда трогал струны, наносило античностью, гомеровскими тугими парусами, древней чистотой Эллады; а низкие — органные, глубоко наполненные, и чудился в них торжественный Бах и металлический, трагический Бетховен…
Я записал несколько вещиц, сыгранных на «старушке» на заветную кассету, туда, где была записана игра Иванова-Крамского (хоть он и шестиструнник), который гастролировал когда-то в нашем городе, туда, где был увековечен сам Орехов, который даже бывал в моей мастерской — до сих пор стоят перед глазами его изуродованные полиартритом пальцы, обхватывающие гриф моей палисандровой гитары. Но как он играл этими больными пальцами!.. Чудо, а не игра! Вот на эту-то заветно-сокровенную кассету и записал я небесный, хрустальный звук гитары самого старины Батова. Пусть останутся потомкам чарующие эти звуки, — пусть внуки потешатся.
«И за песенной, струнной забавой…»— как в романсе поется, не заметил, как подошел назначенный день и приехал мой заказчик. Приехал на иномарке, с затемненными стеклами, с длинноногой, затянутой в кожаные штаны крашенной девицей, размалёванной как кукла, с гориллобразным охранником, широким как шкаф двустворчатый, а также с профессором Ларденко на заднем сидении, как говорят сейчас, в пристёжке. Честно говоря, я почему-то не удивился, увидев профессора в этой гоп-компании. Они спустились в мой подвал, я подал гитару. Заказчик молча передал ее профессору.
Тот сел на стул, положил ногу на ногу, ударил по струнам, гитара отозвалась ему с неохотой, каким-то другим тембром, незнакомым мне: то ли отсырела, то ли оттепель так на нее подействовала (хотя утром играл — отличный был звук!), но только сейчас тембр у нее был какой-то с картавинкой. Ясно было, что инструмент «не шел» к нему, «не отзывался». Но всё равно, даже те звуки, что профессору удавалось извлекать, явно превосходили его ожидания. Он заулыбался, счастливый, довольный, и заиграл что-то разухабистое, мажорное, бравурное, потом перешел на минор — гитара отзывалась ему с ленцой, как бы через силу, но он, видно, не чувствовал этого напряга (не даром про него говорили, что не всегда чует, что играет) и продолжал «пробовать». Сыграл «Цыганскую венгерку» в моей обработке (знал, гад, чем подольстить), потом что-то из Фернандо Сора и Дани де Феранти, о котором восторженно отзывался сам Паганини. Закончил редкой виртуозной штучкой — полькой Соколова, любимого ученика Михаила Высотского. Чудо, а не инструмент! — топнул ногой в восторге. Я же грустно стоял в сторонке.
«Оглянуться на жизнь не успел…»— звучало во мне, пока заказчик рассчитывался. После чего они выставили на мой рабочий стол выпивку и закуски всевозможные. Пришлось посидеть с ними из вежливости. Пить отказался, сказав, что свое давно уже выпил, даже с лихвой. Они же разгорячились, профессор на правах хозяина кричал, шумел, то и дело хватал гитару и играл, с каждым разом всё более и более смелые вещи, сбацал даже парочку очень сложных вещей Паганини, который и для гитары успел кое-что сочинить. Но всё-таки инструмент не отзывался ему в полной мере, может, потому, что был Ларденко шестиструнник, причем убежденный, так сказать, идейный, и не раз вздыхал, жалея, что не шестиструнная в руках, а всего-навсего русская семиструнная плакальщица. Но я не поддался на провокацию, хотя и аргумент железный был заготовлен: у норвежцев есть восьми-струнная скрипка — хардингфеле, — главная особенность и заслуга которой заключается в том, что она скрипка именно норвежская, народная.
Посидев для приличия, ушел в соседнюю комнату и, прикрыв дверь, стал точить на мини-станке заготовки из чёрного дерева. А также продолжил распиловку огромного бруса из красного дерева, который мне удалось привезти — в вагонном купе! — из Сочи, от родственников. (Впрочем, это отдельная история…) К пьянке, шумевшей за дверью, даже не прислушивался — выпьют, поиграют, пошумят да и уйдут. Но вот шум вроде как стих, они о чем-то заговорили между собой, слышались экзальтированные реплики дамы: «Поедем… Не надо здесь… Боюсь, у меня не получится…» Ее перебивал профессор: «Тут как раз то, что надо. Вокруг старинное кладбище, мы прямо на костях стоим». Попрепиравшись так, они вдруг подозрительно затихли.
«А теперь даже песен не стало, жизнь прошла, пронеслась стороной…»— звучало во мне, пока работал. Краем глаза заметил, как у гостей потух свет. Я, не останавливая станка, посмотрел в щель: вся компашка сидела при свете свечи, кружком, вокруг положенной на табуретку вниз струнами моей «старушки» — светились таинственные буквы на нижней деке. В центре кругов лежала маленькая фарфоровая тарелочка. Руки присутствующих касались краев этой тарелочки. Гибкая крашенная девица свистящим полушёпотом вопрошала из копны чёрных, фосфоресцирующих волос: «Мы просим явиться к нам бывшего хозяина этой гитары месье Калиостро. Дух Калиостро, явись к нам! Дух великого Калиостро, вы будете с нами говорить?» Тарелочка на моих глазах вдруг двинулась и остановилась нарисованной стрелкой напротив слова «НЕТ». Я наяву почувствовал серный дух и услышал, как взвыли сами собой струны на гитаре, будто где-то заплакал невинный младенец, или скулил щенок, или страдала, мучилась чья-то грешная, падшая душа. По спине у меня пробежал мороз, а на голове зашевелились волосы. «Дух великого мага месье Калиостро, почему вы не хотите с нами говорить?» Тарелочка опять дернулась, и стала скакать от буквы к букве. Профессор вслух выговаривал буквы: «П-о-ш-л-а-н-а-х-у…» После чего струны еще более взвыли и вдруг стали лопаться, одна за другой.
Все ахнули. Заказчик вскочил. Растрёпанная дама взвизгнула. «Качок» включил свет. Я распахнул свою дверь. Ларденко был бледен. Заказчик схватил гитару за гриф и, прошипев: «Испортил!» — жахнул ее об угол. После чего вся компашка молча убралась из моей мастерской.
«И осталась лишь эта гитара поздним вечером плакать со мной...» — не отпускали меня слова старинного романса. На полу лежала разбитая гитара, с порванными струнами. Над ней стоял я — с растерзанной, разбитой душой… Вот она — людская благодарность. Недаром в Испании говорят, что если гитарный мастер, гитарерос, умирает не в богадельне, то только потому, что не хватило средств туда доехать.
Много с тех пор прошло времени. Не видел с тех пор ни странного заказчика, ни Ларденко, никого. Гитару восстановил еще раз. Правда, пришлось целиком заменить верхнюю деку — ну да я нашел отличную резонансную ель от старого пианино «Десна», гораздо лучше прежней. Звук у новой гитары стал другой, ведь я и пружин оставил всего семь штук — звук стал яркий, высокий, нежный. Будто после Шаляпина вдруг Собинов запел… Играю на ней, наслаждаюсь. Фосфорные спиритические знаки выжег каленым железом и счистил острой циклей. Оставил лишь слова «НЕТ» и «ДА» — с каждой стороны от продольного «уса». Хотел написать по кругу что-нибудь вроде: «Веселая и грустная, всегда ты хороша, как песня наша русская, как русская душа», — но показалось, что всё не вместится, уж очень длинно. Вместо этого вписал по два слова с каждой стороны «уса»: «Пусть богатства НЕТ, — получилось, — ДА душа поет». Нанес это как девиз всей своей жизни. На том стоял и стою.
ДОПРОС ОЛИГАРХА
Всё, жульман! Теперь — сменили тему!.. И язык свой лучше придержи. Сказки про Фому да про Ерему, Прокурору завтра — расскажи… Не блатуй! Козырнее я видел. Не таким «причёску наводил»… Ты мое Отечество обидел, Предал нашу землю и пропил. Променял На «брюлики» и «блёстки», На крутой германский «Мерседес» А теперь! Бери свои авоськи И катись с конвоем в ИВС!..[1] СВАДЬБА НА ЗАРЕЧНОЙ УЛИЦЕ
На Заречной улице свадьба поет и пляшет. Стол стоит в саду, под цветущими яблонями, бело-розовые лепестки медленно опадают, облетают плавно с яблонь на цветастую) скатерть, на всевозможные кушанья и закуски. Над горлышками винных бутылок вьются шмели и осы. Играет тихая музыка, которая, кажется, колышет золотисто-портвейный, озоновый, майский воздух. Молодые красивы и свежи: он — в темно-синей тройке, она — в воздушном белом платье; он — по моде коротко стрижен, у нее — чистый ровный пробор в волнистых черных волосах, и сбоку алеет бархатистая роза.
Такой же чистый ровный пробор в волнистых черных волосах, но только побитых сединой, я видел две недели назад. Человек, как и положено, стоял на коленях, лицом к серой, грубо оштукатуренной стене. В стороне толпились Елисеич, новый шеф Петр Никанорыч, конвоир и врач. Елисеич стал читать приговор. Я вынул из кобуры «макара», приготовился… Стоящий на коленях достал вдруг из-за щеки обручальное золотое кольцо, на котором блеснуло солнце.
Солнце золотит шампанское в фужерах, народ кричит «горько!», жених нежно обнимает невесту и целует в пухлые пунцовые губы. «Ух, и хороша невеста! — шумно выдыхает при этом лысый сморщенный старичок, сидящий рядом со мной, к которому все обращаются „дед Ромка“. — Прямо-таки бутон. Розан пышный!» На него шикают соседи, но дед не унимается. Он говорлив, болтлив, но не дурак, а скорее философ. Слушать его интересно. Он говорит, что в жизни торжествует ничтожество, правит бал посредственность, поэтому будьте прохожими, меньше разочаруетесь и потеряете. Он чем-то напоминает нашего бывшего шефа, того, который десять лет назад вызвал меня к себе.
К тому времени, когда шеф вызвал меня к себе, работа мне уже разонравилась, я думал об уходе, поэтому мне было все равно, зачем вызывают. Зайдя, увидел на столе у шефа свое «личное дело», которое он поспешно прикрыл какой-то папкой и хитровато спросил меня с порога: «Ну, как живешь? Бога боишься?» — и после чего стал оживленно и довольно непринужденно болтать. Обо всём на свете! Слушать его было одно удовольствие. Никогда не думал, что наш шеф может быть таким занятным собеседником. Он говорил, что на свете обречены все, и мы тоже, но это-то как раз и заставляет человека оставаться человеком; и что мудрец всегда думает о смерти, ибо она близка, у каждого, можно сказать, за спиной стоит; и что уход из жизни так же важен, как и сама жизнь, если не важней. И даже о женщинах запомнилось его высказывание: что есть ужас, какие дуры и прелесть, какие дурочки. Интересно было с ним общаться. Часы пролетели — одной минутой, и только под конец беседы он сказал, что недавно умер Солодарь — увы, в природе нет милосердия, даже к праведникам! — тот, который, вспомнилось мне, никогда, кажется, не бывал трезвым. (Но, странное дело, начальство смотрело на эту его особенность почему-то сквозь пальцы. Теперь понятно — почему…) Мне было предложено занять его место. После часа раздумий, хождений в коридоре, — я согласился. Тут же получил черную маску, «макара» и несколько обойм патронов. Приступать к исполнению новых обязанностей нужно было уже в тот же день, через пару часов.
Часа два уже передо мной сидит незнакомый мужчина с синим раздвоенным подбородком. Мы переглядываемся, явно симпатизируя друг другу. Он вызывающе-коротко стрижен, в голубой шелковой рубахе и в светло-коричневой куртке. Точно такая же куртка на мне — только у меня фасон чуть-чуть другой и ткань несколько темнее. И, похоже, что он, так же как и я, тоже здесь случайный гость. Он сидит наособицу, ни с кем не заводя разговор. Обменявшись двумя-тремя фразами, мы сразу же перешли на «ты», хотя еще и не познакомились. Есть в нем что-то мне симпатичное — он нравится мне именно тем, чем не понравился бы многим; в косых взглядах, которые он невзначай бросает на людей, сквозит что-то как будто знакомое, в последнее время часто встречаемое среди той публики, с которой приходится иметь дело по долгу службы. Сидящий справа дед Ромка, который увлеченно занимается с помощью пальцев жаренными в сметане карасями, «мастерами пахнуть», как он сам про них выразился, вдруг отрывается от своего нехитрого занятия и бросает, что он тут, дескать, знает всех, ну, или догадывается, кто кому и кем приходится, и со стороны невесты, и со стороны жениха, — кроме вас двоих, ребятки, — и переводит пристальный, совершенно трезвый взгляд с меня на моего визави. Тот сразу же парирует: «А мы из секретных служб, дед! Видишь, и куртки у нас одинаковые. Спецодежда! — и добавляет приглушенно: — Со стороны невестиного отца мы…» Дед кивает головой, тянет понимающе — а-а-а! знавал, знавал, дескать, Колюшка, как же, еще с тех пор, как он под стол пешком ходил, — и вдруг оживляется, и шепчет доверительно, что и сам, мол, тоже в свое время срок тянул, давненько, еще во времена Берии. Говорит, что был на зоне плотником, хорошо жил, хлеб всегда водился. Рядом находился женский барак, и они, плотники, туда имели доступ. Так там за пайку черняшки любую бабу можно было отхватить. И был неписанный закон: пока управляешься с нею, она должна пайку съесть. Если не успевает — остаток пайки у нее забирался. Так у них в бригаде был один жлоб — он, прежде чем идти на женскую зону, понижает старик голос совсем до шепота, кинет, бывало, пайку в снег, чтоб как следует промерзла, — на троих баб хватало. Но боженька его наказал: в причинное место попала щепка, получилось нагноение, и в больнице тюремные коновалы отхватили по самое не балуй… Вот так-то вот! Сидящая рядом пожилая женщина морщит нос и отодвигается. Дед хмыкает, кивает на соседку, бормочет: «Подруга дней моих суровых, суровая подруга дней моих…» — совсем как бывший мой шеф, и, говоря, странно как-то дергает шеей, словно бы освобождаясь от жесткого и тугого казенного воротника.
Точно так же потягивал в сторону шеей мой первый «кент», когда его ввели в кандей, коридор молчания. Это был пожилой, изможденный человек. Пока врач освидетельствовал его, мерил давление, заглядывал в рот, проверял вены на запястьях, не «сыграл» ли тот «на скрипке» — «кент» должен быть обязательно здоров! — я пристально рассматривал его. Он был похож то ли на сельского учителя, то ли на колхозного счетовода. Угрюмо молчал. Не плакал, не кричал, не метался. Видно, был в глубоком шоке. Когда врач написал в протоколе «здоров», а на лбу обреченного нарисовал зеленкой цифру «9», моего первого «кента» подвели к стене, поставили на колени, лицом к серой штукатурке. Он покорно ждал, склонив голову, пока Елисеич шелестел бумагами, а потом читал приговор. Я не помнил себя. Рукоять пистолета взмокла в ладони и скользила. Наконец Елисеич кончил читать, все вздохнули. Даже конвоир. Вздохнул и обреченный тоже. Все повернулись ко мне. Я понял, что наступила моя очередь. Подошел. Рука дрожала. По спине струился пот. В глазах плясали мушки. Не целясь, выстрелил в стриженый, костистый затылок. На стенку брызнули мозги и кровь.
Конвойный ахнул и стал громко икать. Человек неестественно выгнулся и кулём свалился на бетонный пол. В глазах застыл немой вопрос. Я наклонился. Входное отверстие было маленьким, неприметным, а выходное чуть ли не с кулак. Мне сделалось не по себе. Прислонился к стенке. Врач раскрыл саквояж, дал мне валидола. «Привыкнешь!» — сказал равнодушно этот дуборез. После чего он освидетельствовал «жмура», констатировал смерть и, подписав протокол, все они удалились «спрыснуть» это дело — по такому случаю в кабинете шефа всегда накрывали стол. Звали и меня, но я отказался. Меня мутило. Сняв черную маску, я еще долго стоял перед стеной, смотрел на безжизненное тело. Ребята из охраны спешно замывали стену, испуганно косясь в мою сторону, другие неловко укладывали труп на жмуронос. Вот уложили, понесли, почему-то боком, и мне вдруг показалось, что покойник меня окликнул. Я вздрогнул, и неожиданно вспомнил, что даже фронтовики всю жизнь помнят своего первого убитого врага. Во рту было горько от желчи…
Гости пьют сладкое вино и кричат «горько!», встают, выходят плясать, курят, обнимаются, на каждом конце стола идут свои оживленные разговоры, о молодых как бы и забыли, и я уже подумываю: а не пора ли выполнить свою миссию? Нет, рано, гости еще не достаточно пьяны, чтоб не заметить, еще не дошли, как говорится, до известной кондиции. Подождем… Вдруг все разом умолкают, и в наступившей тишине слышится голос беленького мальчика, сидящего между родителями: «А вчера мы с папой нашу маму изнасиловали: я руки держал, а папа целовал». Народ улыбается и опять начинает шуметь. Мать шикает на сына и краснеет. А мы после этого знакомимся с моим визави. Он называется Юрком. Судя по его рукам, человек он профессии нерабочей, может быть, какой-нибудь начальник. Но тогда почему — Юрок? Руки у него не грубые, а наоборот — холеные, и очень сильные, как бывают руки у спортсменов. По речам же он — стопроцентный шофер или слесарь. Уж лучше бы не раскрывал рот… Но все-таки есть в нем что-то загадочное, необъяснимое, что — привлекает. Но одновременно и настораживает. И даже — отталкивает. Я не хочу копаться в своих чувствах, некогда и нет желания, я твержу себе: расслабься, улыбнись, захмелей. Ты же на свадьбе. Вон, смотри, какая невеста красивая. И в ее волнистых черных волосах, сбоку от безупречного пробора, алеет бархатистая роза… Дед Ромка толкает меня в бок локтем: «Гляди-кось, что делается, а?!» — и сует под нос измятый, в соусе, газетный листок. Я утыкаюсь в рубрику «нравы криминальной Москвы» — зачем?! — и читаю: «Уж не помню сейчас, зачем я заходил в аптеку на Маросейке. Погода в тот вечер была слякотная. Лужи кругом и гололед. И темно, несмотря на освещенные витрины магазинов. Прохожие шли с опаской. Перед лужей возле подворотни я притормозил вместе с другими прохожими. И именно в этот момент услышал сухие хлопки на другой стороне улицы. Сухость выстрелов объяснялась, по всей видимости, тем, что стрелявший, высокий парень в черной маске, пользовался пистолетом с глушителем. Он бежал за человеком в светлой куртке и палил на ходу. Бежал между остолбеневшими прохожими так, будто на улице, кроме него и преследуемого, никого не было. „Не фильм ли какой снимается в центре Москвы, в ста метрах от администрации президента?“ — подумал я. То, что происходящее не имеет отношения к кинематографу, стало ясно, когда человек в светлой крутке закричал. Закричал неестественно высоким криком обреченного, который невозможно спутать с каким иным. Все остальное заняло несколько секунд. По-видимому, киллер был не слишком опытным, на бегу свою мишень он так и не поразил. Но сумел загнать в переулок. Как только преследуемый и преследователь оказались в переулке, за ними двинулась стоявшая здесь иномарка. Из нее на подмогу киллеру выскочили двое. Раздалось еще несколько выстрелов. Человек в светлой куртке упал в лужу. Из машины вылез восточного типа человек, подошел к трупу, перевернул его и, со словами: „Козлы! Не тот!“ — дал подзатыльник незадачливому киллеру. После чего машина ушла по темному переулку. Человек в светлой куртке остался лежать в луже. Стоящая рядом со мной молодая женщина отвернулась к стене. Ее рвало. Замершая было Маросейка снова пришла в движение. К лежащему на мокром асфальте никто не пошел. Ничего более к вышесказанному, кроме омерзения, добавить не могу», — так заканчивалась эта маленькая заметка, подписанная «Свидетель».
Свидетель между тем выводит невесту из-за стола и начинает с нею танцевать, а дед Ромка бормочет: «Злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски. И Бога не боятся!» Свидетель танцует под осыпающимися с яблонь лепестками, а жених стоит в сторонке с матерью невесты, со своей тещей, покуривает, и они о чем-то переговариваются. Невеста раскраснелась, щеки пунцовые, горят как цветущие маки, а губы — как полураспустившиеся бутоны, и тут прав дед Ромка. Ровный пробор в черных волнистых волосах опять возвращает меня к действительности, напоминает о моей миссии. Не пора ли?.. Нет, кажется, и сейчас еще не пора. Подождем еще. Мой визави, назвавшийся Юрком, сидит уже слева от меня, он пересел ко мне, говорит что-то пьяное, нескладное, достаточно бессвязное. Я киваю, не вникая в смысл его бреда. Как, однако, обманчива бывает внешность… Вдруг он встает, начинает тяжело и неуклюже вылезать из-за стола, чтобы пойти поплясать. Наконец выходит, вклинивается в круг, и начинает выделывать всевозможные коленца. А поплясать-то он, оказывается, совсем не дурак. Публика одобрительно гудит. Это его еще более ободряет и заводит. Он снимает куртку, подбегает ко мне, вешает ее на спинку стула. Что-то тяжелое в кармане куртки ударяет меня по левой лодыжке… Хозяин же светлой куртки с горящими глазами этаким чертом вертится вокруг невесты, та как бы уходит от него, отбивается от настырного охальника, он наступает, в переливающейся шелковой голубой рубахе, похожий на цыгана, она кокетливо уклоняется, и на пальце у нее блестит золотое обручальное кольцо…
Такое же золотое обручальное кольцо достал две недели назад из-за щеки смертник с идеальным пробором в черных волнистых волосах. Он достал кольцо и позвал меня: «Браток!» Я не пошел. Мало ли… Ученый! Незадолго перед тем пришлось ликвидировать одного крупного преступного авторитета (таких зовут «Иванами») по кличке Манжур. На счету этого ивана было тринадцать трупов и сотня налетов и ограблений. Когда я ознакомился с его «делом» — а после того, первого, неудачного расстрела, я стал обязательно знакомиться с уголовными «делами» своих, как их называют, «кентов», тогда моя миссия стала приобретать некий оттенок возмездия, — так вот, когда я ознакомился с его пухлым «делом» (он, между прочим, изнасиловал собственную мать, которая приезжала его проведывать перед расстрелом, и она не посмела возмутиться!), мне очень захотелось продырявить его азиатскую дебильную башку, и поскорее. Когда его попробовали было поставить на колени, Манжур наотрез отказался. Он нагло вперился в меня своими раскосыми глазами и ухмылялся. А потом процедил: «Тебя мой кирюха срисовал. А брат — замочит». Я выстрелил: еще угрожать будет всякая мразь! Он даже не упал. Хотя пуля попала ему в голову. Продолжал стоять и угрожать мне: «Тебе не жить, сука!» И вдруг сорвался с места и кинулся на Елисеича. Я выстрелил еще три раза. Умирал Манжур минут двадцать. Ползал по бетонному полу, отплевывался кровью и хрипел… Поэтому когда смертник с пробором вынул изо рта золотое обручальное кольцо и позвал меня к себе, я не тронулся с места — ученый! — тем более, что и инструкция запрещает общаться с приговоренными. Хотя преступник не был опасным — из личного дела выходило, что под «вышку» его подвели могущественные «друзья». Он был директором одного очень крупного магазина в Москве, где «кормились» многие сильные мира сего. Дружба с ними не пошла ему впрок. Они-то и подвели его под 93-ю, расстрельную статью. Мне было искренне его жаль. Я посмотрел на прокурора. Елисеичу тоже, я слышал, было жаль этого человека, и он несколько лет всячески оттягивал казнь — надеялся на помилование. Но некие тайные могущественные силы все эти годы давили: давай! давай скорее! Я посмотрел на прокурора — Елисеич печально кивнул. Я подошел. Смертник сказал: «Браток! Через две недели в Ельце на Заречной улице выходит замуж моя единственная дочь. Когда-то я ее бросил и сбежал в эту проклятую Москву. Видишь, чем кончилось?.. Браток, передай это кольцо дочери. Пусть она меня, если сможет, простит!» Я взял кольцо и выстрелил ему в затылок… Умер он мгновенно, не успев испугаться. Пуля осталась в черепе — профессиональный выстрел! — даже не испортив идеального пробора.
Пробор у невесты, несмотря на то, что она плясала, так и остается идеально чист и ровен. Запыхавшись, она подходит к жениху и к матери. Они о чем-то тихонько переговариваются. Со цветущей груши на них осыпаются розоватые лепестки. Кружатся шмели и пчелы. Как тупые пули от ПМ. Я подхожу и, сняв с пальца кольцо, протягиваю невесте. Подарок отца, говорю. Ее мать выхватывает кольцо у меня из рук, читает то, что выгравировано внутри: «Вместе навеки» — и швыряет его мне обратно в ладони. «Это мы не возьмем никогда!» Что ж! Я выполнил свою неприятную миссию, исполнил последнюю волю того несчастного человека. Откланиваюсь и ухожу со свадьбы. Выходя за ворота, мимо благоухающего куста сирени, слышу, как неподалёку начинают петь колокола. Поворачиваю на звуки. Что за церковь? — интересуюсь у кого-то. Введенский храм «Нечаянные радости», отвечают охотно. Уже подходя к храму, замечаю рядом своего нового товарища, того, который Юрок. Да он совсем трезв!.. Он догоняет меня, и в притвор церкви мы входим вместе. Я возжигаю свечу и подхожу к опечатанному сургучом ящику, на котором полузатертая надпись: «На ремонт храма», — и в узкую прорезь ящика опускаю кольцо. Крещусь и шепчу, как обычно, о каждом своем «кенте»: «Помяни, господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго, преставлъшагося раба Твоего, брата нашего Николая, убиенного мною, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй ему грехи и потребляли неправды, ослаби, остави и прости вся вольная его согрешения и невольная…» Помянув убиенного мною Николая, я выхожу из храма, возле меня мой сопровождающий, он спрашивает вдруг, с явным перебором в интонации: «А ты кто, в натуре, земель, по жизни? В смысле, кем пашешь?» Я долго не отвечаю, мы уже пройдем луг, где трава как синее море, и спустимся к реке, которая будет как зеркало, не даром ведь «Тихой Сосной» зовет ее народ, а на той стороне, в кустах, будет заливаться соловушка, мы пройдем вдоль воды, кругом будет безлюдье, и лишь тогда я повернусь и скажу: «На бумаге это называется — ликвидатор». Спутник оторопеет и даже остановится, ошеломленный. «Как-как?» — «В газетах мою профессию принято называть, — улыбаюсь в усы, — киллер!» Глаза его выкатываются из орбит, рот перекашивается. «Ну, чего уставился? — бросаю злодейским тоном. — Сам-то небось мент тухлый?» — «Ты чё, в натуре, козел, волну гонишь? Какой я тебе мент?» Я отворачиваюсь к воде, пахнущей промытым стеклом. По шуршащему шелковому звуку догадываюсь, что он возится в кармане куртки, вынимая пистолет, но не поворачиваюсь. Через секунду-другую почти возле самого уха лязгает металл. «Что, земель, осечка?» — спрашиваю, не поворачиваясь, и слышу лишь его тяжелый топот вверх по склону… Патроны из его пистолета выброшу в тихую, зеркальную воду, которая сейчас, похоже, как парное молоко.
Через некоторое время в зеркале воды отражается знакомая лысина деда Ромки. Он изрекает, стоя надо мной, на склоне, что все мы уверены в исключительности родных мест, — и широко поводит рукой… Места вокруг будут в самом деле изумительные, хоть мне и не родные. Потом дед спускается ко мне, к самой воде, и говорит, что вся свадьба в переполохе: у участкового, того, который назвался Юрком, и пытался кое-кого безуспешно «расколоть», — так вот, у этого артиста патроны увели из пистолета. Гости на свадьбе уже всё перерыли. Вот ведь, вздыхает дед, понаберут в «органы» всяких бывших завклубов, они и корчат из себя пинкертонов. Мне ничего не останется, как отдать ему свою запасную обойму, и передать артисту привет, пляшет он отменно, а деду на прощанье бросить, что как бы злодеи не злодействовали, рука пока тверда и патронов хватает. «Главное, Бога бойся!» — отзывается тот с хитроватой улыбкой.
ВЫЗОВ
Вот так всегда — когда взахлёб работы, Когда не спишь две ночи напролёт, Со всех сторон навалятся заботы И срочных дел невпроворот… Хотелось перед домом «оправдаться», Уладить все семейные дела… Но снова вызов! Надо собираться. Несчастье на окраине села. Патрон — в патронник. Всякое бывает. Нас в этот миг не каждому понять. Мы знаем то, чего никто не знает, И никому, возможно, не узнать. Не для бахвальства и награды ради, Иду туда не только потому, Что у меня на зло крутые взгляды — Я просто жить иначе не могу! Ответ
Не давайте святыни псам и не мечите бисер перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами и, обратившись, не растерзали вас.
(Мф — 7,6)Я так и не нашел крыши над головой, хотя бы на одну ночь, в свой последний приезд в Москву — да, воистину москвичей испортил квартирный вопрос, даже так называемых друзей. Уже под вечер, помыкавшись, решил ехать в общежитие родного института. Раньше в нашей общаге кто только не обретался — без прописки, месяцами, и притом самые подозрительные личности. Все без исключения гении, кому ударяло в голову ехать покорять столицу — рано или поздно, но обязательно оседали в нашем очень гостеприимном на этот счет «караван-сарае», рассаднике вольнодумства и демократии, пока не спивались и бесследно куда-то не исчезали…
Сейчас на вахте оказались неприступные охранники в камуфляже, — видно, новые веяния и сюда докатились. Но несколько радужных бумажек растопили между нами лед отчуждения, и мне назвали номер комнаты — ключ, сказали, уже на руках, а белье на месте.
Поднимаясь на третий этаж, я будто провалился в эпоху отшумевшей молодости: со странным, болезненно-гадливым умилением рассматривал стены, всё так же прихотливо изукрашенные непотребщиной, с поэтической изощренностью изодранные двери и исписанные губной помадой окна; а в туалете, как в добрые старые времена, прямо по потолку было увековечено неким позеленелым веществом, соответствующим месту: «Шелегов — графоман». Да, родная альма-матер, кажется, не очень много претерпела изменений.
В умывалке, на подоконнике, увидел выдранный из книги листок, и невольно прочитал знакомые строки:
«…и будете вы народом великим, и победите вы весь свет, и растопчете роды иные, которые извлекают силы свои из камня и творят чудеса — повозки без коней, и делают разные чудеса без кудесников… И тогда всякий из вас будет ходить словно кудесник, и пропитание для воинов будет создаваться с помощью заклятий. Но воины станут рабами многословия, и от многих тех словес вы лишитесь мужества, и станете рабами дани и золотых монет, и за монеты захотите продаться врагам…»
Да, если что и изменилось в общаге — то только в еще более худшую сторону, — в наше время хоть учебники в сортирах не рвали. За такое б просто наказали… А теперь — демократия.
В названной охранником комнате оказались двое постояльцев. Мы в один голос вскричали «Ах!» — и кинулись брататься. Один был жгучий, как принято выражаться, брюнет, совсем как Шахрай, и звали его Шамиль. Другой был не менее жгучий блондин, как Чубайс, и звали его Витольд. Естественно, первый был певцом горных круч, «настоящих мужчин», а также личным биографом своего героического деда, одного из двадцати шести бакинских комиссаров; другой отличался горячей принципиальностью, потому и являлся в свое время бессменным комсомольским вожаком.
На столе у них лежала всевозможная закусь и стояла бутылка «Русской». Я присел на табуретку и достал свои дорожные припасы. Мы сдвинули граненые стаканы, — и будто не было тех лет, что прожили мы порознь в разных, теперь уже суверенных государствах. Выпив, наперебой стали вспоминать: а помнишь?! а помнишь?! — словно и не пролетело уже бездны лет… Вот сейчас, казалось, без стука войдет Арчил, или вломится встрёпанный Муса, или постучит вежливо белокурый Михась. Нет, не войдут, не вломятся, не постучат: один погиб в Сухуми, другой покалечен в Грозном, третьему отпилили ногу в Бендерах. А хохотушка Дани — кропает ли она сейчас свои «поэзы»? Или же, как все, торгует в своем Батуми турецкими колготками?..
Посидев, поговорив эдак, опрокинули еще по стакашку, и лирические наши воспоминания как-то отошли на второй план, мы заговорили о насущном, о том, что сейчас было злободневным, что волновало в данный момент. Переглянувшись, соседи вдруг вынесли приговор России и русским: дескать, на коленях, и теперь уж вряд ли подниметесь. Я опешил и даже, кажется, несколько протрезвел.
Они же наперебой заговорили о своих предках, и близких, и совсем уж далеких. Один пытался убедить меня, что он — хан, то ли тамерлановых, то ли аж чингисхановых кровей; другой — что по меньшей мере ливонский барон. И даже показывали какие-то справки…
Я всё больше удивлялся, правда, с изрядной долей разочарования. Ребят этих знал хорошо, и никогда раньше не замечал за ними беспричинной гордости, этого верного признака скрытой ущербности… Они же продолжали приводить всевозможные доказательства своей чистопородности, и каждый взахлёб говорил о своих суве… суверенных микрогосударствах, о том, что жизненный уровень в их странах неуклонно растет и растет, прямо на глазах, и что культурный уровень тоже всё повышается и повышается, дальше и выше просто уж и некуда, не то что в те проклятые тоталитарные времена застоя, когда было сплошное засилье великорусского шовинизма… и что до сих пор Россия, хоть и раздёргана войнами, разорена нищетой и противоречиями, а всё равно лезет — зачем?! — во внутренние дела их суве… сувенирных государств.
В таком случае, что же вас сюда привело, господа-товарищи?! — поставил вопрос я насколько возможно вежливо. Неужто ностальгия? Или меркантильные цели преследуете? Одеты, смотрю, далеко не по-хански и уж даже не по-баронски. И живете, извиняюсь, не в «Метрополе»…
Реплика им явно не понравилась. Южный собрат отреагировал бурно, он аж взвился на табуретке и залопотал что-то по-своему, от гнева, бедняга, даже русский язык позабыл. Северный покрылся красными пятнами. Похоже, что ему, как и раньше, сделалось очень стыдно за мою дремучую неинтеллигентность.
Они с новой силой стали превозносить свое и «поливать» наше. Накаты происходили всё ожесточенней и всё беспардонней. Известно: кто ищет повод, тот его находит. Складывалось ощущение, что они специально приехали в Москву, чтобы выискивать всё самое негативное и неприглядное, что они специально рылись в книгах, выкапывая и там всевозможный компромат… О, чего только и кого они не цитировали! Однако, у них и память!
Один, брызгая слюной, говорил, что русские настолько себя не уважают, что терпят кем-то придуманный дурацкий праздник — 300-летие флота, причем флота не «русского», а почему-то «российского». Еще бы — «россиянского»! И даже празднуют, визжат от восторга, веселятся и пляшут, тратят последние деньги на никому не нужный юбилей. Пуляют в небо салютом, словно не сдали все черноморские и балтийские порты, а приобрели новые на берегах Индийского океана… А как же архангельские купцы, торговавшие с англичанами и норвежцами еще в тринадцатом веке? А Стенька Разин, который «со товарищи» проплыл всё Каспийское море, взял и разграбил не один персидский порт, в том числе Дербент, неприступную тогда крепость, походя разгромил государственный иранский флот и захватил флагман с шахской дочерью на борту? Дальнейшее общеизвестно: потешился, да и в набежавшую волну…
Я не успеваю уточнить, что речь, мол, идет о рождении регулярного военного флота, с единым управлением, регламентом и уставом, я ничего не успеваю сказать в уточнение, как меня нетерпеливо перебивают: что ж вы, русская интеллигенция, не возмущаетесь — вашему народу навязывают такой идиотский праздник, и вы его принимаете и даже празднуете?! А коль не возмущаетесь — значит, ничего и в самом деле не было. Не было ни Олега, ни Игоря, ни Святослава, которые ходили на Царьград, брали его не единожды и даже щиты свои прибивали на златых вратах! Не было! Вы от всего этого сами отказались. И плавали эти князья туда через Черное море не на кораблях, а на водяных велосипедах! И Византия в то время не была самой могущественной в мире империей, с самым сильным флотом. И Константинополя не было, а всегда был Стамбул. И всегда были сельджуки, османы, янычары, а казаков, которые контролировали и Черное, и Азовское моря, у вас не было, зато тысячу лет было татарское иго, и если вы забыли, что Петр I платил крымскому хану дань, то мы вам это напомним… И вообще вас, русских, нет, а есть какие-то «россияне».
Я хочу возразить. Шамиль не дает. Он хватает книгу об истории славян и раскрывает ее на закладке (видно, уже цитировал кому-то когда-то…), раскрывает и читает почти наизусть, не скрывая ликования: «Ныне жены наши говорят, что мы — блаженные, что мы утратили разум свой и стали как агнцы пред врагами. Что не смеем пойти на брань и мечом разить врагов наших». И добавляет с ехидной ухмылкой: русский менталитет, дескать, всегда был таким, даже и две тысячи лет назад, когда писалось это; всегда над русскими, хоть тогда они и назывались скифами, роксоланами, борусями, сколотами, словенами, смеялись все кому не лень, даже свои же бабы изгалялись. Причем совершенно безнаказанно.
Взгляды наши скрещиваются. Меня передергивает: он смотрел на меня так, как должен, по его мнению, взирать потомок великих ханов на верблюжий помёт под ногами… И тем не менее, я тяну руку, чтобы взять книгу и прочесть оттуда совсем другое, я хочу ткнуть их высокородия носом, например, в такое: «И вот идет в степи наше великое множество родов, и не должны мы быть мирными, и не должны просить помощи, ибо она в мышцах наших и на конце мечей наших, и ими мы сечем врагов наших». Я тяну руку к книге, чтобы прочитать это; это, а еще вот такое: «Мы разбили врагов, ибо мы — русские, а враги — нет. И там, где пролита кровь наша — там и земля наша». Я настойчиво тяну руку, но Шамиль будто и не видит ее, молча отводит, а книгу передает Витольду. И тот, многозначительно подхихикивая, цитирует с упоением предисловие, написанное известнейшим русс… российским академиком, которого считают эталоном интеллигентности: «ВIвеке восточных славян еще не существовало — они не оформились в единый народ».
Я терпеливо возражаю, дескать, это личное мнение этого хоть и ученейшего, но уже глубокого старца, сотрудничавшего по молодости с ГПУ, на что Шамиль бросает: но вы-то, опять же, национальная элита, русская интеллигенция, молчите, значит, согласны с его утверждением, что вашей цивилизации не две с половиной тысячи лет, а всего едва-едва тысяча. И дай академику волю — он бы уменьшил возраст вашей культуры лет эдак до трехсот. Как в случае с флотом. И сладострастно читает дальше это ужасное, предательское предисловие: «Если говорить об условной дате начала русской культуры, то я, по своему разумению, считал бы самой обоснованной 988 год. Надо ли оттягивать юбилейные даты вглубь времен? Нужна ли нам дата двухтысячелетняя или полуторатысячелетняя?» За такие слова у них, добавляет Шамиль, этого интеллигентнейшего на кол посадили бы, а русские — ничего, молчат, терпят и даже называют… совестью нации!
Я хочу крикнуть: ну зачем же вы передёргиваете?! Вы же знаете, кто называет так этого маразматика и старого сексота. Вы же знаете, от кого всё это исходит. Зачем же вы так? Получили у нас образование, а теперь хаете всё самое святое и чистое. Но мне не дают даже рот открыть. Витольд опять выдает из книги отчеркнутое фломастером место: «А эллины плакали о печали своей и просили, чтоб им платить дань — овец на заклание и вино… И тогда эллины, видя что русичи много пьют, решили на них наброситься и побороть их. И пришел волхв: „Не напивайтесь этими дарами!“ Но русичи не послушали. И вот напились. И в тот же день эллины набросились на них и разбили их…» Изменилось что-нибудь в русском менталитете? — патетически вопрошает Витольд. Хоть на сколько-нибудь народ изменился? Ни на сколько!
Я опять тяну руку, чтобы показать иное пророчество того же волхва, на соседней странице, я даже вижу эти строчки: «…и будем великой державой с князьями нашими, городами великими, несчетным железом, и будет у нас без числа потомков, а греков уменьшится, и будут они на былое дивиться и качать головами.
Делайте так, ибо будут у нас и грозы многие, и громы гремящие и два царства объединятся, и встанет другое новое. И так мы победим окончательно, утвердимся навеки. Встаньте, как львы, — один за одного! И держитесь за князя своего. И Перун будет с вами и даст вам победу…» — вот что там написано дальше. Но мне не дают в руки эту книгу, ее захлопывают прямо перед носом, руку мою отводят в сторону и резко меняют тему. И тут Витольд окончательно поражает своей откровенностью:
— Вам внушили, — говорит он, торжествуя, — что сильное государство — плохо, сильная армия — дурной тон, хотя единственный порок всякого государства и всякой армии — их слабость. Вам внушили, что даже называть себя русскими — неприлично, неинтеллигентно, и что настоящий интеллигент должен быть гражданином мира, общечеловеком, а еще — непротивленцем, подобно графу Толстому, этому недоучке и деревенскому неврастенику, прощать обиды с простотой идиота, даже если откровенно гадят на голову, делать вид, что это, как у вас говорят, — божья роса. — Его водянистые глаза были как льдинки, и в них стоял беспощадный приговор: кто ослаб — тот умер. — У нас премьер-министр Горбунов вынужден стать Горбуновсом, а у вас в правительстве лишь два или три человека имеют русские фамилии — вы даже не заикнулись об этом. Неинтеллигентно! Так что же вы хотите? Чтоб чужие дяди думали о вашем благе?
Что мне было на это ответить?! Вот так-то вот! Нашим же салом… Выучили себе на голову!
— Если только где мелькнет даже просто слово «русский», — вторит ему Шамиль, — сразу же со всех сторон: «шовинизм»! Даже новое название придумали для вас — «россияне». Чтоб, мол, не обидеть пятнадцать процентов нерусских; но почему-то никому в голову не пришло, что тем самым обижены восемьдесят пять процентов русских. Ничего, великороссы утрутся со своей гордостью. Утерлись? Утерлись! Возмутился кто-нибудь? Хоть бы один! Кто виноват? Сами же и виноваты! Терпите? Ну и терпите!
Чем было крыть? Правда! У слабого нет друзей.
— Дело идет к тому, что стало с коптами в Египте, — опять вступает Витольд. (Странное дело, раньше он таких, как Шамиль в упор не видел, то «урюками», то «зверями» называл, а теперь у них, похоже, ладушки и полное взаимоуважение). Так вот, этих коптов лишили даже самоназвания; мало того, что последние две тысячи лет у них нет национальной элиты, их даже называют сейчас по-другому — «феллахи», что значит — «землепашцы». Параллель, надеюсь, не трудно провести?
Крыть и тут мне было нечем. И это тоже была горькая, жестокая правда. Да, видно, в самом деле, большие одолжения вызывают не желание отблагодарить, а желание отомстить… Шамиль злорадно ржал. Как стоялый жеребец. И смех его болью отзывался в моем сердце.
За окном плескались дегтярные сумерки, где-то орали коты, царапая жесть. Расплывающиеся желтые огоньки еле-еле пробивали этот густой кисель. На душе было — гаже не придумать…
— Вас выгнали с Украины и из Крыма!..
— Вы потеряли Среднюю Азию, и за собственный космодром платите деньги…
— Вы проиграли войну чеченским ополченцам, и платите им контрибуцию…
Я набрал воздуху и судорожно вцепился в табуретку, на которой сидел.
— Ваша армия способна лишь красить траву…
— Ваша Москва сейчас чья угодно столица, только не русских…
— Вашего президента на заседаниях «восьмерки» держат за шута и сажают за «кошачий столик»…
— У вас нет больше народа — население; нет государства — рублевая зона; у вас нет правительства — банда проходимцев; у вас нет ни культуры, ни литературы… Вас больше нет и никогда не будет!
В глазах померкло, и я уже не помнил себя…
— Мы — есть!
Очнулся от того, что табуретка с треском лопнула у Витольда на лысеющей его голове. Витольд рухнул на пол, загремев как мешок с костями. Шамиль рванулся к двери, крича: «Вы — есть! Вы — есть!» — а то бы я и его причастил.
В комнате долго висела тягостная, недоуменная тишина. Я медленно, толчками, трезвел.
Витольд чихал на полу кровью. Шамиль икал возле двери. Было похоже, что высокоумная наша дисскусия на этом закончилась.
Оправившись от шока, барон долго охал и чесал затылок, косясь затекшим глазом на обломки табуретки, а потомок великих ханов побледнел и сделался прежним, ласково-угодливым Шамильком, он собрал эти обломки и вынес, а потом предложил сбегать за «мировой». Что и сделал с охотой.
После чего мы пили «мировую» и говорили о поэзии, о синонимах и эпитетах, гиперболах и метафорах — о том, о чем говорили во времена оны, и не возвращались больше ни к русской истории, ни вообще к великороссам и их гордости. Ведь не дело великих — разгонять мух…
А на кровати лежала книга в красном переплете, и раскрыта она была на знакомых словах:
«Да, это так. Это не может быть иначе. Ведь всё, что чего-нибудь стоит, возникает в этом мире исключительно через борьбу. И на каждый вызов есть свой ответ.
Ненавидящих же и обидящих нас прости, Господи, Человеколюбче! Ибо не ведают, что творят, неблагодарные».
СЫСКАРЬ
На отшибе дом. Решил проверить. Зашел в коридор. Постучал… От выстрелов вздрогнули двери! Отпрянул. Но поздно. Упал… Вот так и приходит к нам смерть. Глупее и не бывает… Уйдите!.. Не надо смотреть. Здесь сыщик за Вас умирает. 3АСАДА
В той долине всё и произошло, малыш, год назад. Устроили засаду и ждали. Сутки просидели возле поля алых маков. Гудели шмели. Облетали лепестки с маков, головки прямо на глазах наливались соком, самое время их надрезать; еще чуть-чуть, и загремят 1 коробочки, и чёрное семя из них посыплется на землю. Сидели тихо. Твой отец был в тот раз на редкость послушным, не шумел, ел хорошо, и всё, что давали. Так что банка его любимого паштета осталась нетронутой. А вообще-то он был известным привередой. Раз, помню, спустились с гор в одно селение — туда за нами должен был прилететь вертолет, — я зашел в столовую, купил котлет из баранины. И сам-то не люблю их, а папашка твой, после одного случая, так на дух не терпел — ни баранов, ни котлет из них. Вынес. Предлагаю. Воротит нос. Ну и ладно, говорю. Сам съел одну, другую. Котлеты, конечно, не ахти, но голод не тетка. Он даже не смотрит. Принцип. Вокруг нас собаки сгрудились. Сидят, облизываются. А тут вертолет подлетел. Отец умирал по вертолетам — обо всём забыл, кинулся под винт. А собаки — к котлетам. Он — назад. Прогнал свору. Засуетился. Меня зовет. А я уже у вертолета, с пилотами здороваюсь. Он — ко мне. Собаки — к котлетам. Вернулся. А тут какой-то мотоциклист пронесся — да прямо по бумажной тарелке, на которой они лежали. Все равно не бросает. Но и не ест. Я залез в салон. Он увидел, со всех ног ко мне кинулся. А собаки — к котлетам. Остановился. Вернулся. Прогнал собак и, давясь, запихнул котлеты в себя. Через минуту сидел на мешках, смотрел сквозь поцарапанное стекло вниз и недовольно ворчал — икота мучила.
Ты, малыш, в этом отношении не в отца. Молотишь за милую душу. Но посмотрим, как в деле себя покажешь. Мак — дело кровавое… Что, уже опять есть хочешь? Экий ты, однако. Ну хорошо, давай сделаем привал. Неси вон ту палку, и вон ту еще, и ту…
* * * Тогда в засаде он не привередничал — ел даже баранину. Морщился, а ел. Не любил он баранов, от одного запаха в ярость приходил — после давнего уже случая.
Как-то дня на три оставил его знакомому пастуху. «Пусть поживет у тебя на воле. Только смотри — я им очень дорожу…» Вот сидит чабан в юрте, наблюдает за овцами. Поодаль волкодавы взгляд его стерегут. Вдруг среди овец какое-то брожение. Пастух вожаку: гыр-гыр-гыр. Тот вскакивает — свора за ним, — и давай овец скручивать в гурт. И твой отец с ними. Но только наоборот всё делает. Они собирают, он — разгоняет. Вожак его за это покусал. Он стерпел. Чуял вину. А как правильно
— не мог уразуметь. Потому, наверное, и не ел ничего. Не заработал. Возвращаюсь, он встречает — худющий. Пастух говорит: «Никуда не годный, слушай. Глупый — и что ты им дорожишь?» — «Он мне больше, чем друг!»
Вот с тех пор и стал он овец недолюбливать. А заодно и волкодавов. Не лезь, не лезь к котелку. Ошпаришься. Экий нетерпеливый. Батя не был таким. Он солидно себя держал. А ты…
У него, пожалуй, только одна слабость была — до прекрасного полу. Что пьянит сильнее вина? — присказка есть. Лошади, женщины, власть и война. Для него второе было верным, для меня с недавнего времени — четвертое. Только война, только бой. После того, как игла и розоватая жидкость сгубили мою Аннушку — нет для меня других женщин… Оставалось только радоваться победам твоего отца.
Однажды гуляли вдоль речки. При мне ружье было. Постреливал забавы ради. А он гильзы из бурьяна доставал. Ружье у меня, помнишь, с эжектором, далеко гильзу выбрасывает. Надоело баловаться, и я просто так бродил, без цели. А он впереди бегал. Птичек спугивал, за лягушками гонялся. Обернется, взгляд поймает и улыбнется. А я ему рукой махну: дескать, хорошо всё… Заметил боковым зрением: с поля, с зеленей, парочка нам дорогу пересекает: впереди беленькая, а следом этакий рыжий бутуз. Просто отметил и всё. Через минуту уже и не помнил. Иду себе, думаю… Вдруг из кустов крик отчаяния. Подхожу. Рыжий плачет. А папашка, значит, с беляночкой уже… и такие счастливые, будто всю жизнь были знакомы и ждали этого мига. «Держи удар, — говорю неудачнику. — Что тут поделаешь, парень!»
Что это ты отворачиваешься? О-о, да ты, малыш, аристократ. И гильзы не носишь, и с простушками не водишься, не то что отец. Зато уж поесть — силён…
Но если б ты знал, как сам-то появился на свет. Не настырность бы твоего папаши, и были бы у тебя другие глаза и другие уши, и другой характер… Ну, насчет характера — ещё посмотрим. В деле. Вот дойдем до места.
* * * Характер у него, конечно, был не ахти. Но тогда, в засаде, я нарадоваться не мог. Паинька просто… Затаились мы в тихой долине, у отрожины с черноземом. Этакая складка на местности, совершенно незаметная с вертолета. Сидели с напарником и с твоим отцом в мелкой землянке, под маскировочной сетью, возле поля, на котором алели маки. Цвет осыпался, головки наливались клейким соком, пора бы их уже надрезать, еще чуть-чуть, и загремят коробочки, и чёрное семя из них станет сочиться на чёрную землю. Пора, пора появляться тем, кто засеял это поле, тем, кто из нежных головок будет гнать густой сок и варить из него розоватый опий. И они появились. На рассвете. Когда всё покрывала обильная роса. Они приближались от соснового леса, что на той стороне долины, по белёсой от росы траве, оставляя за собой тёмную полосу. Они были на лошадях, с перемётными сумами. Пока один разамуничивал лошадей, остальные, не теряя времени, стали надрезать маковые головки и пристраивать к ним бумажные воронки. Тут мы и объявились. «Милиция! Руки за голову!» Они не подчинились. На коней — и ходу. Один — он был длиннорукий как обезьяна, — замешкался. Его-то и ухватил за ногу твой отец. Бандит отбивался отчаянно. Я бежал на помощь. Ещё секунда-другая, и наручники бы щёлкнули. Но сверкнул нож. Отец взвыл от боли и выпустил бандита. Тот на коня — и только топот копыт…
У твоего отца отказали ноги. Был задет позвоночник. Он стонал, боль была, видно, нестерпимая. Что делать? Вертолет прилетит только через сутки. Рация не брала базовую станцию — гора мешала. Решили на себе тащить. Идем час. Два. Три. Видим — доходит мой друг. Напарник, капитан Колюха, говорит: «Не спасти. Только измучаем. И его, и себя. Надо кончать». Я чуть не бросился на него. А через полчаса вижу — всё!
Остановились на пригорке, у рогатой сосны. Закат, помню, был — как кровь. Развели костёр. Разогрел я отцу паштет. Его любимый. Кормлю. А у него всё назад… «Ну, поешь, — прошу, — кушай, друг!» А сам… Так и не накормил. «Ну, давай, — говорю, — Колюха!» — и отворачиваюсь, отворачиваюсь — глаза отца сделались прямо как звёзды.
Капитан выстрелил. Ба-ах! Промахнулся. Крученая гильза упала рядом с отцом. Он к ней потянулся, из последних сил, чтобы подать — службу помнил! «Не спеши, капитан. Прицелься как следует. Не мучай.» Он во второй раз выстрелил. Ба-ах! Я вздрогнул. Эх, Колюха!
* * * Наутро они проснулись рано. С первыми лучами солнца. Кругом сверкала обильная роса. Колючее солнце рассыпалось в ней мириадами хрустальных иголок. Черные горы кругом — улыбались…
Они шли по траве, роса осыпалась со звоном, словно
и в самом деле была хрустальной. Стоял июнь, но пахло почему-то снегом. Через полчаса подошли к одинокой рогатой сосне на пригорке.
— Вот это место, малыш. Тут он и лежит.
Сын подошел к сосне, под которой спал вечным сном его отец. Земля уже заросла травой, особенно зелёной тут и жирной. Обошел дерево, принюхиваясь, и… «пометил» его. Что он мог сделать еще? Ведь у собак всё не так, как у людей…
Человек курил, зажимая в кулаке папиросу — на сухом загорелом запястье синела наколотая группа крови, — курил, смотрел на своего молодого, бородатого друга и гадал: что вырастет из него? Много, ох, много в нем не отцовского. Хотя бы неутолимый голод. Но кое-что есть и знакомое. Недавно, например, схватился с волкодавами — не жалует их, как и отец, и, как и отец, спуску им не дает. Порвали они его, втроем, изрядно. Но он не поддался. Спину не показал. Ушел с честью, хоть и в крови весь, и нога приволакивалась. Бежит по улице — глаза блестят, вид геройский. Но только почуял хозяина — куда что подевалось? Заскулил, заплакал, стал жаловаться: и ноги-то его не держат, и весь-то он побит, поранен, что даже идти не может. Пришлось взвалить его, в конце концов, на плечи и тащить домой.
Но до чего легка, до чего приятна была ноша! Каким знакомым было это притворство, до чего родным казалась эта хитрость. Папашкины ухватки…
Но посмотрим, малыш, каким ты будешь в настоящем деле. Вот дойдем…
Человек и собака спускались в заповедную долину. Пёс бегал в высокой, нетоптанной, некошенной траве, то и дело поднимая то зайцев, то куропаток, — они были тут совсем непуганные и очень крупные, зайцы с ягненка, а куропатки чуть ли не с курицу, — пёс, играясь, гонялся за ними, а человек следил за этим то с радостью, то с ревностью, и душа его… Разум сомневался: будет ли толк из этого подростка? сможет ли он заполнить пустоту, которая вот уже год как саднила где-то внутри? Разум еще сомневался, еще не верил, еще не был готов принять, а душа… душа — пела.
* * * Вот она, эта отрожина, — внизу. И мак, кровавый мак по ней. Почти как и в прошлом году. Может, чуть пореже. Ведь говорил, что выжигать надо три раза, и хорошенько! Нет, выжгли раз, и кое-как, поставили в отчетности «галочку», и хоть трава не расти. А мак вырос. И уже отцветает. Осыпается. Самая пора собирать клейкий сок. Варить розовый опий.
Они придут, малыш, приду-ут. И тот придет, кто зарезал твоего отца. Мы возьмем его. Он своё получит. Он за всё ответит. И за твоего батьку, и за мою Аннушку. Ты только не спугни их раньше времени. Мак — дело кровавое…
…Человек вдруг поперхнулся. Покачнулся, словно оступился. И упал, давясь кровью, в красные маки, спугнув со цветов стайку мохнатых шмелей. Пёс злобно ощетинился, резко повернул голову вправо-влево, ища врага. Его не было. Кровь, между тем, фонтаном хлестала из груди хозяина, сквозь пулевое отверстие. Пёс стал лизать лицо человека, пытаясь привести его в чувство. Оно остывало. Инстинкт подсказал собаке: конец! И тогда пес завыл. Тоскливо, с подвизгом, совсем ещё по-щенячьи… На заострившийся нос хозяина, на открытые в удивлении глаза медленно опускались алые лепестки маков, осыпалась жёлтая пыльца. Покружив, шмели стали усаживаться, но вновь поднялась — докатился звук выстрела.
На другой стороне долины, в сосновом лесу, длиннорукий человек, оторвавшись от окуляра снайперской винтовки, посмотрел на выброшенную затвором дымящуюся гильзу и пробормотал:
— Получил свое, ментовский прихвостень.
— Зачем мокрое развел, Хромой?
— Место все равно теперь уж засвечено. Уходим.
— Тогда кончай и кобеля.
— Ш-ша! Не тронь псину. Он порвал меня в прошлом году.
— Тот, кажись, покрупнее был.
— Тебе со страху он тогда львом показался. Этот! Чёрный и бородатый. Из-за него нога вот… Пусть теперь жрёт своего хозяина. Ха, благородный мститель!..
В пожухлой траве дымилась гильза.
* * * Пёс выл над хозяином три дня. На четвёртый, когда труп вздулся и стал привлекать стервятников, он затащил его в промоину и забросал землей. Чем питался — неизвестно. Надо думать — зайцами и куропатками. По ночам приходили волки. Бродили поодаль, лязгали зубами, но приблизиться так и не решились.
Недели через три странную бородатую собаку заметили чабаны, и вскоре в долину прилетел милицейский вертолет. Пёс не подпустил чужих людей к могиле. Лишь когда привезли капитана, которого хозяин называл «Колюхой», пёс снял охрану. Капитан всю дорогу потерянно твердил: «Он же в отпуске. Говорил, к морю поедет…»
Пёс сдал пост и уже не проявлял никакого интереса к своему хозяину, которого грузили в оцинкованный ящик. Давясь, он проглотил килограмм ливерной колбасы и с удовольствием запрыгнул в салон вертолета. Был оживлён и весел и повизгивал от восторга. Капитан отметил, что молодой пёс, как и его отец, к вертолётам тоже неровно дышит, и это, пожалуй, единственное между ними сходство.
Да, он отличается, и притом сильно отличается от своего отца, — с горечью констатировал капитан, — тот бы так не поступил. Нет, не поступил бы…
А пес облизывался и нетерпеливо поскуливал — он хотел еще… еще колбасы.
Прости его, капитан, — он молод ещё и глуп.
ЧЕСТЬ ОФИЦЕРА
Герою Кавказа!
Генералу Шаманову
Без потерь перевал… Где трубач, твоя медь? Так держать, генерал, Постарайся и впредь! Боевой офицер, Вновь тобою горжусь. По Хаттабу прицел… За державную Русь! Декабрь 1999 г.
7,62
Посвящается Алле Яровицыной
Часы пробили семь. А ее нет. Неужто обманула? Странно, не похожа она на тех, кто обещает и не держит слова. Во всяком случае, месяц назад не возникло никаких сомнений, когда она обещала быть тут, на перроне, первого августа, в семь вечера; просила ждать ее в оранжевой ветровке ровно через месяц, именно первого, — у них, добавила, уже и билеты заказаны на обратный поезд.
И вот сегодня первое августа, и уже восьмой час, а ее всё нет. Наверное, и не будет. Вряд ли она просто опаздывает. Скорее всего, опять не судьба, как и пятнадцать лет назад. Тогда растащило, — похоже, всё повторяется. Первый раз встретились на сборах в Перми. Симпатия возникла с первого взгляда. Два дня они переглядывались, а потом целый вечер танцевали. Был «вечер отдыха», и они танцевали, каждый раз он приглашал только ее, а если объявлялся «белый танец» — она… она сама шла к нему через весь зал. Оба знали: надвигающаяся ночь — будет их ночью. А там, может, и не только ночь… Даже скорее всего — «не только». После танцев к ней подошел Витька Ростовский и во весь голос сказал: «Инга! Ты самая красивая. Я без ума. Разреши проводить, а?..» Все остолбенели. А Витька взял ее за руку и повел. В ее глазах застыл крик: «Ну же?! Ну!» А что — он? Ведь даже и не познакомились. А взгляды… что — взгляды?
И вот месяц назад встретились в поезде. Встреча казалась где-то далеко-далеко в прошлом, словно в другой, чужой жизни, где видел себя как бы со стороны, со спины, в третьем лице, и она, эта встреча, тоже улеглась на той полузабытой полке, в том же темном чулане, где юношеские мечты и честолюбивые грёзы, биатлон и соревнования, — там же и «вечер отдыха», — и где не оставалось уже различий между пятнадцатью годами и тридцатью днями, между днем и ночью, между сном и явью. Всё стало прошлым, историей, и величины эти, «вечер отдыха» пятнадцать лет и ночь в поезде месяц назад, странным образом сравнялись. И даже столкновение в тамбуре воспринималось сейчас, через тридцать дней, как какое-то давнее событие, а тогда это было настоящее потрясение, — когда они столкнулись глазами, вздрогнули, вскрикнули и улыбнулись друг другу. Они сразу угадали друг друга, и сразу всё вспомнили, без усилий. Сошлись, сблизились, и так и остались стоять у окна, и говорили… говорили и не могли наговориться.
Она рассказывала о своей дочери, какие у той зеленые глаза и золотистые волосы, точно как у мамы, только глаза покрупнее, а волосы погуще, а он кивал, но на самом деле почти ничего не понимал из того, о чем говорилось, он обалдело любовался ею, любовался ее страстью, с которой она рассказывала о дорогом, ее длинными прядями, которые пушил ветер, бивший в окно, и был до бесстыдства, болезненно счастлив, и не верил этому вдруг подвалившему счастью, и еле удерживался, чтобы не щипнуть себя, не хотелось длить сладкий этот обман, надо было просыпаться, ибо по опыту знал, сколь горьким потом бывает пробуждение. А она разошлась и уже не держала себя, откровенничала, говорила, что с мужем рассталась, так же как и со спортом, вполне безболезненно, тренирует сейчас городскую команду биатлонистов, но, похоже, скоро уйдет, платят унизительно мало; держаться нет смысла, не из-за чего и не из-за кого, все ребята в команде почти без данных, и что сейчас в отпуску и едет с подругой (которая, кстати, совсем ему не обрадовалась, хотя и встречались пару раз на соревнованиях, надменно ходила мимо, прямая и сухая как палка, с волосами, похожими на мочало), едет на Кавказ, подзаработать через одну контору, и тут же, сказав, заговорщицки прикладывает палец к губам: «Но только — тсс!» — и он в тон ей, поспешно: «Ну что ты — могила!» Она густо краснеет и начинает почти бессвязно болтать, стараясь, видно, отвлечь, отвести, совсем как раненая куропатка от гнезда, и эта жертвенность делает ее еще загадочнее и желаннее. Ах, судьба-злодейка…
«А ты всё там же, в своей Костомыкше?» — «Да», — отзывается он, почему-то смутившись. — «Бегаешь? Стреляешь?» — «Да, промышляю охотой.» — «Про тебя ходили легенды, как ты за двадцать километров — на лыжах в школу…» — «Я и сейчас еще километров за шестьдесят… на соседнее зимовье, за учебниками. Простые книжки надоедают быстро, а учебника хватает иногда на полгода. Особенно, если предмет трудный. Например, латынь». — «Латынь?» — «Мне нравится римская точность и краткость… А потом приходит лето, и я еду в Абхазию, к куму: вино, море, скалы
— Аршак заразил их покорять. Помнишь Аршака?» — «Такой маленький, кривоногий, шутник и балагур и совершенно бесперспективный?» — «Да, выше четвертьфинала никогда не поднимался, но его начальство и этим бывало довольно: единственный биатлонист на всю Грузию… и тот из Абхазии». — «А стрелял он, помнится, совсем даже недурно… Слушай, но ведь в Абхазии — война». За окном южный воздух быстро заполнялся лиловыми чернилами, и оттого глаза ее сделались почти черными, и в них горела тревога. «Да ну, какая война, — отмахнулся он. — Небось журналисты треплются». — «Но по телевизору…» — «У меня нет телевизора. Аршак пишет, отдохнешь, мол, как всегда». Она смотрит на него, не мигая, и вдруг с чисто женской непредсказуемостью говорит: «Хорошо зарабатываешь, если в такое время»… — «Работа — грех завидовать. На зимовье иногда с волками и воешь. Правда, с позапрошлого года нашел себе еще одно занятие, кроме учебников… Постой, я сейчас». Через минуту вернулся с гребнем из коричневатой кости. «Вот! Режу вечерами». Она взяла в руки и не удержалась: «Ка-акая красота!» Заломив рога, бежали олени; на нартах восседал веселый каюр в кухлянке. «И это ты всё — сам?» — «Сам. Нашел бивень мамонта, и теперь вот… В общем, дарю». — «Но это, наверное, стоит бешеных…» — «Перестань!» Она смутилась и долго рассматривала, прицокивая языком, оленя, каюра, откуда-то взявшуюся лайку с закрученным хвостом, вертела, поворачивала, ковыряла ногтем… «А у вас в самом деле — белку в глаз?..» — «Нет. У мелкашки пуля тупая, сильно рвет шкурку на выходе — брак. Из ружья, дробью номер девять, — аккуратнее». — «А правда, чтобы спугнуть затаившегося соболя, на пуле делают надпилы — звук получается…» — «Нужна самозарядная винтовка — одной пулей спугнул, другой — срезал…»
Так они и ехали. Стояли в тамбуре, смотрели в черную южную ночь и говорили, говорили в общем-то о совершенных пустяках, а со стороны могло показаться, что шепчутся, посмеиваясь, о чем-то важном и очень интимном.
Ах, как давно это было! Словно и не месяц назад, словно и не со мной, а с кем-то другим, чужим человеком…
Проходивший мимо проводник тронул за локоть и вывел из того влюбленно-сомнамбулического состояния, где нет ни времени, ни реальности.
— Купе не нужно? — и не дав ответить, сунул в руку ключ. — На нижних полках телевизоры, зато верхние свободны.
— Сколько… сколько надо? — не верилось, что такое бывает.
— Потом, парень, потом… О, fortunas! ..
* * * — Может, вместе к Аршаку? — говорил утром. — Он будет очень рад.
— Нет, нет. Нас ждут, каждый день расписан, и даже билеты на обратную дорогу уже заказаны.
— Что же это за дело такое важное?
— Секрет. Но чтобы ты не сомневался — вот тебе залог. — Ветровка была яркая, оранжевая, и еще совсем новая. — В ней и встречай меня на перроне — чтоб издалека…
— Весь месяц мне будет тебя не хватать.
— Всего тридцать суток… А первого августа, в семь вечера, под часами, хорошо? — И, видно, желая отвлечь, сказала вдруг, заглядывая в маленькое зеркальце: — Что за чудо — этот твой гребень. Прямо хоть волосы под него перекрашивай…
— Еще чего? Такие красивые, золотистые…
— Надоели, очень яркие. Впрочем, как скажешь. — И подмигнула. — Мне с тобой было хорошо. Такого у меня еще не бывало.
— Извини, что так получилось… Я не виноват.
— Перестань, наоборот, всё было просто здорово. Потрясающе!
На этом и расстались. Женщин забрал автобус, ожидавший их специально. Я помог погрузить их увесистые полосатые капроновые мешки, распрощался и целый час ждал Аршака, а потом, когда он наконец-то прикатил на побитом своем «Москвиче», выслушивал его упреки: почему не уговорил девчат? — почему не задержал их хотя бы на часок?.. Но упреки его пролетали мимо ушей; в ушах же стояли последние слова Инги, ее неподдельный вроде бы восторг, но в то же время… Я крутил, поворачивал слова ее и так, и этак, и чем больше крутил и поворачивал, тем всё больше казалось, что в словах этих кроется какая-то уж очень тонкая или очень язвительная насмешка, и потому я испортил эквилибристикой этой настроение себе вконец и попробовал не вспоминать больше ни о разговоре, ни о прошедшей ночи. Я очень старательно, всю дорогу, стремился исполнять данное себе слово — не вспоминать ничего, ни ночь, ни фразу, не изводить себя попусту, а просто ехать, слушая Аршака, и поддакивать, — нет, не получалось, приходили, увы, по-прежнему лезли в голову всякие непрошеные мысли и сомнения, я злился на себя (вот еще неврастеник-то!), но ничего не мог поделать. И только когда приехали к Аршаку, и я обнял куму, подкинул к потолку маленького Ашотика (он сказал серьезно: «Крестный — это кто поможет крест нести, да?» — «Да, да, — засмеялся Аршак. — До прошлого года, помнишь, молчал, и вдруг заговорил — сразу афоризмами»), а потом сели за стол, выпили вина, посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, и я расслабился, — и лишь тогда стало легче. Аршак, глядя на меня, тоже посветлел, порывшись в сундуке, достал альбом со снимками, где мы все молоденькие, белозубые, и на одном из фото — Инга, в центре, среди прочих девушек, царственная, в лыжном костюме, с распущенными волосами, стянутыми на голове вязаной шапочкой — как короной. «Эта? Как же, помню… — со вздохом сказал Аршак. — Королева!» — я кивнул согласно, и мы выпили еще.
Надолго засиделись в ту ночь. Вино в этот раз не пьянило, но что-то бунтующее производило в мозгу, двоило не в глазах, а сознание, и я опять видел себя со стороны, вроде я и не я сижу за столом, напротив — друг, которого знаешь полжизни, на столе, среди бутылок, разделяя вас и соединяя одновременно, горит свеча, электричества тут давно уже нет, на окнах затемнение, и вы сидите как в склепе, вспоминаете юность, рассматриваете фотографии (ни на одной больше не было Инги, зато почти на каждой неизменно красовалась ее подруга, с волосами как мочало, имя которой вы так и не вспомнили, как ни пытались), перебираете сборы, соревнования, поминаете друзей и подруг, кое-кого уже и на свете нет, кого добрым словом, а кого еще как, а земля… а земля между тем вращается, вместе с домом, с садом, виноградником, с горами и морем, неумолимо поворачивается наша твердь, плывет вокруг свечи, и с каждым градусом ее поворота вы становитесь старше, и ближе к рубежу, одинаковому для всех, и нет и никогда не будет никому пощады, и все кончат одним и тем же, и этот великий закон бытия жесток до безумия и до гениальности прост и прекрасен, и в этом-то и есть, пожалуй, Промысел, ну так выпьем же за ушедшую молодость, за друзей, живых и мертвых, за любовь, за… ave vita! — здравствуй, жизнь! — обреченные на смерть приветствуют тебя!.. Потом вы как-то резко, вдруг, останавливаетесь, словно бы наткнувшись на какую-то стену, и Аршак говорит обыденным, протрезвевшим голосом: «Спортивный опыт мне"сильно пригодился. Я сейчас — охотник за снайперами.» Как? У вас тут в самом деле, что ль, война? Но где же?.. За горой, как ни в чем не бывало отвечает Аршак. Ребята дежурят круглые сутки, в основном, конечно же, абхазы, но есть и русские, казаки, или называющие себя казаками, есть греки, армяне, адыги, черкесы, даже грузины, местные, причерноморские; военные действия, добавляет, зевнув, начинаются с десяти часов, к тому времени грузинские гвардейцы приезжают из города на своих грузовиках, он же, Аршак, ходит на позиции через двое суток на третьи или же когда случается в том нужда, ведь он не простой снайпер, он не заурядный убийца ничего не подозревающих людей, он — охотник за снайперами, высшая квалификация, элита…
— Если б не помощь горцев да если б не казаки… — сказал Аршак на прощанье. — Знаешь, какая у них дисциплина! Недавно одна грузинка указала на двух казаков — изнасиловали. Собрался круг. Постановили: по пятьсот плетей. Так и засекли.
Я долго не мог заснуть. Прислушивался — всё было как всегда. Пели цикады, где-то кричал ишак, в горах выл шакал — и всё это глохло, вязло в густоразведенной синьке ночи. Да, всё было как всегда, и в то, что кругом идет война, трудно, невозможно было поверить…
Утро проявлялось как на фотобумаге: туманное, сырое, расплывчатое. Звуки глохли во влажном воздухе, контуры гор расплывались. Собрав скальную амуницию, отправился к любимой скале, похожей на клык, — Уч-аджи. Со мной увязался Ашотик — он, похоже, всю ночь не спал, — а с ним двое козлят с острыми рожками.
— Сейчас взойдет солнце, и нам станет жарко, — сказал мальчик, и мне ничего не оставалось, как согласно кивнуть.
Подошли к скале, я положил ладонь на потный, теплый бок: «Ну, здравствуй, старушка!» И она, кажется, отозвалась: «Привет, бродяга! Опять явился…» Стукнул молотком, и скала звонко откликнулась гулом до самой вершины — оттуда посыпались камешки, — старуха не терпела фамильярности.
— Сердится, — сказал Ашот.
— Пересердится. У нее каменное сердце. Размявшись, надел оранжевую ветровку и не спеша
пошел по знакомому маршруту. Лез по стене, а снизу за мной следили малыш и козы, которые даже пережевывать перестали. Был соблазн крепиться на прошлогоднюю страховку, но я, к счастью, переборол его и забивал свежие крючья. Поднимался медленно и осторожно — было почему-то очень страшно разбиться на глазах у мальчика и козлят, — я поднимался, а в голове перекатывались вопросы: что, так и будет тишина? — ни выстрела, ни взрыва. Тишина, идиллия, малыш с козлятами — даже и не верилось, что кругом — война… Что-то не ладилось у меня сегодня: то путался в страховочных концах, то ломал ногти, то молоток выскальзывал из рук, то ударялся пребольно о выступы, которых в прошлом году вроде как и не было, и вот, уже на середине скалы, сорвался вдруг и полетел, раскинув руки и цепляясь за кустики полыни и выступы, и этих спрессованных мгновений между жизнью и смертью хватило, чтобы как в свете неона увидеть недавнюю ночь в поезде, — всё высветилось в мозгу фосфорно и помимо воли, как бы пунктирно:
— вот вы в свободном купе, где на нижних полках телевизоры, а на полу навалены какие-то узлы, и оба вы как пьяные;
— ты говоришь, несешь что-то невпопад, и не смешное вовсе, а она смеется, и вас влечет, вас тянет друг к другу;
— вот ты целуешь ее: «О, целуй меня до боли!..» — шепчет она со всхлипом и покусывает за ухо;
— вот вы на верхней полке, и ее висящая нога вздрагивает в такт движению, и шепот, пьянящий шепот: «Ты самый!.. Я столько… Я умру без тебя…» — и ты сам готов умереть за эти слова;
— а вот вы летите с полки (кто-то рванул, видно, стоп-кран), она падает на узлы, а ты успеваешь раскинуть руки и ухватиться за полки, и, вися так, в последних содроганиях, орошаешь ее лицо, ее волосы, ее грудь, и она, прогибаясь, только вздыхает: «О-о, милый!» — а тебе до рези, болезненно, стыдно;
— всё это пронеслось в сознании в те несколько скрученных в клубок мгновений, помимо воли, помимо желания никогда не вспоминать, пока летел роковые метры вдоль стены до страховочного кулачка, летел, и было ужасно страшно разбиться на глазах у ребенка, — но хорошо, обвязка шведская, и не сильно потертая, выдержала, хоть и заскрипела, заскрежетала вся, и костыль попался новый, без дефекта и ржавчины, и забит был надежно, и сам за зиму не очень разъелся, — лишь скрипнуло, треснуло, да шлепнуло о гранит так, что сопли на стену, считай, легко, даром отделался, и после этого протрезвел словно, очнулся от дремы, вся сонная одурь слетела мигом: ну, здравствуй, жизнь!..
Снизу раздалось:
— Крестный, тебя сейчас Бог спас, да?
Вытирая кровь из носа, перебрался на карниз — не отпускало ощущение чуда, может, и спасся потому только, что внизу стоял мальчик, на чьих глазах нельзя, грех было разбиваться? — закрепился, сделал гамак, и решил перекусить: всегда после таких смертельных встрясок у меня сосет под ложечкой и появляется волчий прямо аппетит.
— Эй! На стене! Слезать надо.
— А что случилось?
— Пока ничего, но может… В два часа фугасы над скалой пойдут.
Внизу стоял человек в бараньей папахе; на штанах красные лампасы; за голенищем — плетка.
— И зачем только люди лазят по скалам?
— А зачем — воюют?
— Я — казак. — Когда сблизились, казак заправился, сдвинув набок папаху, щелкнул каблуками кирзовых сапог и представился". — Лавр. — Рука у него оказалась тонкая и белая.
— О-о, так это вы в честь генерала Корнилова имя сменили?
— Ну что это за имя было — Станислав?..
— А как же допустили, чтоб засекли товарищей? Неужто нельзя было как-то помочь?
— Секли по очереди, все, — как тут поможешь? По десять ударов. Филонишь — самому пять плетюганов. Ребята кончились на второй сотне.
— А когда тут замирится, что делать думаете?
— Хм, прямо интервью какое-то… В Приднестровье зовут, кордоны строить. Может, в Югославию подамся… впрочем, что раньше времени… Как говорится — memento mori, — сказал он, немного красуясь и бравируя.
Но не легкой и далеко не безобидной показалась эта бравада.
— Раньше-то кем были?
— Учителем географии.
Орудия ударили ровно в два. Дымя и закручивая воздух в спирали, летели снаряды и мины над скалой. Слышно было, как рвались они на перевале, у грузинских гвардейцев. Один вдруг, задев за вершину сосны, росшей наверху скалы, лопнул с сухим рассыпчатым треском. Мы с Ашотом наблюдали за этим с моря, из лодки, с которой я пытался ловить ставриду. Мальчик
поглаживал борт.
— А правда, что давным-давно в этой лодке, в бурю, папа родился?
Я не стал ему возражать, не хотелось рушить семейное предание.
* * * …Часы пробили восемь. Хриплый, словно простуженный голос объявил, что «пассажирский поезд до Риги подается на второй путь». Я встал у начала платформы, чтобы не пропустить ни одного пассажира. Было жарко, а я стоял в оранжевой ветровке и, наверное, озадачивал своим видом людей, шедших мимо, я всматривался в них, а они шли мимо и шли, везли коляски с поклажей, несли мешки и сумки, шли, волоча ноги, грустные, и скакали, пританцовывая, веселые, шли молодые и старые, шли мимо и стороной, и не было, не было, не было, всё еще не было среди них той, которую я искал, и никому не было дела до одинокого мужчины, странного, в оранжевой ветровке, который вдруг всё острее и острее стал чувствовать себя сиротой в этой шумящей и кипящей толпе.
Да, теперь у тебя, похоже, нет в жизни ни-ко-го.
Аршак в засидку ходил через двое суток на третьи. По графику. Он контролировал линию фронта длиною в семь километров. Последнее время у него давно уже не прибавлялось зарубок на прикладе — стоило грузинским самодеятельным снайперам узнать, что против них стоит бывший биатлонист, как они спешно меняли позиции. Два дня Аршак работал в школе (был он физрук, и летом восстанавливал поломанные за сезон спортивные снаряды), а на третий день облекался в бронежилет, надевал каску, брал длинноствольную СВД калибра 7,62 и шел на позиции. С самого приезда не покидало ощущение, что война тут какая-то оперетточная. Казаки с плетьми, в бараньих папахах, горцы в черкесках, с кинжалами, кушающие вилками гуляш из свинины… маскарад, да и только. Чуть ли не каждый день появлялись какие-то добровольцы, получали оружие, палили в белый свет, фотографировались в свирепых позах; побыв недолго, бесследно исчезали, порой в самое горячее время. Так же, говорят, и у грузин; те и вовсе по восемь часов воюют, ни минутой больше. Такая вот война.
Однажды в «выходной» к Аршаку прибежал запыхавшийся казак. Тот, который Станислав-Лавр. Сбиваясь, стал рассказывать: на грузинской стороне появился неизвестный снайпер. Началось с того, что один из абхазцев пошел поутру за водой. По водоносам не стреляли — неписаный закон. Но в этот раз закон был нарушен. Парень упал с простреленной ногой. Место ровное, спрятаться некуда, лежит, бедняга, кровью истекает. Никто за ним не шел, ждали второго выстрела. Но снайпер молчал. Тогда кунаки того абхазца решили его вынести. Только они выбрались на открытое место, как один тут же и споткнулся; а за ним — другой. У обоих ноги перебиты. Лежат, уже втроем, на гальке, — жара, кровища так и хлещет. Один попытался ползти — тут же новая пуля в плечо. Тогда к ним четверо казаков пошли — ребята оторви да брось! По очереди все четверо и споткнулись. После этого никто уже не решался вылезать из окопов. Стали ждать темноты. И вот, когда солнце спряталось за гору и лишь алела узкая полоса, похожая на глубокий порез, раздалось семь выстрелов подряд, — хотя двое или трое раненых в этой милости уже и не нуждались. «Это не снайпер, — закончил свой рассказ Лавр. — Это какой-то людоед».
Собираться Аршак начал еще с вечера. Починил бронежилет, обтянул каску маскировочной сетью, смазал винтовку и отсортировал патроны: выбраковывал, если был тусклый капсюль или хотя бы маленькое ржавое пятнышко на гильзе — не дай Бог осечка. Поднялся чуть свет и стал облачаться в боевую амуницию. Перед уходом сказал: «Я убью его. Как бешеного шакала.» Вернулся уже по темноте. Нервный, злой, голодный. «Ну?» — «В другом месте, гад, разбойничал. Пока себя обнаружил, да пока я туда перебрался, да пока обустроился, он, как и вчера, шестерых греков — там греческий легион стоит…»
Четыре дня Аршак гонялся за «людоедом» — тут уж не до «графика» стало. Без толку. О зверствах ужасного грузина ходили легенды. Бойцы боялись даже выглянуть из-за бруствера — реакция и кровожадность у «людоеда» были как у тигра. Он попросту терроризировал абхазскую сторону; никто не знал, откуда ждать его пуль. Он был, похоже, дьяволом во плоти: только Аршак опустился в окоп перекусить, — винтовку оставил на бруствере, — как над головой свистнула пуля, и на каску посыпалось стекло: прицел был разбит вдребезги. Вечером Аршак рвал и метал. «Он меня унизил! Как мальчишку!» Жена причитала, маленький Ашотик испуганно плакал, а ты сказал: «А может — пощадил?» — «Что? Он — меня?!» Аршак бесновался, и ты почувствовал: еще одно-два слова, и дружбе конец. И ты смолчал.
В течение следующих трех дней, пока Аршак искал новый прицел, «людоед» уничтожил восемнадцать человек. Народ повалил из окопов. Не до фотографий стало… На четвертый день Аршак вернулся. «Вот, нашел! Цейсовские стекла. Теперь уж он у меня…»
И началась охота. Аршаку отрыли четыре ячейки, рядом с ходами сообщения и противоминными укрытиями, и он постоянно менял места, чтоб сбить с толку соперника. Пять дней было затишье, снайперы присматривались друг к другу, а бойцы ждали, чем всё это кончится. И вот на шестой день раздался роковой выстрел. Рассказывали, Аршак ни с того ни с сего вдруг выскочил из ячейки и кинулся в траншею, в укрытие. Кто-то из абхазцев утверждал, что слышал свист мины, которая не разорвалась — она-то, похоже, и спугнула Аршака. Когда он выскочил из ячейки, тут свинец и куснул в плечо. Рана могла быть пустяковой, если бы пуля прошла навылет, но она, пробив плечо, срикошетила от внутренней стенки бронежилета и, пропоров мышцы вдоль ребер, вошла в пах. Аршак истекал кровью. Бинты сочились. «К морю! — хрипел он. — Везите к морю!» Его взгромоздили на грузовик и помчали. Скорее! Грузовик — летел… И вот показался голубой, искрящийся перламутром выпуклый диск моря. Аршак замахал рукой. Грузовик развернулся так, чтобы раненому было видно море, открыли борт, приподняли голову, и пред этой голубой стихией, пред этой разламывающей горизонт стеной аквамарина душа Аршака воспарила. Тело дернулось, вытянулось, и друга не стало.
А я в это время ловил с лодки жирную салаку и радовался, что полный штиль и что рыба хорошо берет на тесто. Прости меня…
* * * Похоронили Аршака по абхазскому обычаю, хоть и был он армянин по крови, — прямо у него в палисаднике, под старой айвой. Когда опускали гроб в могилу и дали прощальный залп, маленький Ашотик крикнул вдруг в наступившей тишине, указывая на небо: «Вон! Вон мой папа полетел!» Все вздрогнули… На могиле я взял в руки винтовку друга. На ней еще не просохла кровь, деревянное ложе липло к пальцам…
Стал готовиться к охоте. Предстояла грандиозная работа, где выстрел — заключительная точка, подводящая итог. Сделал на пяти пулях различные надпилы — горизонтальные, вертикальные, кольцевые, — и попросил Лавра посидеть за валуном. Я над камнем буду пускать эти пули с километровой дистанции, а его задача — отметить ту пулю, чей свист будет наиболее похож на свист падающей мины. Лавр оказался не робкого десятка и выполнил всё, как я просил. Сказал, что от звука четвертой пули душа прямо сворачивается, скукоживается, как листок, — кажется, прямо на голову падает что-то ужасное. Ага, заключил я, значит, спиральный надпил…
Наутро Лавр установил в соседнем окопе миномет. Я проинструктировал: по знаку надо очень громко (чтоб донеслось до грузинских позиций) скомандовать: «Батарея! Шесть снарядов, беглым, — огонь!» Но выпустить следует пять, пять — и ни одной миной больше.
Стрелок Лавр был отменный: однажды, рассказывали, заметил, как у грузинского блиндажа суетились гвардейцы. Он положил мину прямо перед входом — убило восьмерых да сгорел мешок денег. Оказывается, там зарплату выдавали. На такого спеца можно было положиться. Осталось обнаружить снайпера. Непросто это. Сколько ни выставляли на палках над бруствером папах, фуражек-«аэродромов», касок — ну, стрельни! — всё без толку. Но мы с Лавром и тут приготовили сюрприз. На вершине небольшой скалы, у нас в тылу, спрятали манекен скалолаза в ярко-оранжевой ветровке, осталось только начать его спускать. И вот пока в окопах ругались, выставляя на палках головные уборы, нехорошо при этом поминая «людоеда» и его матушку, один из казаков стал потихоньку спускать со скалы манекен — даже с расстояния в двести метров его запросто можно было принять за живого человека, — отличная приманка для снайпера; в окопах бурчали, хлопец спускал вдоль стены «скалолаза», а я наблюдал в окуляр за противоположным склоном долины, следил внимательно, боясь пропустить вспышку выстрела, слушая вполуха ворчание бойцов, а перед глазами… перед глазами всплывали и выстраивались другие картины: вот подойдет первое августа — совсем уже чуть-чуть осталось! — и вот перронные часы показывают семь, и вы встречаетесь; ты берешь ее за руку, она вспыхивает и опускает взгляд; проводишь ладонью по золотистым прядям: какие они у тебя; это всё благодаря твоему гребню, откликается… (В грузинских окопах между тем начался шум, поднялся гул, слышались крики: «Вон — на скале! Да стреляй же!») …говоришь, что очень скучал; она отзывается — тоже… Из-под валуна, на котором одиноко чах сутуловатый кипарис, вдруг резко блеснула кинжальная красноватая вспышка выстрела — нервы у «людоеда», видно, были не из веревок — такая яркая приманка на совершенно голой стене — где тут удержаться? Ан нет! Пуля не манекен продырявила, а, как ни странно, из казачьей папахи вылезла клокастая вата. Видимо, наживка на скале показалась уж очень яркой и явной, а снайпер, похоже, далеко не дурак. Но зачем тогда вообще стрелял?..
Валун чернел выпукло и влажно, отливая металлом, как шлем с шишаком, на маковке — кипарис, словно перо; машинально отметив, что траншея, где можно укрыться в случае артналета, слева от снайпера, я разгреб локтем гальку справа от себя, расширяя сектор обстрела. Дал знак Лавру; тот, сложив ладони рупором, взревел: «Квадрат… беглым… шесть снарядов». Мины ложились строго вокруг валуна, как и было задумано, недаром про Лавра говорили, что он, при желании, и в карман мину забросит, надо только пошире его оттопырить, — одна справа, другая слева, третья с недолетом, четвертая, пятая… Я выстрелил прямо под комель кипариса, под перо — шесть! — в черный выпуклый валун, где затаился снайпер и, ожидая реакции, повел влево. Через секунду над черной галькой майским жуком мелькнула каска. Она находилась над поверхностью всего несколько мгновений, которых мне хватило, чтобы успеть влепить в этого глянцевого жука свою хлесткую, со стальным сердечником-жалом, пчелу: за Арш-шака!
Шлем слетел, словно лопнул орех, и по черной лоснящейся гальке разметались длинные волокна волос. Ч-черт возьми! Вот это людоед! Ба-аба! Что-то кольнуло меня, больно и резко. Еще раз посмотрел в окуляр, сказал про себя: грузинка, ишь грива какая!.. Да, волосы были длинные, пышные, — и как вороново крыло. В следующее мгновение голова снайперши исчезла в траншее, и лишь каска валялась на виду до самой темноты. Наутро не было и каски.
* * * …Часы пробили девять. Через семь минут поезд отойдет. Перрон опустел. Инга не шла. Ну что ж, видно, опять — non fatum… И я уже повернулся было уходить, и уже с тоской представил безрадостный путь домой, в Костомыкшу, с болезненным содроганием осознал надвигающуюся осень, старость, одиночество… и вдруг увидел прямо перед собой женщину с двумя капроновыми, ярко-полосатыми мешками. Она показалась знакомой. И эти мешки… Только вот волосы у женщины… иссиня-черные, явно крашеные. Да это же — подруга Инги!
— Привет! А где же?! ..
— Ее не будет.
— Почему?
— Ну, так…
— Это же ее мешок.
— Да, ее. Но самой не будет.
— Тогда передай ей, пожалуйста, вот эту ветровку…
— Хорошо, передам.
И, уже войдя в вагон и забросив в тамбур полосатые мешки, женщина лезет в один карман, в другой, наконец находит и протягивает гребень из кости мамонта.
— Вот. Возьми. И не ищи ее. Не надо…
Поезд трогается и проходит, проплывает мимо, мимо… А я стою, смотрю перед собой потерянно и жду зачем-то, пока проедет последний вагон и скроется за поворотом, и сжимаю в руках гребень. И боюсь на него взглянуть. Там, среди бегущих оленей, рваная дыра.
Будто тупым сверлом продавленное отверстие — этот диаметр, братцы, мне знаком до боли…
И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, — что-то о калибре, о миллиметрах… А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат — тонкий и ровный, как алый бритвенный порез.
О-о-о, как есть хочется!
Cквозняк
Я знаю: будет это так! Негромко, сдержанно… В конце Произнесете Вы: «Чудак», С улыбкой легкой на лице. С такой же легкостью затем, Убрав улыбку не спеша, Спокойно скажете: «Зачем Мне ваша дерзкая душа?..» Вот и знакомый кабинет. Всё те же строгие цвета, Всё тот же праведник-портрет, Но Вы… увы, уже не та. Я Вас совсем не узнаю. Чужие линии лица. Проходит блажь… И я стою. И нет молчанию конца. Окно, открытое на треть, Внимает ласкам сквозняков… — Мадам! Позвольте посмотреть, Пейзаж из крыш и облаков. ПИГМАЛИОН
Я приглашаю тишину
На свой прощальный ужин…
Из песни КомараМы сидим в «приморском» ресторане, который называется «У Джона Сильвера». Это псевдо-средневековый корабль. То ли фрегат, то ли галера, то ли брандер. Всё тут как на настоящем пиратском: пушки с ядрами, снасти, черные паруса, официанты в ботфортах и полосатых тельняшках, и даже одноглазый боцман-распорядитель с трубкой и зеленым попугаем на плече. Попугай, конечно же, кричит «Пиастры!». Всё — как и должно.
Мы сидим, смотрим друг на друга. Хрипловатый голос певца неторопливо рассказывает о своей печали. Когда-то у этого певца был чистый баритон, и сам он являлся в нашем городе живой легендой… Волны плещутся о борт. Вот уже и огни зажглись в вечернем тумане. И вода позеленела и загустела, огни в ней дробятся и множатся. А мы сидим на канатных бухтах, за столом-бочкой, на котором благоухают лопушистые пионы, сидим в самом углу палубы и смотрим — глаза в глаза.
Ваши глаза излучают теплый свет. Как кусочки янтаря. Я вижу в них себя, слегка растерянного, но не подающего вида, свою жалкую, однако с претензией, улыбку, свои пальцы, теребящие белую салфетку. Я смотрю и не могу оторваться от милых ваших очей, — о, сколько я о них мечтал! Смотрю, как когда-то в юности, в этот медовый омут, смотрю — и тону, и плыву куда-то, и лечу…
Через три часа вам уезжать. В тот далекий южный город, при одном упоминании которого у меня до сих пор сладко замирает сердце, обостряется слух и пересыхает во рту. Уедете — и, быть может, навсегда. Мы не виделись с вами пятнадцать лет. Через сколько же свидимся снова? Может, никогда больше? Зачем нам теперь встречаться? Ведь выяснили наконец-то: я совсем не тот, кто вам нужен.
Вам нужен муж. Опора в жизни. Глава семейства. Отец двум вашим сыновьям, старший из которых так похож на меня и даже носит мое имя. Но он не мой. Моего вы, своего первенца, рожать не стали, малодушно отвезли в гинекологию…
Я не был никогда ни настоящим мужем, ни настоящим отцом. А уж на главу семейства — определенно не тяну. Так зачем же вам такой спутник? Увы, конечно, но, похоже, расставанье наше — навсегда.
И всё равно я благодарен вам, мой милый друг, за это тайное свиданье. Оно — как яркий просверк метеора в моей серой, никчемной, никудышной жизни. Как глоток нарзана после долгого, беспросветного запоя. Оно пробудило во мне полузабытые чувства. Я и не подозревал, сколько еще во мне нерастраченных сил. О, эти незабываемые трое суток! Семьдесят ярких, необычных часов. На всю жизнь они — со мной.
По дереву корабля стучат, плещутся волны, покачивают нашу посудину с борта на борт. И мнится мне, что я сейчас как этот вот корабль, навечно прикованный к пирсу своего одиночества — ему осталось лишь покачиваться на волнах, поскрипывать на ветру и ждать конца. Спасибо же, милый друг, за эту раскачку. За эту встряску. Я был счастлив. Правда, правда, — несмотря ни на что…
Всю жизнь я искал женщин, похожих на вас. Чтобы они смеялись как вы, — с ямочками на щеках. Чтобы смотрели искоса и загадочно. Чтобы кожа — как бархат. А голос — как чистый родник. И даже чтобы пахли — вами. Вы всегда благоухали — волнующе и тревожно. Жасмином и лавандой. Это запах теплых майских вечеров. Запах моей юности.
Я всю жизнь искал вам замену. И не нашел.
Певец надрывается, тоскует — жизнь прошла! жизнь прошла! скоро старость! — по желтой, выскобленной дощатой палубе скользят полосатые официанты, псевдо-боцман потерянно разгуливает меж столиками, попыхивая трубкой и соря коричневым пеплом, попугай на его плече кричит «Полундра!» — и пьяненький боцман подсаживается то к одному столу-бочке, то к другому, и рассказывает, как под Пасху, на Страстной Неделе, убили этого самого певца, его старинного приятеля, прямо возле дома, и как звал он на помощь, и никто не вышел, говорит, что есть в этом особый знак, ведь именно в Великую Пятницу, день в день, принял муки Христос, но мало кто его слушает, все заняты своим, и боцман ковыляет дальше, над ним хлопают паруса и трепещет на ветру черное полотнище «веселого роджера», — а я открываю бумажник, там в потайном кармашке хранится ваше фото: двадцатилетняя наивная девочка в венке из белых роз. Оно лежит вместе с моим фото — того же возраста. Я там с непокорным «ежиком» на голове и с парашютным значком на лацкане. Счастливчик!
Пятнадцать лет пролежали-прожили они, те молоденькие ребята, в потайном кармашке, прямо у самого сердца.
Когда-то вы прислали мне это фото в пропахшую портянками и ваксой казарму — вы были на том снимке не одна, с молодым человеком: он — в черном и строгом, а вы — в белом, и с венцом из фальшивых мертвых роз. Вы были печальны на своей свадьбе. О, как долго сидел я тогда в курилке и рассматривал вас и вашего избранника. Нет, не ревновал и не завидовал. И ненависти не было тоже. И плакать не хотелось. Было пусто.
Через два часа будут полеты во вторую смену, и я, после отрыва, крутану на «Миге», неожиданно для себя, ухарскую фиксированную бочку, на минимальной высоте, едва не зацепив крылом бетонку — напугаю друзей, техников и всё начальство. А заодно и сам напугаюсь, прямо до икоты, так напугаюсь, что о письме забудется напрочь на целую неделю. И выбью клин — клином…
И все же ваш легкомысленный поступок с замужеством, мне назло, — так и останется одним из первых на сердце шрамов и, пожалуй, самым сильным разочарованием. Увы, сейчас я уж потерял им счет… И совсем не верю в счастье; или оно не для таких, как я, или я для счастья — вне закона.
Через неделю я вырежу ваш портрет из снимка и спрячу в этот потайной кармашек. И положу туда свое фото. С «ежиком» и парашютным значком. Так они и жили там, вдвоем, почти два десятка лет.
Сколько раз вынимал я портрет и смотрел. Как странник на ладанку. Как грешник на Мадонну.
И вот возвращаю его вам. Больше он мне не нужен.
Карточка неподвижно лежит на столе, на мореном днище пивной бочки. В глазах ваших — стеклянный ужас. А фото лежит на бочке, даже не шелохнется. Оказывается, и ветер уже стих. Певец поперхнулся на полуслове и больше не рассказывает грустных историй. Огни меркнут и гаснут. Обвис, обмяк «веселый рождер». Осыпаются с пионов розовые нежные лепестки. И попугай задремал на плече у одноглазого боцмана, который все рассказывает кому-то о своем приятеле, как проломили тому голову, прямо возле подъезда, и как мучительно умирал он в луже крови… Пора уходить.
…Ну что… что такое, дорогая?! Ты плачешь, прижав к глазам салфетку, — о, до чего знакомый и до чего волнующий этот твой жест! Ах, милая! Хорошая! Родная! Прости за глупую браваду.
А ты плачешь, прямо убиваешься, плачешь и просишь сквозь слезы: пусть и дальше лежит карточка в том потайном кармашке. Пусть лежит…
Но зачем?
Пусть хоть ОНИ будут счастливы…
Не го-во-ри! Я знаю все, что ты мне скажешь. Да-да, знаю. Вот сейчас скажешь: пусть и дальше продолжают ОНИ существовать в том счастливом мире, в который нам, живым, реальным, давно нет хода. И никогда уж не будет.
О, как просил я все эти дни: давай не помнить о возрасте, давай забудем, что нам почти уже по сорок, станем пить, есть и беззаботно веселиться, ведь впереди — семьдесят часов тепла и света. Так нет же… Вместо запоздалого, пусть ворованного и призрачного счастья, — море слез.
Так давай же… давай же хоть расстанемся пристойно, без истерики и скандалов. Не хватало мне еще скандалить — с чужой женой…
А фото — что ж! — пусть лежит и дальше в том кармашке; пусть живут те наивные, чистые ребята в своем безоблачном, безмятежном мире. В мире сладких юношеских грёз. Может, еще два десятка лет, до новой нашей встречи? А может и вовсе — до самого теперь уж конца…
С этим мы и уходим с ресторанной палубы. Уходим чуть ли не самыми последними. Давно уже ночь. Звезды как алюминиевые пуговки у нашего псевдо-боцмана, который всё еще рассказывает о своем друге-приятеле, бродяге и артисте. И стоит полный штиль. Вода, похоже, сейчас, как парное молоко, пахнет тиной, и вовсю тут и там заливаются лягушки. «Море»-то наше не настоящее. Искусственное. А попросту — большой, огромный пруд. В нем вода летом «цветет», и настоящие корабли сюда не заплывают. Даже самые маленькие, и даже случайно.
О, как страшно, когда разрушаются последние иллюзии. А иллюзии, как известно, удел слабых…
Ну и пусть. Меня сейчас не задевает даже это. Прощай же, моя непреходящая боль. Вот и поезд твой подали. Спасибо, что ты существуешь на этом белом свете, жестоком и прекрасном.
И прошу тебя: не буди, не тревожь меня больше. Не к чему теперь это. Не надо. Ты сделала выбор в свое время, не став меня ждать и выскочив замуж за первого встречного. Неси свой крест. А я понесу свой. Теперь уж, похоже, недолго…
Вся трагедия в том, что я люблю совсем не тебя. А свою мечту, которую выдумал когда-то, вылепил из наивных полудетских грёз, и, подобно Пигмалиону, влюбился в нее. Живая же ты для меня — почти чужой человек. Так не бывает, я знаю, но это так.
Прости же и прощай.
Вот поезд отъехал, я выхожу на середину освещенного моста, как на арену, помимо воли вспоминаю несчастного того певца, недавно погибшего, который надеялся стать артистом, а сделался рецидивистом, пережившего, тем не менее, шумную, невиданную, настоящую славу — пол-города хоронило! — мечтавшего о друге и любимой, но так и не обретшего рядом родной души, прожившего жизнь — непонятым и одиноким. Я такой же неприкаянный странник на этом бессмысленном извилистом пути, и дорога у меня тоже — пиковая.
И, как он, я тоже серьезно любить не могу, а душою кривить нет желанья… Делаю шаг вперед и лечу «солдатиком» в воду. Дух захватывает, как когда-то в юности когда крутил на «Мигарях» мертвые петли. Ух ты! А вода-то, оказывается, вовсе и не теплая. А холодная.
Даже ледяная. Брр!
Ну так скорее, значит, оклемаюсь-отойду от этого болезненного, но такого сладкого наваждения. Брр! Ведь клин — клином…
А где же берег-то?
BESAME MUCHO
Ты целуй, целуй меня, кусай! Мои губы болью обжигая… Обзови «любимым» невзначай, За мою несдержанность ругая. Обзови «невежей» и «глупцом». От объятий жарких обессилив, Прогони меня в конце концов. Закричи вослед: — Вернись, любимый! И когда Из прихоти твоей, Я приду! Уйду! Найду другую. Брошу всё… Среди родных полей, Снова буду, милая, с тобою! Ты меня любимым невзначай, Назови, все прихоти прощая. И целуй, целуй меня, кусай! Мои губы болью обжигая… Cмеющийся лев
Наше судно вспарывало густые воды, которые стояли как кисель; дождь сеялся лениво и словно через силу, но берегов, тем не менее, видно не было, и казалось, что мы в каком-то ирреальном мире, на другой планете, или во сне. Но вот потянул откуда-то лучистый ветер, и дождь-рыбак стал сворачивать, скручивать свои сети; солнце порубило кривыми мечами дождевое желе, а ветер скомкал, слепил из этих дрожащих обрубков колоба, и погнал, покатил их по парящей, уставшей, отлежавшей бока воде, и показалось, теплоход пошел потише, ибо теперь уж он не вспарывал воды, а нежно раздвигал их.
В динамике треснуло, щелкнуло, и пространство над гладью заполнилось вдруг музыкой. И какой!.. Удивительно, как мог этот обшарпанный, ободранный «колокол» на мачте извергать из себя такие звуки! Перенасыщенный страстью, бархатный баритон гнал по воде, лежащей в неге, мурашки: «Бе-са-мэ… басамэ мучо…» — выводил, выговаривал, рыдая, певец, и было в этом что-то далекое от нас, от нашей жизни, что-то словно и не из грешного мира сего вообще, и сам певец казался загадочным и далеким, нереальным, уж во всяком случае не негром, не Луисом Армстронгом, а — жителем какой-то иной планеты.
— Как необычно на душе… терпко и сладко, как перед смертью, — сказал я. — Так у меня бывало не раз… в самолете, например, перед открытым люком.
— Ну и как, прошу прощения, совершили? — спросил мой спутник в резиновых сапогах до колен.
— Чего?
— Ну… прыжок, извиняюсь, с парашютом.
— Да, совершил. И неоднократно, — ответил ему в тон.
Я еще не мог привыкнуть к его манере говорить, к его облику, к нему самому вообще. Да, честно говоря, и не было желания привыкать… Он вызывал у меня неосознанное отторжение (да и не только у меня, но, как успел заметить, у команды теплохода тоже), нечто среднее между брезгливостью и жалостью; всякий раз мне бывало неловко и стыдно перед ним за его странность и за его же неловкость, как бывает неловко и стыдно перед нищим за его же убожество.
Я увидел его впервые полчаса назад, в троллейбусе. Он выделялся из толпы: был в зимнем пальто с капюшоном и в резиновых сапогах, хотя на дворе стояло бабье лето. Он всем кланялся и у всех просил прощения, и всех витиевато благодарил. Перед мостом, где остановка запланирована, но водители обычно не останавливаются, так как редко кто выходит, он обратился в кабину: «Уважаемый господин водитель, будьте добры, откройте, пожалуйста, переднюю дверь, я выйду.» — «Вали!» — сказал из кабины «господин». — «Большое спасибо. Вы так любезны. Счастливого пути.» Пока он все это говорил, я тоже спрыгнул.
Оказалось, цель у нас была одна: теплоход, что стоял у причала. Теплоход был зафрахтован одной коммерческой фирмой, которая решила устроить благотворительный круиз по нашему водохранилищу — «для тех, кто одинок, но не потерял надежду найти свое счастье»; соискатели счастья посетят острова, осмотрят гидроузел и Адмиралтейскую церковь, в которой когда-то освящался первый русский флот, проплывут под четырьмя мостами — так обещала газета. С утра сыпался мелкий дождик, хоть и по-летнему еще теплый, но уже надоедливый по-осеннему, — потому и отдыхающих на теплоходе не оказалось ни души, и рейс, по логике вещей, должен был отмениться сам собой. Наверное, поэтому, когда мы появились — я под зонтом и мой супервежливый спутник с отвернутым капюшоном, — команда встретила нас недобрыми усмешками, а капитан в белых — некогда — штанах ядовито пошутил: «Вот, кавалеры уже есть, — снял с капюшона перо, — а дам пока нет. Не появятся ваши дамы через десять минут, будем считать, кабальеро, что плавание состоялось».
И тут появляешься ты.
Ты бежишь вприпрыжку, мокрая, в облепляющем тебя белом платье с рюшечками по плечам — очень легком для начала сентября и для этого дождя, пусть и по-летнему еще теплого, но уже и неласкового. Капитан плюет, досадливо крякает и дважды, нет, трижды подает команду отчаливать.
Ну зачем, зачем нас свело в тот дождливый день? Кому, какому сумасбродному богачу взбрела в голову шалая идея с этим странным круизом? Зачем все так случилось?..
И вот стоим мы втроем на носу теплохода со странным названием «Рио-де-Жанейро», на рифленой палубе стоим, под навесом, по которому стучат последние дождинки, а судно раздвигает гладь вод и раздвигает, и мы все такие разные — брюнет в плаще и с зонтом, блондинка в белом платье и лысый оригинал в резиновых сапогах и зимнем пальто, назвавшийся притом поэтом, да, да, так прямо и представился: я, дескать, поэт, — однако непогода и путешествия имеют свойство объединять людей, даже еще более разных, а мелодия, звучащая над нами, над сиреневым простором (теперь её повторял какой-то мальчик, и чистейший его альт серебром звенел во влажном, стекловидном воздухе) имеет свойство скручивать, свивать души, даже такие непохожие как наши, сплетать в одну нить, в одну тесьму, а божественная мелодия — уносить, уводить, отрывать от земли, от обыденщины… и вот стоим мы на носу судна, смотрим, как отслаиваются пласты зеленоватой воды, и говорим, говорим, говорим восторженно о чем-то несущественном, но для нас очень важном в тот миг, а теплоход, между тем, этот железный увалень, раздвигает воды и раздвигает, плотные воды нашего самодельного моря, пока чудный мальчик, этот херувимчик в белой кисее одежд касается нашего самого чистого, самого сокровенного, самого-самого, пока звучит над нами «Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» — и мы, такие непохожие друг на друга, совсем чужие еще полчаса назад, становимся вдруг почти что… Единственное, что мне не совсем нравится, точнее, совсем уж не нравится, так это то, что ты на равных относишься к этому субъекту в резиновых сапогах, называющему себя поэтом, который всё-то у нас знает, обо всём имеет мнение, даже если его и не спрашивают, всюду сует свой нос, а другим и слова не дает вставить…
И в пику ему, выбрав момент, я замечаю, помнится, про дождевой туман, что скоро он должен рассеяться; что на глазах у нас происходит довольно редкое атмосферное явление — акклюзия; и на немой твой вопрос добавляю, что когда-то, де, изучал метеорологию; да, когда-то я летал («Кто летает на УТИ — тот на правильном пути?» — спрашивает лысый, — и это он знает!); нет, я летал на «Сухарях» («Конструктор Сухой, самолет — сырой, летчик — мокрый», — говорю с торжеством: такого он, конечно же, не слыхал), ах, как давно уже это было! — а потом случилась банальная история: курсант пообещал девушке-студенточке послать привет, так сказать, с неба — взлетел и на высоте двухсот метров, на предельно малой высоте, прямо над институтом, он был рядом с рынком, крутанул бочку
— о, как бежали старухи с рынка, каждая со своей кошелкой! Ты смотришь на меня восхищенно — в левом глазу у тебя коричневатая полоска, и оттого зрачок кажется продолговатым, как у козочки, а ниже, на губе — продолжение зрачка — продолговатая родинка, как прилипшая чаинка. Ну наконец-то я тебя… И тут вмешивается лысый, говорит как по-написанному, что бочка — «это фигура сложного пилотажа, при которой, извиняюсь, самолет описывает полный поворот вокруг своей продольной оси; потеря высоты при этом около двухсот метров». Да-а, для таких как он, ученых, все петухи давно ощипаны… Это как? — спрашиваешь ты. А вот так! — показывает он рукой с обгрызенными ногтями. Вот как! — не без удовольствия поправляю его я. Ага, ясно, как ни в чем не бывало соглашается он. А как же вы не испугались — опять ты — такая потеря высоты?.. Ничего страшного. При наборе высоты просадка у самолета незначительная, метров сто, риска почти никакого. А что же потом? А ничего. Уволили за воздушное хулиганство. А она, та девушка, ради которой?.. А что она? Она там… доучилась, вышла замуж за летчика. У них в пединституте модно за летунов выходить… И вы никогда больше не летали? Никогда-никогда? Ну почему же… Стоп, парень, стоп! Прикуси-ка язык. Не говорить же ей, что еще два месяца назад утюжил на вертолете — увы, всего лишь на дребезжащей бетономешалке! — грузинские позиции (такие специфические навыки, как у меня, редко остаются невостребованными); что был сбит, и носился трое суток по горам Абхазии, и был обстрелян гвардейцами и контужен, и отсиживался в сарае у одной сердобольной русской женщины, к которой пришли мародеры… а потом был награжден главным орденом этой гордой республики и объявлен почетным гражданином, а сейчас на поправке дома, и даже мать не знает, откуда приехал; и что часто снятся те два грузина, мародеры, которых пришлось… один рыжий, а у другого загнутые вверх ресницы и веснушки по всему лбу, — он был совсем еще мальчишка, — и что часто ведешь с ними беседы по ночам, доказывая, что сами виноваты, зачем приходили с автоматами, зачем говорили… Я мог бы сказать все это. Но зачем? Разве вы поймете? Что вы видели, и один и другая, в жизни? Вы, родившиеся и выросшие среди библиотек и роялей? Ни-че-го! Он, этот всезнайка, не то что не дрался никогда и по зубам не получал, он и в армии-то, небось, не служил.
Наш субтильный спутник чуть не подпрыгивает — достал я его всё же! — многое, видно, прочитал о себе в моем взгляде. Ни с того ни с сего он начинает декламировать стихи, много и длинно — про весну, про осень, про Крым и виноград, — ну, про что там еще сочиняют стишки эти провинциальные поэты? — ах, да, про Музу и призвание Поэта! — я торжествовал, я просто, как говорится, торчал от его графомании, ухмылялся прямо в лицо и не скрывал этого. Он бросал на меня презрительные взгляды — смотри, смотри, сколько влезет, я презираю твое презрение, стихоплёт! — и вдруг он выдал, что, дескать, лирический герой вспомнит, что любил… любил — Одну тебя; Мы вспомним это вместе. Ах, как идет любовь тебе, невесте! О, Боже мой! И я любимым был…
После этого стихотворения я пожалел, что не поэт и что не музыкант. Ах, как пожалел, что не могу сочинить мелодию, вроде той, что наполняла нас, весь мир своим тревожно-терпким трепетом (сейчас знакомую мелодию исполняла женщина, кажется Эдит Пиаф, ее бархатный («У нее резкий, очень резкий голос, а у Луи Ар-р-рмстронга — бас!») нежный голос гладил, ласкал гладь нашего «моря» и поверхность выгибалась, как спина кошки, а голос звенел, манил, обещал блаженство, не надеясь на взаимность, делился печалями, это была исповедь женщины пожившей и повидавшей), да, жаль, очень жаль, что не могу создать ни мелодию, ни такие вот стихи — о-о, как вдруг захотелось обладать хоть каким-нибудь талантом! Я был разбит. Но поражение — странно — не казалось сейчас обидным, противник оказался достойным соперничества. Мне хотелось реванша. Я чуть было не брякнул про Абхазию, про орден, ранение и гражданство, но опять вовремя осекся; зато вспомнил, что один из моих предков был известным бунтовщиком; мало того — писал весьма складно смелые и предерзкие письма самой матушке-императрице, которую эти послания изрядно позабавили, и на одной из цидул она самодержавно изволила начертать: «Изловить!» — и его, конечно же, вскорости изловили и привезли в железах на казнь; узрев, однако, что злодей статен и вельми хорош собою (знала толк в мужчинах и лошадях!) царица вздохнула: «Эх, каналья, жаль породу портить!» — и пожелала его миловать, но при условии, что поедет на высылку, обвенчавшись прежде с гулящей девкой Малашкой, отравившей шведского гостя; и он покорился монаршей воле, и венчался прямо на плахе; и родилось у них после этой августейшей милости двенадцать душ детей, и все выжили, и дали двенадцать колен, и из одного колена я и происхожу, и через это родство имею в жилах гремучую смесь — кровь разбойника и проститутки, — и что смесь эта не дает мне покоя ни днем ни ночью, ну какой черт, например, дернул ехать в эту Абхазию, переучиваться на верто… стоп-стоп! — на что вы синхронно, снисходительно улыбаетесь и начинаете вдруг говорить об античной поэзии — Гомеры-Вергилии-Овидии-Горации — в которой я, конечно же, ни в зуб ногой, и я понимаю, запоздало и со вздохом понимаю, что перебрал и что проиграл. Проиграл со второго подхода. Да, я побежден.
Настроение испортилось вконец.
А между тем нас прокатили по водохранилищу, мы проплыли под четырьмя мостами, к тому времени и туман рассеялся окончательно, даже дымки воспоминания о нем не осталось, и вода пускала акварельные выпуклые блики, а само хранилище воды было как изумруд в золотой оправе из лесов, начавших желтеть вдоль берегов. В пылу ристалища мы совсем забыли о своей даме, она скучала, зевая украдкой и прикрывая при этом ладошкой рот, — мне вдруг так сделалось ее жаль — несчастная, забытая, одинокая, впрочем, как и мы с этим сумасшедшим поэтом. Капитан спросил, хотим ли мы кататься еще, или можно считать заказанный рейс выполненным — ему видно, не терпелось поставить теплоход на прикол и предаться с командой той порочной страсти, что довольно недвусмысленно нагоняла мешки ему под глаза. Мы с поэтом пожали плечами, и четыре пары жаждущих и страждущих глаз — капитан и его команда — устремились на тебя. В ожидании решения. Ты царственно махнула рукой: можно считать… Нас высадили у моста, не довезя до пирса, видно, команде уж очень не терпелось приступить к дегустации своей латиноамериканской водки из… чего там? — из маиса? — нас высадили, и мы пошли вверх по разбитым ступеням, заросшим акацией и бузиной; и поэт сказал, что живет тут неподалеку и что к нему можно зайти, то есть он приглашает нас посетить его, так сказать, жилище, заодно он и переоденется, и мы согласились и пошли. Поднимались и поднимались в гору, а снизу, с «Рио-де-Жанейро», всё плыла нам вослед мелодия и плыла, теперь пел какой-то старик, натянуто пел, надтреснуто и хрипловато, и оттого еще одно, трагическое, обреченное, было звучание у песни…
Путь пролегал мимо кладбища и ты предложила его обойти, и на наши вопросительные взгляды сказала, что это твоя прихоть. Можешь ты иметь такую невинную прихоть?.. Конечно. И наш разговор пошел после этого другим путем, свернув в другое, более глубокое, но более и избитое, но никогда не надоедающее русло — о смысле жизни, о вечности и тщете. О, эти русские разговоры! Поэт сказал, что понимает жизнь всё меньше и меньше, но любит ее всё больше и больше — он явно кого-то цитировал, но кого, я не смог вспомнить. А то бы я ему… А тот распалился, ввернул про жизнь, что несладка она поначалу, видно, вся сладость собралась в конце, и тут, кажется, говорил свое, даже, может сокровенное, и я вдруг заметил, что поэт-то наш далеко уже не первой свежести, вон и волосы повылезли все, а шея — в морщинах; ты сказала поэту, что, дескать, зря он так пессимистично настроен, жизнь — понятие далеко не конечное и что смерть — это совсем не то, что мы думаем, это гораздо лучше; я не нашелся, что сказать — подходящее месту и приличествующее случаю и общему настроению, я смотрел на тебя (а поэт между тем тихо произнес: «Я знаю!»), а я смотрел, я хотел бы, чтобы ты говорила вечно, не переставая, ты бы говорила, а я бы смотрел — на эти золотистые пряди, на эти собольи коромысла бровей, на жемчужные зубы, на прозрачные уши, кокетливо выглядывающие из-под локонов и покрытые бархатным пушком, на черточку в глазу и на «чаинку» на губе, на шею как у лани, на грудь как у лебедушки, не познавшую еще ни грубой привычности мужа, ни ревнивого эгоизма младенца, — я смотрел на тебя, следил за движениями губ, глаз и мысли, глядел во все глаза и не мог наглядеться… А разговор, между тем, двигался к загробной жизни, потустороннее то и дело, по делу и без дела, и раз и другой, ненавязчиво, но твердо заявляло о себе, оно уже присутствовало меж нами, оно существовало и потому все настойчивее и смелее влекло к себе, — и вот ты начинаешь вдруг рассказывать случай, описанный в старой шотландской хронике, о том, как у одного графа умерла горячо любимая им жена; ее похоронили, как было тогда принято, надев на нее все ее драгоценности; а ночью могилу разрыли грабители; и только они стали снимать с покойницы драгоценности, как та зашевелилась, а потом села в гробу; они, конечно же, убежали; а в это время муж с родственниками справляли поминки, и вдруг слышат шум за дверью, и муж говорит, что если б не видел жену мертвой, готов поклясться, что это ее шаги. Да, да! — вскричал наш спутник. Оказалось, он тоже знает эту историю: дама открывает дверь, продолжает поэт, распахивает, значит, дверь и восклицает: «Что за шутки, Джон!» Ты киваешь утвердительно и добавляешь: «Она ожила только благодаря любви мужа. Он ее вымолил. Сам потом говорил…»
Поэт, раскланиваясь и извиняясь, напоминает, что живет тут поблизости и повторно приглашает зайти к нему, а не то мы пройдем («прошествуем», сказал он) мимо, и мы опять соглашаемся, даже я, захотелось вдруг посмотреть, как у нас поэты, любимцы богов, поживают, достаточно ли обеспечены материально (хотя, что толку смотреть, и так ясно), но через минуту-другую мы опять заговариваемся и опять забываем, и чуть было не прошествовали мимо, и тогда поэт берет нас за руки и ведет, и скоро мы входим в какой-то полуподвал, где и было его жилище, и куда, стало быть, приходит иногда, спускается по щербатым ступенькам Муза… Да, квартира представляла именно жилище, не более того: мебель была самая необходимая и как-то особенно изощренно изодранная, видимо, в знак презрения к ней, зато все стены, весь потолок и даже кое-где пол были исписаны разными словами. Присмотрелся — слова вроде приличные. Даже более того…
Прямо над дверью висела веревка и было начертано печатными буквами, словно выводил их ребенок или малограмотный: «Уходи из жизни как с пира: не жаждая, но и не упившись». И подпись: «Диоген». На грубых засаленных досках стола было вырезано ножом: «Умирай тогда, когда тебя еще ласкает жизнь. Публий Сир». А над кроватью, заваленной каким-то тряпьем: «Чтобы не бояться смерти, всегда думай о ней». — И ниже латинскими буквами: — «Seneca».
Я в удивлении замер на пороге, а ты пошла вдоль стен, и время от времени вскрикивала от восторга и восхищения. Поэт переодевался в какие-то мятые обноски, как ни в чем не бывало, прямо при нас, при мне, таком на вид невозмутимом и солидном — в шляпе! — и при девушке в белом нарядном платье, а он переодевался, коз-зел, и даже внимания не обращал на наши алые румянцы; мне стыдно было даже пошевелиться, даже сделать ему замечание, и я в каком-то трансе ждал, когда же наконец он приведет себя в порядок. А тот, кажется, и не думал смущаться, а нашего смущения, похоже, просто не замечал, когда, расхаживая по своему жилищу, застегивал молнию. Наконец он закончил свой туалет и, поведя рукой вокруг, бросил как само собой разумеющееся: «Все эти люди, что на стенах, бывали тут. (Я почувствовал, как челюсть сама собой отвалилась). Им у меня нравится… Последний собеседник — Федор Михайлович Достоевский. Вот, кстати, его автограф», — и указал на стену — там было нацарапано знакомым мелким почерком: «Любите жизнь больше, чем смысл ее. Ф.Достоевский». — «А почему всё написано по-русски, да притом по правилам современной орфографии? Диоген был неграмотный, а Достоевский свое имя писал через фиту, а у вас тут — через эф». — «Там нет языковых барьеров, — говоришь вдруг ты. — Там все друг друга понимают и понимают все существующие языки, — ты говоришь это таким тоном, как говорят обычно с маленькими детьми, и я понимаю, что ты подыгрываешь этим хозяину — нельзя перечить сумасшедшим. — А в какое время, интересно, они у вас бывают?» — «А в самое разное. Толстой, например, любит посещать по утрам (на простенке было написано рукой Толстого: „Мысли о смерти нужны для жизни“), а вот Магомет, например, является строго в полночь (на потолке зеленели буквы с примесью арабской вязи в начертании: „Одинаково недостойно человека разумного и желать смерти, и страшиться ее“), а кто и средь бела дня заявляется, — и кинул в твою, почему-то, сторону очень выразительный взгляд. — А один, самый лучший мой друг и постоянный собеседник, приходит каждый день после обеда на двадцать семь минут, — это Лукан (бросилось в глаза высказывание Лукана: „Всем-то ты, смерть, хороша, но если б еще не отнимала жизни“).
Что-то, заметил я, подбор авторов у вас какой-то несколько однобокий. Все они у вас какие-то ущербные. Достоевский и Магомет — эпилептики, Лукан и Сенека трусливо покончили с собой, стоило Нерону лишь цыкнуть на них. Публий Сир и Диоген, говоря нынешним языком — бомжи, а Толстой — закомплексованный барин; по большому счету все они неудачники, ну или таковыми себя считали. Почему к вам не ходят (усмехнулся при этих словах: это ж белая горячка!) люди с активной жизненной позицией, такие, как Эпикур, Цезарь, Наполеон, если хотите — Гитлер и Хемингуэй; да хоть тот же Христос! Им тоже есть что сказать. Говоря это, замечаю в глазах нашего поэта смятение и удивление — удивляйся, удивляйся, это тебе не о поэзии разглагольствовать, с этими ребятами, что на стенах, мне тоже встречаться приходилось, и не только с ними… Поэт пожимает плечами и отвечает, что ходят, дескать, те, кто близок именно ему, а что касается людей, мной названных, с активной, так сказать, позицией, так все они, извините, дурно кончили — кто на острове, кто на кресте. Я взвиваюсь (а зря!), кричу, что все они, уходя с этого пира безумных, хлопнули дверью, и каждый из них принял свою долю достойно, без нытья и слез… Поэт многозначительно пожимает плечами — это как посмотреть, — и обращается к тебе: не хотите ли оставить что-нибудь на память о своем визите? — и протягивает карандаш. И ты, приноровившись, пишешь на стене: «Любовь, одна только любовь воскрешает мертвых». И, написав, сразу же начинаешь собираться, торопишься, спешишь, словно и заходила-то затем только, чтоб посмотреть на переодевание поэта; да чтобы оставить автограф, — я тоже потянулся было к карандашу, уж я бы ему написал! — но хозяин твердо отвел мою руку и стал удерживать, уговаривать тебя побыть еще; однако, ты уже не слушала, ты прямо рвалась к выходу: скорее! скорее! Мы вышли из подвала. Я не знал, что сказать, но сказать хотелось. Ты нетерпеливо ждала, не хотела, видно, уходить без последнего моего слова. Расставанье затянулось. Поодаль, в сторонке, прогуливался поэт, мы бросали по очереди на него косые, резкие взгляды и томились. Я так и вижу тебя — на фоне ясного, акварельно-перламутрового, с прожилками голубизны, горизонта, над нагромождением города; твоя невесомая фигурка в легком, пузырящемся платье, как бы возносилась, парила, белоснежная, в этой бездонной сини, что синее оперенья селезня, ты бы, пожалуй, и вознеслась, если бы не зацепилась ногой за грешную нашу твердь, не хватало, похоже, одного лишнего дуновения, чтобы ты растворилась в расплавленном, разлитом хрустале простора. Я нервничал, чуть не скрипел зубами от досады, и потому ляпнул первое, что пришло на ум, лишь бы сказать, — я сказал про мелодию, которая все еще звучала на «Рио-де-Жанейро», стоявшем на воде, как белый монумент, в железном чреве которого команда безмятежно предавалась греху винопития во главе со своим латино-американоманом в штанах голубой мечты незабвенного Остапа, сына турецкоподданного, сказал, что мелодия эта (теперь ее исполнял какой-то очень восточный человек, чуть ли не китаец или кореец) до сих пор еще не:. надоела, и не только мне, но, похоже, и тем, которые на теплоходе, пьюще-работающим, а сейчас лакающим свою кукурузную водку, и конечно же тому, кто записал, собрав на одну пленку столько звучаний, столько исполнений, таких разных, это ж какой труд, чуть ли не подвиг, и что мелодия до сих пор еще переполняет мою душу и рвет ее — мне и больно, и сладко, и терпко, и как-то до восторга необычно, —
— словно умирать мне сейчас, сию минуту, ну так и шапку оземь!
— Целуй меня страстно… — говоришь ты, и я задыхаюсь от неожиданности.
— Целуй меня страстно, — повторяешь ты, — так мелодия называется, — говоришь и поспешно, не оглядываясь, уходишь, а я стою, пораженный, до-олго стою с расхристанной душой, которая вибрировала, паря над водой и над крышами, над городом, которая купалась в теплых волнах чудной, распинающей мелодии, — как растрепанный ястреб стою над городом, лежащим у ног.
* * * Несколько дней я был сам не свой. Бродил по городу как неприкаянный. Поехал к поэту, дом нашел сразу, но полуподвала в доме том почему-то не оказалось, сколько ни разыскивал; поворачивался и так и этак, заходил и со двора, и с улицы — не было полуподвала! Вот помойка, вот согнутый ясень, и вид на «море» тот же самый, что и тогда, и пароход стоит на приколе, только что мелодию мексиканскую на нем не крутят, — а двери в полуподвал нету, как будто ее и не бывало вовсе. Я никогда в жизни не блуждал, было дело, летал в тумане, без компаса, по одной карте, чуть ли не по мусоркам и задворкам, а тут не мог найти какой-то полуподвал — странно. Психотбор в училище проходил всегда по первой группе, чертей даже во сне не видал, а тут… Очень странно. Была, правда, у меня небольшая контузия, но это ж давно и мелочь, как доктор сказал, почти царапина. А все-таки стра-анно. Такое ощущение, словно меня водят за нос, да при этом еще и гаденько хихикают. Я не мог уйти от этой глухой стены просто так, без какой-то ответной реакции, — я не привык спускать издевательства. Подняв уголь, жирно и размашисто, словно кто-то водил моей рукой, написал на стене — там, где была — должна быть! — дверь в полуподвал: «Я жду сильных, победоносных, высших, бодрых духом, у кого душа и тело — в гармонии: должны прийти смеющиеся львы!» —
— , и, начертав это, рука сама собой вывела подпись: «Фридрих Ницше».
Мать говорит, в последнее время я стал разговаривать по ночам, вставать, бродить по комнате, кого-то звать, — наутро я ничего, как правило, не помню. Даже удивлялся: правда? Она печально кивала: правда. Такое у тебя уже бывало — в глубоком детстве, когда погиб отец. Мы жили тогда в Терновке, в райцентре, отец работал в типографии и часто возвращался заполночь, и тогда стучал в окно условным стуком: тук-тук-ту-ту-тук, — у нас был частный дом, на отшибе, среди старого сада. Мать очень горевала, когда погиб отец. Он был суровый, но ласковый с ней. Она была счастлива. Его убили — прямо неподалеку от дома. Он вступился, говорят, за какую-то девушку, совершенно незнакомую, даже чужую. Его ударили чем-то тяжелым по голове, сняли пальто и били бутылками, — на теле остались отпечатки от донышек. Убивали на глазах у девушки, она кричала, дико и громко, — никто не пришел на помощь. Разное говорили о нем: кто говорил, что погиб он как мужчина, отстаивая честь, а кто болтал, что… Ты был маленький тогда, и ничего толком еще не понимал.
— Да, сынок, ты ничего не понимал: ты дергал отца за нос, когда тот лежал в гробу и смеялся, ты не понимал тогда еще смерти, ты играл с ним, с мертвым. А я очень боялась одна оставаться, особенно по ночам, дом большой был, гулкий, в густом старом саду, а ночи тогда, в первый месяц после смерти, выдались долгие, лунные, тихие, со скрипучим снегом, с зеленоватыми тенями по сугробам… И вот сижу как-то одна — ты спишь, маленький, — сижу перед.телевизором и слышу в окошко стук. Замерла. Стук повторился. Знакомый. Так, именно так стучал твой отец — тук-тук-ту-ту-тук, — когда возвращался ночью с дежурства. Придет, бывало, и стучит в окно, а я выйду, сонная, впущу его. А тут… Нет, конечно же, мне мерещится, говорю себе, надо успокоиться, выпить, что ли, лекарства?.. И тут опять — тук-тук-ту-ту-тук! Подошла к окну. Выглянула. За окном — зеленоватый снег. И ни-ко-го. Пока смотрела в это окно, стук повторился в противоположном: тук-тук-ту-ту-тук. Может, кто балуется? Надо выйти, надрать уши. Оделась и вышла. Сейчас обойду дом, говорю себе, и никого не встречу, мне это все просто мерещится, я потихоньку схожу с ума, только и всего, от тоски и горя. Обошла дом, и действительно никого нигде не было, снег лежал, как пишут в романах, девственно-чистый, я успокоилась и пошла к веранде, и вдруг слышу: тук-тук-ту-ту-тук — и вижу птичку на раме, сидит и долбит в стекло. Я протянула к ней руку, а птичка — фрр — и улетела. На ватных ногах захожу в дом — часы бьют двенадцать, — ты проснулся и кричишь, и руки-ноги у тебя корежит. Я атеистка тогда была, комсомольский работник, но тут подошла к кроватке и прошептала: «Свят! Свят! С нами крестная сила!» — и перекрестила тебя. Ты уснул, но на следующую ночь — опять… Никакие врачи, никакие порошки и таблетки не помогали. Пока не привела одну старушку, она окропила углы святой водою и отслужила отходную; несколько раз приходила тебя «выливать», и всякий раз получалась из расплавленного воска странная форма: то ли бутылка, то ли женское тело. Похоже, сейчас, сынок, к тебе что-то подобное воротилось. Я выслушал, обнял мать и сказал, чтоб не беспокоилась, ничего страшного, просто я встретил на днях девушку, и теперь вот… Она покачала в ответ головой. Похудел весь, осунулся, — разве от любви бывает такое? Бывает, уверил ее, бывает. И вышел.
Странно, неужели мать права? Отчего это у меня всё не на месте? Отчего грустно и безысходно на душе? Отчего это всё звучит, звучит во мне раздирающая мелодия — «Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» — и нет мне успокоения, и нет мне радости ни при солнечном свете, ни при ночной мгле? Раньше думал, что только две вещи в мире властны над мужчиной — опасность и игра, — нет, есть, есть, оказывается, и третья сила… Иду ли, мчусь ли в такси или автобусе (а за окном хмурь и хмарь, дождь и сырость), лихорадочно оглядываюсь, оглядываю спутников, всюду ищу кого-то. Кого же ищу?.. Тебя, конечно же тебя одну ищу я всюду. А кругом хмурые, погруженные в самоё себя индивидуумы, одинаковые, хоть номера на них вешай, переполненные лишь заботами, в лучшем случае, о продлении своей дальнейшей суеты, и некому… некому даже рассказать о своей печали — никому нет до меня дела, и никому не милы мои ищущие глаза — всяк поспешно отводит свои; увы, никому ты, братец, не нужен…
У всех у них свои страдания и боли, ничем не слабее моих, хотя я и презираю их проблемы и втайне называю суетой и тщетой, и все они, все, все эти люди, так же, как и я, один на один с жестокой своей судьбой, и не ждут ниоткуда и ни от кого соучастия и сочувствия, и все знают, что рано или поздно все они проиграют и всё кончится лопухом на могиле, и потому лица у них у всех каменные и застывшие, словно рубленные топором, как на полотнах Брейгеля Старшего, прозванного «Мужицким». И все покорились судьбе, согласились со своей участью, и давно уже не ищут лучшей доли, а молят Бога, чтоб не стало еще хуже. А я не согласен! Не согласен… Молчат, отворачиваются, а кое-кто даже думает с презрением: глупец!
И только один человек, светловолосая девушка, одна-единственная среди всех, еще не сдалась. Она стоит у двери, и от нее свет исходит. Правда, правда, — настоящий свет… Она улыбается своим мыслям. Они у нее чисты. Они у нее прекрасны, как сама она, хоть и грязь за окном, и дождь, и слякоть, и сумерки подкрадываются, по-волчьи припадая к земле. А она — как белая, запоздалая роза. Запоздала родиться на несколько столетий. Подойду к ней, погреюсь у чужого счастья.
* * * …Я искал тебя шесть дней. Шесть суток. Сто сорок часов. Я может, всю жизнь тебя искал. Тебя, одну тебя, именно такую, какой ты мне явилась на теплоходе, под редким дождем и в белом платье.
Я нашел тебя — на седьмые сутки. Ты была на выставке, в Музее Изобразительных Искусств. С тобой был уже знакомый мне тип. Правда, в этот раз на нем не оказалось резиновых сапог, хлопали задниками какие-то старые растоптанные башмаки, похожие на матросские прогары. А на тебе было всё то же знакомое белое платье — более чем рискованно ты одета, заметил я, подходя, на улице-то не май месяц, на что ты обрадованно отозвалась, что любой холод тебе нипочем, и что рада меня видеть — очень рада! — и от радости даже захлопала в ладоши. Так ты, может, и искала меня? Да, искала! И очень рада, что нашла. Эх, лучше бы ты этого не говорила, — у поэта даже лысина покрылась неприязненными мурашками. Хотя, впрочем, это его постоянное настроение — ведь это только здоровые, сильные смеются, для таких, как этот субъект все дороги в гору и всякий ветер навстречу. Я позвал вас в буфет, взял бутылку красного вина, мы присели за угловой столик. Сидели, потягивали вино — поэт морщился, похоже, для него и прекрасное это терпкое вино — уксус, такие, садясь за чужой стол, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита, а мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, но сказать ничего невозможно было, ведь между нами был не только столик, бутылка, но еще и этот мрачный поэт (нет ничего пошлее на свете, чем обиженный поэт!), который молчал хмуро и отчужденно, молчал красноречиво, потягивая с кривенькой ухмылочкой мое отличное вино, и чье молчание стоило многих гневных монологов, — и потому мы общались с тобой особым способом:
— я твердил, что ждал тебя всю жизнь;
— ты отвечала: знаешь это;
— я сетовал на судьбу: за что такие муки?
— а ты извинялась, дескать, не вправе распоряжаться собой;
— что я тебе сделал дурного, — молил я, — за что ты так со мной;
— а ты скорбно повторяла, что не принадлежишь себе;
— а кому? кому? — летели мои флюиды — этому? раскрой глаза: он же просто блаженный;
— ты почти заученно вздыхала: это как посмотреть;
— хуже! хуже! напыщенный индюк! все многознающие — ослы;
— на это ты вспомнила старую притчу: два человека смотрели в лужу: один видел грязь, другой — отраженные звезды;
— ты надеешься сделать из этого сухого лимона — лимонад? Но зачем, зачем — чуть не кричал я, — исцелять неизлечимых: если б он мог по-другому жить, он бы другое и хотел;
— на что ты уклончиво возражаешь, что не все так просто, как мне кажется…
Тут поэт порывисто вскакивает; он, видно, подслушивал наш разговор — это самое гадкое: подслушивать чужие мысли, — он вскочил с ненавистью на лице (да он способен еще, оказывается, на настоящие страсти — не совсем еще амеба!), и от него пришло:
«Извиняюсь, но если вы не возражаете, я скажу только одно: вы оба читали Карнеги. Не самого, надо сказать, достойного автора…»
«И не только его!» — поднимаюсь и я.
Я поднялся; я почуял скандал; я бросил перчатку:
«У того, другого автора, есть выражения и похлестче. Например: падающего — подтолкни!» —
— , влепил я с вызовом, и кулаки мои сами собой сжались; да, я хотел скандала, я шел на конфликт, мне хотелось, чтобы поэт возмутился, чтобы «дернулся», чтобы в глазах его загорелась ответная злость, что послужило бы мне оправданием, моя гремучая смесь вспенилась в жилах, мышцы напряглись, я же.,ал, сладострастно жаждал драки, я вырубил бы этого мозгляка одним ударом — снизу в челюсть! — и потому, вставая и прицеливаясь, задел свой недопитый стакан, вино разлилось, потекло по столу и залило твое белое платье. «Ах!» — вскрикнула ты, сорвалась и побежала к выходу. И эта пролитая кровь Спасителя меня отрезвила. Видно, ангел мой недалеко стоял. Некоторое, впрочем, недолгое время торчал столбом я, растерянный, оглохший, с пульсирующими, затихающими толчками в затылке, стоял, не двигался — среди гомонящих людей, снующих по буфету, шаркающих, кашляющих, шмыгающих носом, — чужих, чужих… Когда поднял взгляд — поэта рядом не было; трусливые — умны. Правильно говорили мне, и не раз: с таким характером, братец, умрешь под забором, и притом не своей смертью. Как папашка… Ну и плевать!
Выйти из-за стола мне не дала буфетчица, она стала распекать за пролитое вино, ей на помощь прибежала уборщица… Я стоял, хлопал глазами, и был как петух в чужом курятнике, — меня клевали даже куры.
Спал в ту ночь дурно. Злополучная сцена с вином прокручивалась, прокручивалась — черт бы ее побрал! — прокручивалась в мозгу вперед, назад, с середины, с конца, — и каждый раз являлся плешивый поэт и гаденько ухмылялся: «Тоже мне — смеющийся лев!
Ха-ха-ха!» — и я скрипел зубами от злости и бессилия, а дать ему в морду, в челюсть, снизу вверх провести хорошего крюка почему-то не мог, не смел, не имел права; а тут еще, уже под утро, винные пятна на белом платье стали казаться кровавыми… Всю ночь меня корежило. Колотило. Бросало то в пот, то в холод. Но проснулся бодрым. Проснулся с ясной головой и с решением. Неясным пока, но твердым. Бывает же такое: голова ясна, а решение — неясно. Но оно есть… Быстро и решительно одеваясь, отметил, что движения экономны и точны, расчетливы, как всегда у меня бывает в решающие минуты. Я чувствовал успех; удача уже кружила надо мной. Одно настораживало — странное поведение матери, она была тиха сегодня, со скорбным выражением на лице. Я ей кивнул: не горюй! И, выходя, увидел в зеркало, как она воровато и неумело перекрестила меня.
Ну наконец-то я на улице. Уфф! И вот оно — решение: после залитого платья у меня теперь есть причина зайти к тебе. Попросить прощения, и как-нибудь компенсировать причиненный ущерб. Ну так и сделаем.
Найдя через справочную твой адрес, я поехал.
* * * Я нашел твою квартиру быстро, ведь я же никогда не блуждал. Даже в чужих горах… Дверь открыла пожилая женщина. Я спросил тебя. Женщина потемнела лицом. А потом, пригласив меня войти, неожиданно заплакала. Дочь умерла три месяца назад, сказала вдруг. Ка-ак?! А с кем же я?.. А кого же? Она умерла, сочиняя музыку, прямо за роялем, на этом вот месте. На клавиатуре лежали исписанные таким знакомым, таким неспутываемым почерком нотные листы. Это последнее сочинение дочери. И после этого женщина садится и играет что-то надрывно-рыдающее, роковое, словно счастье перемешано с тоской, словно отчаянное братство Ангела и Сатаны, какой-то противоестественный, кровосмесительный союз любви и ненависти — и страшно и сладко было это слушать, — как будто заглядываешь в спальню родителей… И я увидел тебя, юную, наивную, в платье, с рюшечками по плечам, как ты сидишь за роялем и… и мечтаешь — о любви — чистой, о славе — вечной, о счастье — настоящем, — о, эти полудетские грезы! Однажды ты прочитаешь, что юная мексиканская девушка, гораздо моложе тебя, пятьдесят лет назад, в день своего рождения, села за рояль — а было полнолуние, луна с профилем индейца висела над плоскогорьем, тропическая ночь благоухала (чем она пахла? — мраморной прохладой античности? — жертвенной кровью идолов майя? — благовониями ацтеков? — потом конкистадоров?), а девушку распирало томление, ожидание любви, счастья, жизнь лежала у ее ног, пятнистая, как шкура ягуара, — и она трогала клавиши, как усы этого ласкового хищника, осторожно и кокетливо, с любопытством и страхом, пытаясь извлечь из мерт-вого древа инструмента те чувства, которые переполняли ее живую душу, — и звуки выливались в крик, в спазм, в болезненный восторг, и она сама чувствовала, что рождается что-то необыкновенное, не от мира сего, страстное, до дрожи в затылке рождается, и это еще более возбуждало, еще дальше уносило, отрывало от земли. Так появилась на свет та болезненно-божественная музыка, которую я слышал на теплоходе, и которую не мог забыть, и которая все еще продолжала звучать во мне, в моей душе; та мексиканская девушка ничего больше не написала за всю жизнь, она так и осталась гением одной мелодии, но ее крик, ее спазм живет до сих пор собственной жизнью. И тебе захотелось повторить это. Прев-зой-ти. Ты так захотела этого, что аж заболела от ожидания, и это желание приносило тебе настоящие физические страдания. Тебя распирали, распинали соб-ственные невыраженные чувства, которые ничем другим нельзя было выразить — лишь только переложить, передать их музыкой. И ты с болью и со страхом, и с нетерпением ждала своего дня рождения (чтоб всё было как тогда в Мексике), и он, этот день, приближался, медленно, но неотвратимо, и на него выпадало полнолуние, как и тогда в Мексике, и ты увидала в этом полном совпадении, до мелочей, особый знак, Промысел, FATUM, —
—, и вот он пришел, день рождения, и ты садишься в белом платье за рояль и целый день перебираешь аккорды — ты подбираешь их, примеряешь под свои чувства, под тот оркестр, что звучит в тебе и в котором нет фальшивых нот, где сплошной конссонанс, подгоняешь по октавам выше, ниже, и с каждым разом диссонанса в твоих живых звуках всё меньше и меньше, и это тебя ободряет, придает силы, ты становишься всё смелее и смелее, ты прямо воспаряешь, — а мама в это время сидит, замерев, прижав платок к глазам, в соседней комнате, и боится кашлянуть; она слушает тебя с благоговением, и ей не верится, что когда-то она, она, совсем простая женщина, родила, произвела на свет это чудо. И вдруг у дочери всё стихает…
Мать полчаса не решается войти. Врачи скажут потом, что именно эта задержка девочку и убила; а еще — слишком большая доза опия.
А я не верю, слышишь, не верю в твою смерть. Просто тебя перенесло в какой-то другой, неизвестный нам мир, туда, где нет земной юдоли, где вечное блаженство. Ты не умерла, ты преобразилась — иначе с кем же я общался? С кем же я тогда?..
Твоя мама кончила играть и страдальчески спросила меня: может, ошибся? Нет, сказал я, после этого сочинения, теперь уж точно — нет. Тогда она показала мне несколько фотографий, на которых были сняты девушки и на каждой я угадал тебя и указал, ткнув пальцем, и на одной карточке ты была в знакомом белом платье с рюшечками по плечам. «В этом платье я ее вчера видал.» — «В этом платье мы ее похоронили три месяца назад», — сказала женщина и заплакала. А когда я уже выходил, она поцеловала меня, перекрестила неумело, совсем как моя мать, и сказала: «Спасибо вам, что вы ее так любите…» Сказала тоном, которым разговаривают обычно с больными. Похоже, она приняла меня за сумасшедшего. Бедная женщина — она так и не смогла поверить в воскресение собственной дочери, — бескрылая птица…
Я вышел от нее, не помня себя. Был уже вечер. Зеленоватый месяц плыл, то и дело ныряя в лохматые тучи, кутался в них, словно зябнущий старик в тулуп. Я шел по шумной улице, машины то и дело проносились мимо, обдавая гарью, а в ушах всё звучала и звучала мелодия, сочиненная тобой, она звала меня, она манила — куда, Бог весть; она влекла, наполняя меня неземным огнем, и вдруг где-то далеко-далеко, в уголке сознания, появляется твой голос, он все более и более крепнет, он всё отчетливее и четче звучит, — ты рассказываешь историю про то, как во Франции жили двое влюбленных: она была аристократка, а он — бедный журналист; ее насильно выдали за банкира; через два года она зачахла от тоски и тихо скончалась; муж похоронил ее в имении отца; когда до Парижа дошла скорбная весть, несчастный влюбленный отправился на могилу, чтобы взглянуть в последний раз и отрезать локон волос…
Где есть смерть, там бывает и воскрешение. Я знаю, знаю теперь, что делать. Я всё понял, мне открылось…
И вот мчусь в троллейбусе, похоже, последнем — он пуст, лишь какой-то тип явно уголовного вида пьяно болтает шишковатой ублюдочной головой у окна, — мчусь, мелькают кварталы, фонари и перекрестки, везде нам зеленый свет, — мчусь, и мысленно подгоняю, подгоняю водителя, скорее, друг, скорее, боюсь не успеть, задыхаюсь, мне не хватает воздуха, боюсь, не хватит жизни, чтобы осуществить задуманное, — я мчусь в гулком вагоне, и меня распирает твоя музыка, твоя последняя мелодия, твой крик, она живет, пульсируя, вибрируя, во мне, а еще во мне звучит, звенит твой голос, он присутствует в каждой клеточке моего податливого, покорного твоей воле тела.
…«Среди ночи влюбленный пришел на кладбище, раскопал могилу и снял крышку гроба; и только он протянул руку с ножницами, чтобы срезать локон, покойница открыла глаза и села на своем ложе…»
Троллейбус остановился. Конечная остановка — объявил водитель с явным грузинским акцентом и выглянул из кабины, — кладбище! О, Боже, как он похож на того рыжего парня, которого… который пришел в дом тети Мани, приютившей меня, пришел с автоматом и стал рыться в ее сундуке; я бы не тронул его, несмотря на причитания тети Мани, если б он не сказал, что все русские… Я вышел вместе с уголовником. В руках сжимал лопату, обернутую тряпкой.
— Помощь не нужна? Немного возьму, — хрипло говорит спутник, и в голосе его слышится что-то неуловимо знакомое. Вблизи он и вовсе — урка уркой, низкий лоб, пристальный прямой взгляд, кепка на бровях, — нет, не встречались, хотя… уж очень что-то в нем до боли знакомо.
— Нет, нет… Я вот… саженцы выкопать…
— Ну-ну… хе-хе… давай-давай, сейчас самое время… Я поплутал какое-то время среди могил, чтоб сбить с толку странного попутчика, оглядываясь и дико озираясь, — в голове был хаос, сплетение мыслей, смятение чувств, — я не слышал ни музыки, ни твоего голоса, что был для меня как маяк. Я пытался настроиться на тебя, на твою волну, на твою частоту, мне было так одиноко на этом печальном последнем пристанище — без твоего присутствия, без твоего голоса. Ну! Ну же!.. «…Они уехали в Америку, а через двадцать лет (звучит! — опять звучит твой голос!), а через двадцать лет вернулись, уверенные, что о них все давно забыли, но старый муж угадал ее и подал в суд: верните законную жену; однако судья, вникнув в суть дела, принял сторону влюбленных…»
Это только лишнее подтверждение того, что мне открылось. Ты не умерла. Ты еще не совсем ТАМ. Тебя еще можно вырвать ОТТУДА. Я верну тебя — теплотой, лаской, любовью. Ты будешь моей; ты будешь со мной; только со мной, и только моя, ничья больше; я стану исполнять любые твои прихоти; я сделаюсь твоей обожающей тенью; скажешь — пойду на завод, в мартеновский вредный цех, в рэкетиры, в тот ад вернусь, из которого недавно вырвался с медалькой на груди и трещиной в черепе — чтоб только ты у меня никогда ни в чем не нуждалась; прикажешь — умру… Сейчас вот только разрою, сорву крышку, возьму на руки, прижму к горячему сердцу, покрою поцелуями — лицо, грудь, шею, — только бы никто… только бы никто…
О, да, милый, — целуй меня страстно!
Это ты… ты мне говоришь? Ты слышишь меня? — не испугался, а приятно удивился, и это придало сил и уверенности. Скорее! Скорее!.. Вот он, вот — пятый сектор! И вот он, угол, а вот рогатая береза, — всё, как и объясняла твоя матушка. Только бы никто… Но что это? Что за звуки? В несколько прыжков я приблизился. И что же вижу? Могила разрыта. Женщина в белом платье с рюшечками по плечам лежит на мраморной плите, а знакомая лысая личность наклонилась над ней и бормочет:
— Ну очнись! Открой глазки! Я прошу тебя…
Наш пострел везде поспел! Как всякая чернь, он привык всё получать даром. На-ха-ля-ву! Ну, я его сейчас…
Белое платье обильно забрызгано чем-то темным, при зеленоватом свете луны трудно разобрать, что это — вино или кровь. Я перехватываю рукоять лопаты поудобнее и примериваюсь: ну, как того грузина с автоматом, который себе на беду сказал, что все русские рождены рабами, рождены, чтобы только работать, причем на самых грубых и грязных работах… А вот не все!
Тук-тук-ту-ту-тук! — раздается стук костяшек по соседней ограде и прямо над ухом звучит знакомый хрипловатый голос:.
— Что это он? Вроде как кровь сосет, а?
Я вздрогнул — батя? — выпрямился, выронил из рук ставшую тяжелой лопату и, —
— , и огласил пустынное кладбище громогласным хохотом. Ха-ха-ха! Слушайте…ха-ха…что за дура…ха-ха…что за дурацкая история… ха-ха…с вампирами и гробокопанием!
— Наутро проснулся свежим, бодрым, помолодевшим, с ясной головой и чистым сознанием. То, что происходило со мной в последние дни показалось хмельным туманом; я словно вышел из запоя или из состояния наркотического криза. Приблизился к окну: город был переполнен уходящим бабьим летом; янтарь и золото заполонили весь мир; природа сочилась медом, как перезревшая дыня; небеса были чисты и сини, как очи херувима. Меня пошатывало, подташнивало, как бывает всегда, когда переберешь, передозируешь, и тем не менее — я радовался; радовался утру, своей бодрости, свежести, разлитой за окном, ясности памяти и вернувшейся силе, а главное тому, что избавился наконец-то от странного помрачения, которое извело меня уже вконец — в зеркало на себя смотреть страшно: кожа да кости; и тем не менее — мне легко и радостно, ведь все хорошие, здоровые вещи — смеются.
Эх, а все-таки «курнуть» бы еще разок… хоть один разок!
ОБЛАВА
Лают псы! Мы на охоте… Нам лицензии даны. Точно знаем: на болоте Волки есть и кабаны. В темноте, По дну оврага, По протокам И по льду!.. Только «Нива»-бедолага, Эту вынесла езду… Егеря флажки «связали», Вдоль оклада развели. — Кабанов не бить, — сказали, — Пусть жируют. И ушли… …И когда за пригорком, Из-за серых камней, Смерть уставилась волком На беспечных людей, Я свой «номер» оставил. Следом тронулась тень… Наконец-то, изволил Вступить В сумерки день! Где прогалов плешины, Выбрал «номер» не зря. Мы — стрелки и мишени. За спиной — егеря… Мгла… Туманов «запреты». Но всему вопреки, Высь пронзают ракеты, «Нос по ветру» — стрелки! Тишина вдоль оклада. Сердце, тише стучи. Волноваться не надо. Вот они! — секачи… Ненасытные пасти Как кинжалы — клыки. Кто рискнул против шерсти — Разорвут на куски… Бью!.. На вскидку! По «месту»… Бью! С колена, В угон… Вопли егеря… Жесты! Отзывают загон. …Треснул Сук на болоте. Вепрь на вздохе затих. Ворон замер в полёте… Вот он — Истины миг!.. КОЦАНЫЙ
Тот волосатый псих гнался за Мишкой от самого порта чуть ли не три квартала, гнался и орал: «Книгу! Книгу брось! Всё забери, а книгу отдай, гад!» И Мишка подумал, убегая, что, видно, книга уж очень какая-то ценная, и потому наподдал еще. Придя домой, постоял как всегда у клена, что рос под окнами, покурил, послушал ночные звуки, пощупал сквозь холщовую ткань сумки книгу, и только тогда вошел в свое жилище. Да, это было именно жилище. Трудно было назвать домом то, в чем жил Мишка. Ну, если только еще бунгало…
Итак, войдя, первым делом осмотрел украденную сумку — там было какое-то неинтересное, грязное, старое шмотьё, немного денег, заграничный паспорт с двенадцатью визами на имя Гелия Нектаровича Джим-Джимайло, а также тоненькая самодельная книжонка о черной магии, из тех, что продаются сейчас сплошь и рядом на развалах, да ко всему прочему даже не напечатанная, а написанная чуть ли не карандашом; точнее, это были записи разными чернилами и фломастерами, притом на разной бумаге, переплетённые в желтый бум-винил. Мишка разочарованно хмыкнул, швырнул книжонку в груду всякой макулатуры, валявшейся на полу, под диваном, а сумку вместе со шмотьём засунул в печку и сжег. Да, бунгало у Мишки было ко всему прочему еще и с печным отоплением.
Наутро проснулся в гадком настроении. С моря дух сырой ветер. Поставил себе кофе, и пока кипяток грелся, полистал еще раз книжонку, решая: выбросить или всё-таки почитать. На первый, беглый взгляд, это была полная чушь, которой наполнены сейчас всевозможные журнальчики для дам, для педиков и прочей интеллигенции. А интеллигенцию Мишка презирал, справедливо считая ее гнилой.
Но кое-что всё-таки зацепило его презрительный скользящий взгляд. Какой-то колдун с озера Титикака давал множество наставлений, в том числе — как человеку превратиться в хищника: волка, леопардо-ягуара, тигро-льва и медведя. Были нарисованы всевозможные схемы, изображены мудрёные химические формулы, тут же даны были пропорции чудодейственного отвара и приведены ингредиенты, а также указан комплекс дыхательных упражнений, которые нужно проделать, чтобы метаморфоза произошла. Бред какой-то! — презрительно плюнул Мишка и, попив кофе, пошел бродить по набережной, подцеливая, где и что плохо лежит. Однако, сегодня решительно не везло. И он решил устроить себе выходной и отдохнуть. Разделся и, найдя свободный лежак, прилёг. Окружающие очень быстро рассосались, и вскоре Мишка лежал уже в глубоком одиночестве.
Да, было от чего людям разбежаться — исколот Мишка был всякой живописью и спереди, и сзади, и снизу, и сверху; живописи на нем было, как в каком-нибудь Лувре. Причем живопись была специфическая, которую не спутаешь ни с какой другой. Потому и народное отчуждение. И это отчуждение сегодня тоже горько было осознавать Мишке. Увы, не любит его народ! Несимпатичен он этим расслабленным курортникам. Он чуть было не расстроился с досады, но плюнул, — что с них взять, в натуре, с фрайеров! — закрыл глаза и в одиночестве стал загорать, внушая себе, что ловить нужно каждый миг свободы, а то ведь сегодня ты у теплого моря загораешь, а завтра с пилой «дружба-два» (не дай Бог!) придется «загорать» на южном берегу Ледовитого океана. Се ля ви!
Да, Мишка был рецидивистом. Он был вором, но ничуть о том не жалел. Он был вором, как принято сейчас выражаться, «по жизни». То есть, ничем никогда больше не занимался в жизни, кроме как воровством. Еще он бегал от ментов и сидел. Сидел он всё свободное от работы и бегов время, то есть, сколько себя помнил, столько и сидел с небольшими перерывами. Нынешний, трехлетний перерыв, да притом на берегу самого черного из морей, был самым большим в его жизни отпуском. Родился он в пригородном совхозе («сахвозе»), в трущобах и бараках, вырос в детдоме, родителей своих почти не помнил, отец был инвалидом-алкоголиком, а мать пьяницей, а по совместительству дояркой и проституткой. Они даже приезжали как-то в детдом, пьяные и грязные, но он спрятался и не вышел к ним. В армии он не служил, так как сел задолго до призыва, женат не был, своего угла не имел никогда, в руки не брал ничего, кроме отмычки, да «писки», заточенной до бритвенной остроты монеты, которой режут сумочки, — то есть вором он был классическим, щипачем-писарем, не чета нынешним «лаврушни-кам», которые и женаты, и хоромы имеют, и с ментами через день киряют, и с гэбэшниками у них ладушки. Не воры, а так — переводняк… Однако, несмотря на такие свои классические «понятия», Мишка не являлся не то что «законником», или «положенцем», он не был даже «авторитетом» в преступном мире, так как был «коцаным». Точнее, «обиженным»: на Тобольской пересылке его сунули в хату к отморозкам-беспределыцикам, и ночью один из быков провел по его губам своим толстым, плоским подсердечником. И всё, братцы, кончилась карьера честного бродяги! А так хорошо начиналась… Блат-комитет пытался раза два в последнее время реабилитировать его и приподнять хотя бы до «положенца», но только Мишка сам в последнее время уходил от таких инициатив, справедливо решив, что жизнь у вора, по нынешним временам, конечно же, жирная, но уж очень короткая, а уж какая беспокойная, — просто жуть. Поэтому он отошел от пацанов и общака, выправил себе через одного барыгу чистую, правильную инвалидную ксиву (даже пенсию регулярно получал), снял в приморском городе бунгало с печным отоплением и вот уже три года жил себе потихоньку, незаметно пощипывая лохов по маленькой в порту да на вокзале обижал разинь отдыхающих; не обходил вниманием и лопухов-туристов. Жил себе как тот клопик под листиком, — а что еще надо человеку, которому давно уже стукнуло тридцать пять, и который половину жизни отбыл на южных берегах северных морей, добывая для родины древесину ценных пород. Сколько ж можно мошку кормить? Надоело! Пора бы уж и поумнеть.
Так он загорал на лежаке до самого до сиреневого вечера, иногда отходя к морю, да к киоску с напитками. Перед самым уходом домой, купил вечернюю местную газету, чтоб было во что завернуть плавки. Раскрыл и увидел волосатую физиономию вчерашнего своего «клиента». Тот воздевал на фото руки, как бы умоляя: «Верните книгу по черной магии!» — таков был заголовок статьи. Уже растрепал, сука!
Мишка внимательно прочитал заметку, из которой явствовало, что украденная им желтая книга написана под диктовку знаменитого колдуна с озера Титикака и является уникальной, что известный профессор Гелий Нектарович Джим-Джимайло в эту трагическую для него ночь прибыл на теплоходе из трехлетней командировки, и что книга — плод его пятилетних изысканий, и что если человек непосвященный и неподготовленный, тем паче со слабой психикой, выполнит все советы, зафиксированные в желтой книге, то может не только превратиться в волка, леопардо-ягуара, тигро-льва или медведя, но и повредиться в разуме. И что вся прибрежная милиция разыскивает книгу вовсе не затем, чтоб помешать вору превратиться в зверя, — это в конце концов личное дело укравшего, — а опасаясь, как бы вор не повредил свою психику, попытавшись выполнить содержащиеся в книге предписания, или, еще пуще, как бы не остался в зверином обличье навсегда. В конце заметки снова крупно чернели слова: «Товарищ (господин) вор! Верните книгу! Убедительная просьба».
Видно, уж очень достал Мишка своей кражей этого дурака-профессора, —ишь, как вопиет. А вознаграждения тем не менее никакого не предлагает, жадина-говядина! А то можно было бы и подумать… А так Мишка лишь посмеялся над всей этой чепухой. Нет, не любил он всё-таки интеллигенцию. Действительно, как сказал один опер: ни воровать заставить, ни охранять поставить. Но чего это менты так возбудились? Даже странно. Больше искать им нечего что ли, как рукописные книжки с бредом в желтом переплете.
Когда он уже собрался уходить, увидел, как мимо него от моря в гору, к санаторию, выглядывавшему из магнолий, поднимался судья Ситников Сидор Иваныч. Тот самый человек, который упёк Мишку по первой ходке. Козёл! «Раньше звали Сидором, теперь зовут пидором, наверное, уважают…»
Да, именно этот человек сломал когда-то Мишке жизнь. Мишка сдуру спёр у одного пьяного сумку, где лежало мыло, полотенце и мочалка. И за это-то он и получил свой первый срок — три года общего режима. Адвокат просил судью дать условный срок, мол, парень исправится, да и в армию ему скоро. Нет! А после суда судья даже бросил вполголоса (но Мишка услыхал), что нечего, мол, жалеть этот человеческий мусор. Из этого паразитического материала, дескать, ничего не получится, сорняк, он и есть сорняк. Мишка запомнил эти его слова на всю жизнь. И поклялся отомстить. Слово пацана!
И вот сейчас, стоило ему увидеть судью Сидора-пидора, как он понял, что отомстит, — но только как, пока не знал. Он проследил, как судья дошел до ворот санатория. Что ж, видно спокойная жизнь кончилась, бля!
Пришел домой, покурил как всегда под кленом, посидел, посмотрел на голубое южное небо — там, где он родился, небо всегда было низкое и серое, — вошел в свое бунгало и завалился на диван. Тоска и злость терзали его. Образ толстого, обрюзгшего, сытого судьи не оставлял его. Возле дивана валялась куча всевозможной макулатуры типа «Бешеных», «Соленых» и прочей ерундистики. Мишка пошарил на предмет чего-нибудь почитать. Попалась давешняя книжонка в желтом переплете о магии. От нечего делать развернул и уткнулся как раз в то место, где знаменитый колдун с озера Титикака рассказывал, что нужно сделать, чтобы превратиться в зверя: волка, леопардо-ягуара, тигро-льва, или медведя.
Конечно же Мишка не верил ни в Бога, ни в черта: пройдя с младых ногтей свои лагерные университеты, он перестал верить во что бы то ни было. Уж ада-то он, после всего, что видел и пережил, не боялся однозначно. А что касается Бога, всесильного, всемогущего, справедливейшего и всеблагого, то достаточно было оглянуться по сторонам, чтобы понять: Бога не существует. Или Он умер. Что же до всяких там оборотней, то из книжек, из дурацких импортных фильмов он знал, что полнолуние — лучшее время для всякой нечисти, что убить оборотня практически невозможно, его можно убить лишь серебряной пулей, заговорённой в трех церквах, и одновременно знал, что всё это полная чушь, выдуманная, чтобы пугать мальчишек да старых глупых баб. Однако он не оставил чтения, пока не дошел до конца главы о метаморфозах-превращениях в зверей и обратно.
Оказывается, если верить книжонке, всё достаточно просто. Необходимо всего три вещи: отвар трав, серия простеньких заклинаний и дыхательные упражнения вроде тех, что применяют йоги во время своих занятий. А еще пять килограммов мяса или колбасы, чтобы восстановить потери энергии и веса при мутации. Всё это было куда проще, чем он предполагал поначалу, главное, всё можно было достать или в ближайшей аптеке, или в какой-нибудь лаборатории, — было бы желание и рублей сто денег. А чтобы довести эксперимент до конца, нужно было немного, совсем немного терпения. И, главное, никакой тебе мистики. Ох, как достали Мишку все эти маги и чародеи!
Оторвавшись от книжки на минуту, он неожиданно рассмеялся: черт знает, чем забивает свой чердак! Смеялся он долго, минут, наверное, пять, или даже больше, после чего опять забросил книгу в кучу всякой макулатуры. Бред! Где-то надо было раздобыть пушку, желательно ТТ. Или обрез —еще лучше. А не забивать голову всякой чепухой.
Он твердо решил про себя, что изменит своим воровским принципам не вязаться с мокрым, и замочит этого судью, суку, который, Сидор-пидор, сломал ему жизнь. В том, что именно судья сломал ему жизнь — в этом Мишка не сомневался. Сто пудов! А кто ж еще?
Два дня подряд Мишка ходил на пляж и отслеживал судью, изучал его распорядок, его маршруты и привычки, в каком корпусе и в какой палате он живет. За это время, между делом, он позаимствовал у населения пару «сытых» сумочек, часы и бумажник, полный зелени и украинских «фантиков», которые поначалу хотел выбросить, но потом передумал, решив сплавить их на украинских шлюх, которых тут было — как грязи.
Вечером он подошел к скверику, где обычно собирались дешевые бесконвойные проститутки, и вскоре обнаружил их — целые гроздья. Побродив, осмотревшись (котов поблизости не наблюдалось), остановился напротив парочки не очень молодых, но и не очень старых. Выбрал черноволосую, грудастую хохлушку и поглядел на нее долгим, откровенным взглядом. Она подобралась, подтянула живот, выпятила грудь. Мишка щелкнул пальцами, и она подошла.
— Давай кирнём, — сказал Мишка как старой знакомой.
— Давай, — охотно отозвалась она хрипловатым (наверное, от волнения, подумал Мишка) голосом.
Они зашли в какую-то забегаловку, выпили чего-то крепкого и много. Она задавала всякие вопросы, но, получив односложные ответы, заговорила сама о том единственном, что хорошо знала и что было ей интересно: о себе, о своей жизни, о ценах тут и у них в Днепропетровске («нэзалэжность!» — хмыкнул Мишка), о муже-козле, который соблазнил ее совсем малолеткой, попользовался и бросил с ребенком, потому и пришлось идти ей на панель, потому что ведь надо кормить семью, старушку-мать и сына, и пришлось ехать сюда, тут, в курортном, портовом городе, во-первых ее никто не знает, во-вторых выгодней работать, а то разве б стала она этим заниматься, она-то ведь девушка честная была, в школе хорошо училась, полгода являлась старостой совета отряда…
Мишка наслушался подобных историй по самое горло, разнообразием они, увы, не блистали. Странно, всякий раз удивлялся он, почему бы всем этим женщинам не признаться, что они только и умеют, что есть, спать да еще раздвигать ноги, и что любая другая работа им не по вкусу, а раздвигать ноги проще простого, — нет же, почему-то каждая самая завалящая, занюханная бабёнка обязательно имеет свою душераздирающую любовную историю, которую считает нужным довести до сведения окружающих; и почему бы им не гордиться своей профессией, которая ничуть не хуже других, или уж принять долю свою со смирением и не возникать?
Вот Мишка, например, гордится своей профессией. В натуре! А почему бы и нет? Плохо только, что об этом особенно не поговоришь с кем зря. Хотя сейчас его, когда он выпил, так прямо и распирало поговорить о себе, о своей профессии, похвалиться теми несколькими удачными экспроприациями, где он огреб кучу денег. Нет, нет, нельзя! А жаль…
Около полуночи Мишка, пьяный, уплатил по счету и, покачиваясь, вышел, опираясь на проститутку, которая повела его, щебеча что-то на ухо. Издалека могло показаться: супружеская пара возвращается из гостей. Когда пришли к Мишке в бунгало, она раздела его и всячески ласкала его, так самоотверженно и с такой непритворной нежностью, будто и в самом деле была его женой, так, что Мишка отозвался душой на ее порыв, и ему показалось вдруг что-то в ней знакомое, даже родное: тот же запах, что и в юности, те же шершавые полные губы, налитые, загнутые немного вверх груди, похожие на дыни, — всё напоминало ему Ленку Пыхову по кличке «Пышка», первую Мишкину любовь, девушку из детдома. После нее не было больше у Мишки девушек, кроме проституток. Увы, никто не любил Мишку просто так, задаром. Наваждение было такое сильное, что он даже раза два назвал случайную подругу Ленкой, и она откликнулась.
И Мишка вдруг, неожиданно для себя, стал рассказывать ей о непутевой своей жизни, о Ленке, — ведь всё у них могло быть как у людей, если б не этот козел-судья, Сидор-пидор, который засунул его за сущий пустяк, засунул в зону, сделал из Мишки блатного, и который отдыхает теперь тут, рядом, греет старые свои мослы… Ах, да ты что, милый?! Неужто правда? Правда!
Весь остаток ночи они проплакали, обнявшись и вслипывая.
Наутро женщина предложила вдруг остаться у него на несколько дней (а то и навсегда, читалось в преданных ее глазах), грозилась навести образцовый порядок, но Мишка, вспомнив ночную свою слабость, наотрез и довольно грубо, отказался. Вынул из кармана пачку скомканных «фантиков», расплатился ими. Женщина заплакала, стала уверять, что с ним она по согласию, без денег, он ей симпатичен, и готова пойти за ним хоть на край света, но деньги всё же взяла. «Валюта», — сказал смущенно Мишка, удивляясь самому себе: до чего же он стал сентиментален. Расстались они с тяжелым сердцем.
Мишка испугался ее непритворного чувства, да, честно говоря, и не поверил в ее искренность. Добрые, искренние люди давно уже казались ему фальшивыми купюрами. И он убедил себя, что она, похоже, позарилась на деньги, которые почуяла у него. И на том успокоился. Всё стало на места. Всё сделалось логичным.
Весь день он провалялся в постели. Просыпался, тянулся к груде книжек, выбирал чего-нибудь, листал, отбрасывал, рука несколько раз нащупывала знакомую шершавую обложку, но Мишка не решался взять ее в руки. И вдруг к вечеру, когда взошла яркая, полная луна, — он вдруг понял, что решился. Встал, записал из желтой книжки ингредиенты, нужные для чудодейственного отвара и вышел. Всё нужное он на удивление быстро купил в двух ближайших дежурных аптеках. Прихватил также пять килограмм ветчины в магазинчике за углом.
Придя домой, заучил наизусть нужное для перевоплощения, книгу сжег в печи и стал готовить отвар. Да, спокойно, бестрепетно он стал готовиться к убийству посредством превращения в зверя. Он считал, что именно судья виноват во всей его исковерканной жизни, что именно он обрёк его быть изгоем в этом страшном, чудовищном обществе двуногих тварей, которое он боялся и которое представлялось ему, как некая адская жестокая химера, призванная уничтожать и пожирать заживо своих оступившихся или провинившихся детей. Потому он и жил в этом обществе по своим законам и по своему нравственному кодексу. И потому не видел причин презирать или стыдиться своей профессии, справедливо считая ее равноправной среди других свободных профессий — художника, журналиста, сутенера или политика, — и если б ему когда-либо пришлось заполнять какую-нибудь анкету, он бы с удовольствием и даже с гордостью в графе «специальность» написал бы: «Щипач» или «Писарь». Он не был честолюбив, потому и отошел от пацанов, от общака и блат-комитета, самолюбию его не льстило заниматься крупными кражами, только чтоб о них говорили на всех углах и писали газеты, не хотел связываться он и с сообщниками, помня, что человеческая природа такова, что друзья рано или поздно предадут, его вполне устраивало незаметное существование вора-одиночки, который ворует понемногу и исключительно пропитания ради, да и то только потому, что ничего больше не умеет, да, честно говоря, и не хочет делать. Да к тому же ведь он был среди блоти — изгой. «Коцаный». Но об этом Мишка старался не вспоминать лишний раз. Чего душу зря травить?
Пока он так размышлял, отвар закипел. Мишка посмотрел на вскипевшую бурду и опять удивился: зачем занялся такой глупостью?! Боже мой, кому расскажешь — это ж белая горячка! Впрочем, теперь уже стало интересно: неужто, вправду сработает? Он разделил отвар на две равные части. Вторую часть нужно было выпить по истечении шести часов, чтобы превратиться опять в человека. Если же не выпить, то можно навсегда остаться зверем.
— Нет, неужели вправду сработает? — сказал Мишка вслух, чтобы подбодрить самого себя. — Черт, еще траванёшься этой гадостью.
Но его успокоило то, что травы продавались в аптеке, и если б они были ядовитые, то их, скорее всего, без рецепта не продавали бы. Зажав нос, он залпом выпил. И, не теряя ни секунды, как предписывалось в магической книженции, произнес по бумажке записанные заклинания и стал делать дыхательные упражнения, сев в позу «колышущегося тростника». Чтобы стать человеко-волком, нужно было сделать шесть дыхательных упражнений, повернувшись на юг; чтобы стать леопардо-ягуаром, нужно было сделать семь таких упражнений, повернувшись на запад; для тигро-льва — восемь, с поворотом на север; и для медведя — девять, с поворотом на восток. Он решил начать сразу с леопардо-ягуара, — чего мелочиться с какими-то там волками. Тем более, волк-оборотень — это так банально, что просто навязло в зубах.
Итак, он стал дышать: быстрый, глубокий вдох, до самой диафрагмы, потом медленный выдох в течение пяти секунд, затем опять глубокий вдох и снова медленный выдох… Он вдруг почувствовал неиспытанную ранее ярость, а также беспричинную, истеричную злость. А также звериный голод. Он чувствовал, как с каждым вдохом и выдохом с ним начинает что-то происходить — ранее неиспытываемое.
Когда он закончил дыхательные упражнения, голод его не знал границ. Он набросился на ветчину и буквально сожрал ее в несколько секунд. Организму нужны были белки, жиры и углеводы. Он раздирал колбасу ногтями, на глазах превращавшимися в острые огромные когти. Он рвал ее зубами, с каждой секундой ощущая, как растут, режут ему десна клыки, острые и огромные, ранящие губы. Он вдруг почувствовал букет всевозможных запахов, услышал, как у соседки пищат под полом мыши, как она, дура старая, смотрит «Санта-Барбару» и громко сопереживает героям…
Он подошел к зеркалу и похолодел: из ледяного зеленого запредела на него смотрела черная, с кровавыми глазами и сахарными клыками, огромная пантера. Он восторженно выпрыгнул в открытое окно и бесшумно побежал по улице, стелясь черной тенью вдоль заборов. Из подворотни гавкнул какой-то пес, и уже через мгновение Мишка закусывал сочной, нежной, прямо-таки сладкой собачатиной. Ах, как это было вкусно!
Он подкрался к санаторию, залег в кустах, что росли вокруг фонтана, у которого любил гулять перед сном судья. На скамейке какой-то донжуан уговаривал девицу; та ломалась тульским пряником, набивая цену. Мишку очень раздражала эта сцена, и он уже хотел было рыкнуть, чтобы спугнуть парочку, но тут увидел идущего судью под ручку с какой-то дамой.
Когда они стали обходить фонтан с дальней, темной стороны, тут Мишка его и сцапал. Всё произошло в мгновение ока: из-за темных кустов магнолий метнулась вдруг черная длинная тень, судья не успел даже вскрикнуть, как шея его была перекушена, дряблый живот вспорот, а в рот засунута старая мочалка.
Мишка отбежал на полкилометра, поднялся в гору, послушал завывания санитарной машины, увидел, как промчались к санаторию три милицейские машины, но ничто не дрогнуло, не отозвалось в его душе. Это была душа зверя.
Времени оставалось еще достаточно много, и Мишка решил побродить по горам, тем более, что это не составляло теперь никакого труда — тело было гибким и послушным. Через час он взял кабаний след, а еще через полчаса два подсвинка уже лежали с прокушенными шеями и распоротыми животами. Одну свинью он съел, а другую решил забрать с собой. Взвалив на загорбок, принес домой, незаметно перебросил ее через ветхий забор, прикрыл каким-то брезентом, вошел к себе, выпил вторую половину отвара и стал ждать метаморфозы.
И не заметил, как заснул. Проснулся через час — уже рассветало, —проснулся разбитый, с тяжелой головой, с противным вкусом во рту. Будто с глубокого-глубокого бодуна. Сил не было даже шевельнуть рукой. Будто всю ночь черти горох на нем молотили…
Кое-как дополз до зеркала, чтобы убедиться, что опять в человеческом обличье. Да, в зеркале отразился Мишка, помятый, с клочковатой черной бородой, похожей на шерсть пантеры, да на двух пальцах еще остались когти, пришлось срочно отпиливать их напильником, потому что ножницы не брали. Вспомнил про свинью. Разделывать не было никакой возможности, постучал хозяйке, предложил продать кабана на базаре, а деньги забрать в счет квартплаты. Жадная старуха с удовольствием согласилась. Всё приставала: где добыл? Где-где? На охоте! — отмахивался Мишка от надоедливой старухи. Отдыхал он три дня. Между тем газеты пестрели всевозможными фантастическими заголовками, профессор едва успевал давать направо и налево интервью, одно вздорней другого.
Через неделю Мишка решил «сделать» банкира. Навел справки. Самым крутым и самым мерзким был некто Лантовский. Этот тип, как все они, бывший когда-то комсомольским работником, потом директором кооператива, сбивший первые бабки на продаже цветочков, и окончательно разбогатевший на обмане, на фальшивых авизо и «пирамидах», — он был знаменит в городе еще тем, что в горах у него находился настоящий замок, который он называл «Орлиное Гнездо», а народ окрестил «Гнездом Грифа», и куда, по слухам, привозили тринадцати-четырнадцатилетних девочек, с которыми этот ублюдок развлекался.
Мишка опять вскипятил отвар. На этот раз повернулся на север и сделал восемь дыхательных упражнений. И вскоре созерцал в зеркале нечто странное: это было именно — «тигро-лев»: сероватая, в мелкую полоску, шкура, как у туранского тигра, истребленного недавно, рыжеватая грива, правда, негустая, как у тоже истребленного месопотамского льва, —рисунки этих исчезнувших зверей Мишка рассматривал как-то в «Жизни животных».
Всю ночь Мишка в тигрино-львином обличье бесшумно бродил вокруг одинокого дома в горах, пугая собак. Он изучал подходы и подъезды, между делом задрал оленя, полакомился парным нежным волокнистым мясом, и уже под утро взял кабаний след и стал преследовать стадо. Уже настигая, почуял неладное. Остановился, и тут загремели выстрелы, зажужжали пули. Оказалось, он, сам того не желая, нагнал кабанов на охотничью засаду. Когда стрельба прекратилась, сквозь кусты, подкравшись, Мишка увидел засидки стрелков, машины, самих людей. Подкрался ближе. Возле одной из машин на раскладном стульчике, перед костром, сидел человек в каракулевой генеральской бекеше, с очень знакомым лицом. Другой, гораздо старше, но, видно, ниже по званию, услужливо нанизывал на шампуры мясо только что застреленных кабанов. Подходили возбужденные люди, подобострастно докладывали. Оказалось, это известный своим вероломством и подлостью генерал, недавно сдавший очередную армию каким-то сепаратистам-ополченцам. А тут он, видно, оттягивался после трудов предательских. Хоть Мишка и не служил в армии, но русскую армию он уважал. И, как половина населения, ненавидел этого генерала-предателя, перевертыша и вообще-то ублюдка.
Генерал услыхал шорох в кустах. «Эй! Кто там? Ну-ка, доложи голосом!»
Сгруппировавшись, Мишка прыгнул, и в долю секунды откусил генералу голову. Больше уж он никого не сдаст! — думал Мишка, уходя от погони. Собаки вскоре отстали, выстрелы стихли, и Мишка с чувством исполненного долга отправился домой.
Проходя мимо войсковой части, которая принимала, как он знал, участие в боевых действиях, бросил генеральскую голову к воротам. То-то радости завтра у солдат будет!
Всю неделю в газетах и на телевидении стоял визг. Его, Мишку, окрестили «Робин Гудом в тигриной шкуре». Он еще раз ходил ночью на дорогу, ведущую к «Гнезду Грифа». Прождал почти всю ночь. Без толку. Еле успел к сроку. Через неделю, уже в третье посещение этого таинственного горного дома, увидел целую кавалькаду из машин. То ехал банкир со своей многочисленной охраной. Мишка перегородил бревном дорогу, залег в кустах и стал ждать. Машины остановились. Полчаса, если не больше, — Мишке хорошо было слышно из засады, — народ совещался, препирался: ехать или не ехать? Вдруг мина…
Наконец, решили не ехать. Утром вызвать саперов, пусть расчистят путь, а пока возвращаться назад. Однако развернуться было не так-то просто, горная дорога узкая, и длинным лимузинам не было никакой возможности перестроиться. Один лишь милицейский короткий, верткий «УАЗик» смог развернуться. В него-то и решили пересадить банкира с его молоденькой подружкой. Когда банкир, прижимая к груди саквояж, переходил из «Мерседеса» в «УАЗик», тут-то Мишка и прыгнул на него. Банкир полетел в пропасть, и Мишка едва-едва успел вырвать у него из рук кожаный саквояж. Все застыли, обезумев от ужаса.
Стрелять начали только когда Мишка уже скрылся в зарослях самшита, который в это предутреннее время был весь в росе.
В саквояже оказалась смена белья, пачка дорогих презервативов и фаллоимитатор, а также двадцать семь рублей денег. Вот тебе и банкир!
Саквояж Мишка бросил у дверей банка, вытряхнув содержимое. Пусть народ знает своих «орлов»!
После этого Мишка часто стал ходить в горы. Перевоплощение в тигро-льва проходило для него наиболее естественно. Не оставалось, как в случае с пантерой, остаточных явлений: ни волос на лице, ни когтей, ни беспричинной раздражительности и едкой злости против всех и вся. Поэтому он предпочитал больше не оборачиваться пантерой, и разгуливал в полосатой шкуре. Он поднимался в горы, ложился в распадке, внизу сиял мертвенными огнями город, пучился, как опара в квашне, выпукло темнело море, — там, внизу, кипели страсти, бушевали злоба и ненависть, там обманывали друг друга, убивали, сживали со свету, там шла невидимая, но от того не менее кровавая борьба за место под солнцем, за лучший кусок, за обладание лучшими самками, и побеждал в этой борьбе не сильнейший и не достойнейший, а — подлейший и ничтожнейший. В горах, в лесу тоже шла борьба за существование, но тут были законы природы, если угодно, Бога, которые соблюдались неукоснительно. У людей же действовали самопровозглашенные ими самими «понятия», облеченные в видимость законов. А человеческая «мораль» не вписывалась ни в какие божеские рамки.
Всякий раз Мишке противно было возвращаться в город, к людям. И не потому, что его разыскивали лучшие сыщики со всей России, и были реальные перспективы вернуться к пиле «дружба-два», а просто всё омерзительней становилось ему существовать в мире, где всё было противно природе и его душе. Он был тут чужим. Но и среди зверей он тоже был чужим.
Увы, везде он был чужим. Везде он был — «коцаным»…
Так прожил он три месяца. За это время убил еще двух банкиров и трех беспределыциков-мафиози, которые ни за что ни про что терроризировали народ. Слава о нем — катилась. Сперва по всему побережью, а теперь уже покатилась и по России.
Взяли его совершенно неожиданно. И достаточно случайно. Хотя… Все случайности, если хорошенько присмотреться, в конце концов закономерны.
Как потом выяснилось, сдала его квартирная хозяйка, которая страдала бессонницей, и вот как-то ночью, под утро, она услыхала скрип калитки на территории своего постояльца, прерывистое тяжелое дыхание и словно бы какое-то рычание. Выглянув в окно, она увидела уродливый и страшный силуэт тигро-льва, который как ни в чем не бывало присел под кленом, как всегда делал, возвращаясь, ее постоялец. Мало того, он еще и закурил. Это лев-то!
Она сразу же смекнула, что это о нем, голубчике, видно, пестрят газетные полосы и пробили мозги по телеящику. А так как Мишка имел глупость заплатить ей квартплату за год вперед, то теперь она, раздираемая алчностью, думала, как бы его куда-нибудь спровадить, а бунгало сдать еще разок и на этой нехитрой операции обогатиться. Не долго думая (а уж совесть у нее даже не шевельнулась, даже не пикнула), она подняла трубку и позвонила ментам, и через полчаса они уже подвалили, голуби сизокрылые, с автоматами, пулеметами и даже с броневиком.
Взяли Мишку легко. Он дрожал после метаморфозы и от утренней осенней свежести, а потому никто из ментов не мог поверить, что этот жалкий дохляк мог вершить такие громкие кровавые дела, — не верил ни один, несмотря на то, что тут же лежали пуки трав, нужных для приготовления чудодейственного отвара.
Его посадили в одиночку и стали колоть. Мишка запирался, играя в несознанку. Он отрицал всё, кроме того, что жил под чужим именем. Они не могли доказать даже того, что жил он воровством — в бунгало было так убого, что так можно было жить только на инвалидную пенсию. Вот за незаконное получение пенсии и горел Мишке новый срок. Больше б они не смогли пришить ничего.
Хотя профессор и подтвердил, что трава и ингредиенты именно те, которые были указаны в книге, — но к делу-то это не подошьешь. Да и смешно было бы на основании этого, да на основании показаний полусумасшедшей старухи обвинять слабого, маленького, скрюченного, запуганного, жалкого человека, жившего (официально) на инвалидную пенсию в убийстве нескольких крепких, хорошо вооруженных, хорошо охраняемых людей, а тут еще поднималось общественное мнение в защиту Мишки, и еще день-два и его выпустили бы на подписку до суда. Но тут кому-то из ментов, — а может, профессору? — пришла в голову мысль подбросить ему в камеру нужные для метаморфозы травы и ингредиенты. Ему положили всё, что нужно для отвара, а также пять килограммов ливерной колбасы (пожмотились, суки!), установили скрытые кинокамеры и стали ждать.
Мишка понимал, что за ним наблюдают и записывают на пленку, но ему вдруг сделалось наплевать на всё. Он вспомнил то сладостное ощущение свободы, ощущение настоящей воли, наслаждение силой и бесстрашием, вспомнил запахи, недоступные людям, которые переполняли его нос, отвесные кручи, где он бродил по ночам, совершенно ничего и никого не боясь… Весь его организм требовал, жаждал испытать эти чувства еще хоть разок, а там будь что будет, но Мишка удерживал себя, понимая, что если он на глазах ментов превратится в зверя, то у них будут неопровержимые доказательства его вины, а это значит, что или вышка светит неотвратимо, или, в лучшем случае, пожизненное заключение.
Он долго раздумывал, стоя над травами, покачиваясь с пятки на носок. Весь организм его буквально выл. Он долго бродил по камере из угла в угол. Разум говорил: надо сдержаться, надо пересилить себя и не подавать вида, надо дождаться освобождения. Потом будет суд, где ему присудят, скорее всего, возмещение ущерба, нанесенного государству от незаконного получения пенсии. Ну или, может, дадут условный срок, после чего надо будет выждать время, чтобы всё затихло, и затем тихонько смыться куда-нибудь в другое место. А там… а там уж… Состав снадобья и заклинания он помнил наизусть.
Так говорил ему разум. Но душа… Весь организм просто изнывал. Криком кричал от тоски и беспросветности. Душа рвалась из опостылевшей, человеческой оболочки. И всё-таки Мишка терпел.
Однажды ночью его вызвали «на беседу». В кабинете был прилизанный молодой хлыщ, который дал понять, что он не простой опер… Он долго говорил о посторонних предметах, стараясь расположить Мишку к себе и вообще всячески старался понравиться. Стал распространяться о том, что если б он, например, имел такую фантастическую возможность —превращаться в зверя, — то уж он-то разумно распорядился бы такой возможностью. Как? О-о, вариантов — море! Например, некто, допустим, известный политический деятель, поехал поохотиться в горы — и его разрывает дикий зверь. Вот следы, вот клочья шерсти, вот укусы! Несчастный случай! Был человек — и нет его! И звание можно немаленькое получить. Например, капитана. Причем — сразу…
Мишка не отвечал. Молчал. Лишь ковырял пальцем стол. Ответил, что, дескать, не понимает, о чем идет речь. Тут зашел другой человек, постарше, и отругал молодого, сказал: что это такое? Такому человеку, можно сказать, уникуму, совершившему величайшее открытие, гению, всего-навсего капитана предлагают. Подполковника! С дальнейшей перспективой.
Мишка опять «косанул» под дурака. Опять прикинулся дохлым бараном. Тогда на него махнули рукой и отправили обратно в камеру, пообещав вскорости еще разок встретиться.
Придя в камеру, Мишка понял, что теперь его уж точно не оставят в покое. Будут фаловать на сотрудничество, пока не уломают. За решетчатым окном улыбалась полная, круглая, как блюдо, луна. За окном была воля. Душа Мишкина опять рванулась туда, на свободу. Нет, нельзя!
Он еще метался по камере из угла в угол, он еще уговаривал себя — нельзя! нельзя! — но он уже знал, что всё решил. Он видел свои глаза, налившиеся звериным решительным, красноватым блеском. Ни менты, ни гэбэшники не дождутся от него покорности — он честный, правильный вор! Хоть и «коцаный»… Но они всё равно не отстанут от него, не оставят его в покое, они будут следить за ним, чтобы схватить в самый неподходящий для него момент. Да и вряд ли отпустят сейчас, как того требует закон, придумают, обязательно придумают какой-нибудь предлог, чтоб задержать и увеличить срок предварительного заключения, а он, пока будут держать, ослабнет, сломается и тогда вообще не будет ни на что годен. А то и забудет всё — и состав, и заклятье. Нет, или сейчас, или никогда. Плевать! Не поставят они его на колени. Слово пацана!
И спокойно, не торопясь, он стал готовить отвар. Он знал, что за ним наблюдают, стрегут каждое его движение, записывают на кинопленку, чтоб потом изучать и анализировать, и чтоб потом представить все эти записи в суде, предъявить как доказательства — против него. Но это лишь еще более подхлестывало его — он бросил вызов не только ментам, гэбэшникам и официальной науке, отрицающей колдовство в гордыне своей учености, он бросил вызов всему человечеству со всем его мерзким устройством, всем государственным системам, всей цивилизации человеческой, в которой ему, одиночке, изгою, не было места.
Он приготовил снадобье, сориентировался на восток, сел в позу «колышущегося тростника», прочитал заклинание и стал делать дыхательные упражнения. Быстрый, глубокий вдох, медленный выдох… В этот раз он решил сделать их девять и превратиться в медведя. Уже через несколько мгновений он почувствовал знакомый, такой милый зуд во всем теле, на языке появились пощипывания, а перед глазами пошли разноцветные круги, он почувствовал, как стали отрастать на пальцах страшные медвежьи когти, а руки и ноги наливаться неслыханной, чудовищной силой. Появился ужасный голод, и в один-два приема Мишка проглотил всю ливерную колбасу, не разобрав вкуса и не подумав, что в колбасе может быть снотворное или отрава.
И вот он снова стал высшим существом, человеко-зверем, сила дала ему былую уверенность, веселый кураж, он удивился самому себе, как это мог он бояться этих жалких двуногих людишек, которые посмели его — его! — запереть в какой-то вонючей камере. Одним ударом могучей лапы он вышиб решетку, отделяющую его камеру от сквозного коридора, тут же из-за угла на него кинулась свора овчарок. Мощными ударами он сломал хребты двум собакам, остальные, завизжав и поджав хвосты, отпрянули в ужасе. Он вышиб железную дверь и выскочил на тюремный двор. Ворота оказались открыты, так как въезжал автозак, шофер опешил, увидев перед собой громадного медведя-гризли, и этих мгновений хватило Мишке, чтоб выскочить на безлюдную улицу ночного города. Впереди, в сиянии полной луны, синели горы. Туда он и направил свой легкий бег.
Сперва его хотели преследовать. Стали вызывать вертолет, суетиться вокруг машин, потом кто-то, кажется, профессор, который всё время крутился поблизости, сказал: куда ему, бедняге, деться, придет небось. Ведь через шесть часов нужно будет выпить другую половину снадобья, иначе…
Все как-то сразу, довольно поспешно, согласились и успокоились. Стали ждать. Никому не улыбалось идти ночью в горы преследовать медведя-оборотня. Прождали шесть часов — не шел. Прождали сутки. Не шел.
Он так и не пришел. Так и не вернулся к людям.
Охотник! Если тебе встретится в горах Кавказа медведь-гризли, не стреляй в него. Ведь это Мишка Коцаный. Он, ей-богу, не вру. Слово пацана!
Мой друг
А.Дуванову, командиру отряда Воронежского ОМОНа
Мой друг в Чечне, какой тут сон. Какая тут, к чертям, работа… Сначала СОБР, теперь ОМОН Штурмуют Грозный, как пехота. Толян, не лезьте на рожон. Сион, за доллары, ребята, Открыл охотничий сезон На жизнь российского солдата. Январь 1995 г.
Псы воины
Столица Ингушетии представляла из себя утонувшее в грязи село — не хватало разве что свиней на улицах. Тут и вспоминалось, что ингуши — мусульмане. Улицы изрыты «КамАЗами», БТРами и танками, заборы забрызганы глинистой слизью. Со дворов тянуло запахом навоза, кизячным дымом. Люди встречались озабоченные, угрюмые, злые, словно каждого только что вздул начальник.
— Ну и столица! — то и дело хмыкала Элеонора, пробираясь вдоль заборов, держась за столбики, иначе можно было влезть в грязь по самые щиколотки. На центральной площади лоснилась огромная маслянистая лужа; техника, проходя по этой жиже, поднимала пологие грязевые волны. Танки, машины с солдатами всё прибывали и прибывали, и казалось, скоро всю улицу, вплоть до заборов, они измельчат, перетрут в пыль и, перемешав с водой, взобьют грязевую эмульсию… Все эти войска шли и шли в сторону Грозного.
Элеонора попыталась было попроситься на «КамАЗ», но из-под брезентового тента ее довольно откровенно обложили, не выбирая особенно выражений. Ее это не столько возмутило, сколько удивило: посылали не офицеры и не прапорщики, а, судя по голосам, совсем молоденькие солдаты, ровесники ее Альберта. Боже мой, в какую среду попал ее сын! А всё из-за его папаши… Так она дошла до автостанции. Там было такое же месиво из грязи, навоза и соломы. Автобусы почти никуда не ходили. Но народ толпился, чего-то ожидая. В основном это были русские женщины и мужчины-ингуши. Стояли кучками, торговались. Когда Элеонора приблизилась, на нее сразу обратили внимание двое молодых парней.
— Едем в Грозный, красотка? — сказал один из них.
— А сколько берете?
— Договоримся. — И назвал цену. Цена была вполне приемлемая, гораздо меньше той, на которую рассчитывала Элеонора.
Соседки, услыхав сумму, подбежали с двух сторон:
— Поедем! Поедем, сынок!
— А с вас. — и назвал цену, на которую Элеонора и рассчитывала. Тетки отвалили. Шофер подхватил сумки Элеоноры, как вдруг раздался властный голос:
— Не спеши, Муса! Женщина раздумала с тобой ехать.
То говорил еще один, горбоносый ингуш постарше. Он стоял поодаль, властно сложив на груди руки. Подойдя, взял вещи Элеоноры и понес их к своей машине.
— Исмаил! — выдохнула его жена, черная как галка, злобно сверкнув глазами в сторону Элеоноры.
— Я отвезу ее! — сказал Исмаил тоном, не терпящим возражений. Жена еще больше почернела, резко бросив что-то, быстро ушла прочь, со чмоком вытаскивая сапоги из грязи.
Когда выехали из Назрани, Исмаил достал из-за пазухи пистолет и положил его под правую руку, между сиденьями, накрыв какой-то замасленной тряпкой. Элеонора поежилась и покорила себя за то, что согласилась ехать с этим разбойником. Но делать было нечего… Шофер молчал, словно на ощупь прокрадываясь по узкой дороге, кое-где заваленной осыпями. Осыпи были старые, с пробитыми в них колеями, и совсем свежие, иногда с большими камнями. Тогда Исмаилу приходилось вылезать из машины и, собирая аллаха и шайтана, отбрасывать валуны от дороги. Элеонора всякий раз замирала в дурном предчувствии, готовая ко всему, — мигом представлялось ей, как из-за ближайшей скалы выскакивают бандиты, как скручивают ей руки, как шарят по сумкам, по телу, — и всякий раз, когда Исмаил возвращался и с хмурым лицом запускал двигатель, она облегченно вздыхала. Проехав горную часть дороги, Исмаил несколько оживился и с него словно бы слетела шелуха провинциализма, иногда он даже что-то мурлыкал, искоса поглядывая на соседку. Впереди показался лес. Въехав в лес, Исмаил свернул на обочину. Остановил машину, замасленной тряпкой вытер руки, повернулся к пассажирке и сказал:
— Давай!
— Так мы еще не доехали… — попыталась было она его урезонить, одновременно чувствуя бесполезность своих слов. Исмаил молча разложил сиденья. Она так же молча передвинулась на разложенные сидения и подняла юбку.
— Только я с дороги… в самолете, в автобусе…
— Ничего.
Через час он опять остановился. На этот раз возле какого-то скирда соломы, заехав с подветренной стороны.
— Давай! — и опять всё повторилось — с сиденьем и с юбкой…
Вместо четырех часов ехали они шесть.
Наконец доехали. Когда расставались, Элеонора облегченно вздохнула: слава Богу! Еще в Москве, собираясь в поездку, она просчитала максимум возможных вариантов: тот вариант, который произошел, оказался не из самых худших. Еще бы с начальством Алика повезло… Совесть ее не мучила, и она не думала о том, как станет смотреть после всего в глаза мужу. Разве она обязана держать ответ — после всего — перед тем ничтожеством, которое не в силах даже семью содержать? Разве это мужчина, который не смог отмазать родного сына от армии? — не смог устроить ему службу где-нибудь вблизи Москвы? — не смог даже выбить ей бесплатный проезд до Грозного? При его-то связях… Разве это отец, который говорит: пусть потянет лямку!
На работе у всех сотрудников дети освобождены от армии, только их Альберт — как последний колхозник… В глазах сослуживцев — презрение: на родного сына поскупились!
И тогда Элеонора решила: сама всё сделает! Доберется до этой проклятой Чечни. Найдет сына, договорится с начальством и увезет его домой. Она пойдет на всё, коль уж эта амёба, ее муж, не в состоянии ничего сделать, лишь прикрывается красивыми словами о долге. А раз так — то и стыда перед ним не должно быть!
И она добралась до Владикавказа. Доехала на попутном автобусе до Назрани. И вот она здесь, в Грозном.
А как это ей удалось и чего стоило — это уж ее личное дело. Так что пусть не обижается…
Последний месяц третья рота находилась в беспрерывных боях. И все эти дни слились для воюющих в один серый монолит из грязи, копоти, стонов, крови, тоски отчаянного ожидания — когда же всё это кончится? Конца, казалось, не будет… За это время мальчишки превратились в солдат, и научились различать голоса войны: какие стволы стреляют, куда, на тебя или от тебя, с яростью стреляет боец или со страхом, экономит патроны или не бережет, прицельно стреляет, на поражение, или постреливает со скуки, для порядка, какое у него настроение, и даже сколько — примерно — лет стреляющему.
После месяца боев они чуть ли не с одного погляда стали угадывать, что за человек рядом. И фронтовая поговорка «я бы с ним в разведку не пошел» — вновь обрела свое истинное, первоначальное значение. Таких, которые не вызывали доверия, сторонились. Особенно не любили, ненавидели Альберта Букетова из Москвы.
Он был как-то особенно, по-подлому труслив. Судорожно хотел выжить. А это очень страшно — когда любой ценой. На «гражданке» — это слабость; на войне — порок. На днях из-за него погиб Миха Брянский, отличный парень. Вся рота до сих пор горюет. Погиб по своей доверчивости и из-за подлости Альбертика. Миха полез в подвал, оставив это арбатское носатое чмо охранять выход. Тут показались чеченцы. Альберт сиганул, даже не предупредив Миху. Парня зверски замучили.
Москвича, конечно же, поучили. Но только, похоже, наука не пошла на пользу. С того времени с ним не то что есть или спать — даже сидеть рядом западло!
С утра в роте появился корреспондент, картавящий парень с длинными, собранными на затылке в пучок волосами, серьгой в ухе и в тонких перчатках; ребята спорили, есть или нет у него под перчатками маникюр… Он шастал по окопам, выспрашивал, как кормят, да как «старики», не издеваются ли? — солдаты уходили от ответов и отсылали его к Рексу — он всё расскажет, парень что надо, герой! — но корреспондент к Рексу-герою не шел, а присел возле Альбертика, заговорил с ним, и вскоре уже вовсю записывал на пленку его причитания.
Лейтенанта Рекса в роте любили. Уважали и даже немного побаивались. Вообще-то имя его — Костя, Константин. Как у Рокоссовского. Он на год-два старше солдат, в прошлом году окончил училище. За месяц боев Рекс возмужал и проскочил пять или шесть служебных ступенек. Он высок и поджар, как борзая-хортая, глаза светятся умом и отвагой, а голос как труба, — подчиняться ему не унизительно, а приятно. Он говорит, что рожден стать маршалом. На худой конец — генералом. И он им будет! И что Чечня сейчас — пробный камень: или Россия окончательно развалится на удельные княжества, или в Чечне родится новая русская армия, не «российская», а именно — русская, с командирами, для которых офицерская честь не останется пустым звуком. И он будет одним из них в возрожденной армии, офицером новой формации — боевым вождем, а не подносителем бумажек, и гремел что-то еще о мужестве и совести, о доблести и достоинстве, говорил, что еще чуть-чуть, и наш медведь наконец-то проснется и воспрянет духом, и приводил пример: в соседний батальон приехал отец, чтобы забрать сына; приехал, окунулся в стихию войны, и не хватило совести уехать обратно — записался добровольцем во взвод, где служит сын. На этого мужика ходят смотреть — как на диво. «Первая ласточка!» — утверждал Рекс. Эти слова будили в душах солдат что-то возвышенное и светлое, давно забытое. Эти слова хотелось слушать, хотелось верить, что так и будет. Не может быть иначе!
Он частенько посиживал с ребятами во время затишья и любил, когда Миха играл на гитаре. И вот Михи больше нет. Уже третий день.
В этот день впервые за месяц тишина не распарывалась выстрелами. В этот день привезли походную баню. Выдали доппаек, который только аппетит разжег. В этот день Рекса назначили комбатом, а к москвичу Альберту приехала мать…
Она сидела сейчас по соседству, за мешками с песком, и кормила Альберта сладкими плюшками, а он ел, давясь, и плакал, слезы так и текли, оставляя на грязных щеках блестящие дорожки, а мать платком вытирала его чумазое лицо. Слюнявила и вытирала. У Михи тоже есть мать, сказал один из ребят, рыжеватый скуластый парень, которого звали Хазар. А еще у него осталась девчонка. Надей зовут. Это тоже все знали. Жаль Миху… Некому анекдот рассказать и сбацать на гитаре.
Ребята жались к брустверу — зябли после бани, — а в соседнем окопе мать вытирала Альбертику лицо и кормила его домашними жамками. В баню он не пошел, боясь простуды. Да и вообще он, как замечали, мыться не любил и купался всегда в плавках… Один из солдат, тот, который Хазар, подсчитывал на папиросной коробке, сколько стоит, чтоб добраться сюда из Москвы: восемьсот тысяч, чтобы только доехать до Назрани. Да четыреста долларов — от Назрани до Грозного. Да начальству сунуть, да на подарки, да туда, да сюда. Ни хрена себе!
В соседний окоп опять нырнул корреспондент. Слышно было, как мать заголосила против войны, что не отдаст больше свою кровиночку в эту бойню, костьми ляжет, а не пустит. Альбертик заныл, до чего тут тяжело, да какие тут неуставные отношения, и поминал свои разбитые губы, а корреспондент всё ахал и охал — совсем по-бабьи…
Это что ж выходит, зёмы, вступил другой солдат. Этот козел Миху угробил, а маманя его домой забирает? А как же они? А никак! — ответили. Стойко переносить лишения и тяготы…
Третий сказал, что у его матери таких денег сроду не бывало и не будет. Четвертый добавил: а у его матери, если б и появились, — куда ей от хозяйства?
Подошел пятый. Поздравляю, бросил. Только что из штаба. Все офицеры на рогах — мать Альбертика привезла канистру спирта. Уже документы оформляют… Куда? На перевод в другую часть. Вечером, как стемнеет, отправят. Чтобы Рекс не знал. Так что я вас, пацаны, поздравляю, повторил.
Он поедет, а нам, значит, тут припухать? Собак своим мясом кормить?.. Выходит, так.
Из соседнего окопа перелетела вдруг рыбья голова с кишками и шлепнулась Хазару прямо на каску — соседи, похоже, угощали корреспондента. Хазар брезгливо отбросил от себя голову — двумя пальцами. Засмеяться никто не посмел.
Хазар достал из подсумка гранату. Ввернул взрыватель. Все следили, не проронив ни слова. Он медленно, каждого обвел своим раскосым взглядом — а? — никто не запротестовал, похоже, не очень-то веря в задуманное. Один покачал головой: мало! И протянул свою гранату. Протянули еще. Обмотали рубчатые рубашки синей изолентой. И вот уже чека выдернута, а пальцы на предохранителе. И опять раскосый взгляд скользит по безусым, но суровым лицам — а? — и в глазах каждого окончательный приговор. Примерившись, Хазар легонько перекинул связку через мешки с песком. Вскоре громыхнуло, и солдат обсыпало печеньем, каски облепило чем-то липким, и упала, разматываясь, магнитофонная кассета.
Ребята втянули головы поглубже, нахлобучили каски—и отвернулись. В глаза друг другу смотреть было тяжко. За мешки никто не выглянул. Минут через десять прибежал Рекс.
— Кто тут балуется?
Ему объяснили, что налетела шальная мина. И прямо, значит, угодила в семейный обед. Тетка-то в яркой куртке была.
Рекс подошел к порванным телам, потрогал их зачем-то ногой. Они еще не успели окоченеть. Хазар снял с корреспондента перчатки. Нет, маникюра не было… Рекс поднял донышко гранаты с остатками синей изоленты.
— Мина, говорите? — повертел осколок в руках и спрятал его в карман бушлата. — Наверное, маленького калибра… от ротной «хлопушки»?
— Да, да, — закивали ребята, преданно глядя Рексу в глаза. — Налетела неожиданно, прямо без пристрелки, — тетка-то в яркой куртке была…
— Ну ладно. Поглядывайте тут.
— Хорошо, комбат. Поглядываем. Нет ли чего пожрать?
— Что ж вы у тетки не попросили?..
— Да не успели, — было как-то неудобно говорить, что она им не особо предлагала.
— Ладно, пришлю чего-нибудь. Когда он ушел, ребята переглянулись.
— А что, пацаны, Рекс станет генералом, бля буду! Человек!
— А нам-то что с того? Жрать охота.
— Тебе бы только жрать, Хазар! Фу, грубый ты какой-то…
Тот в ответ рассмеялся, похожий на рыжего китайского шарпея.
О покойниках никто больше не вспоминал. Что их поминать лишний раз — на ночь глядя…
В ОБЪЯТИЯХ CИОНА
Тусклый свет. Свеча. Икона. Храм. Левиты. Крест. Мессия… Здесь в объятиях Сиона Спит Великая Россия. Здесь горит заря несмелая. Зимний луг у стога дальнего. Здесь грустит гвоздика белая В полумраке утра раннего — О своем Всевышнем Свароге, Где Мерцана, Лель, Услада… Славный Рус при Белом Боге, Красота небесной — Лады. О хвалах и песнях зримому! О стихирах Книги Влесовой, Мире Россами любимом Без иуд и мысли бесовой. БЛАГОДАТЬ
«…и которые прикасались, исцелялись».
(Мф.14,36)Молодой француз российского происхождения по имени Савелий (он называет себя на ветхозаветный лад — Савлом) стоит в пустынной церкви города Глотова, где звучит заказанная им панихида. «Яко по суху пешешествовав Израиль, по бездне стопами, гонителя фараона видя потопляема, Богу победную песнь поим, вопияше», — тоненько восклицает сухонький батюшка с бородкой клинышком, похожий на пастушка, а хор ему вторит: «Пресвятая Богородице, спаси нас». Толстый дородный дьякон берет тоном ниже, и гудит, и гудит, как в бочку: «Каплями подобно дождевиым, злии и малии дние мои, летним обхождением оскудевающе помалу, исчезают уже: Владычице, спаси мя». Француз держит свечку и крутит головой, рассматривает церковь. Она старинная, просторная, гулкая, своды исчезают где-то в сизом свечном дыму, и, кажется ему, что тоска, мучившая его последнее время, всё время пребывания в этой варварской стране, стране предков, несколько отпускает, отступает куда-то, словно бы прячется — надолго ли? Весь притвор, весь угол над певчими, все столбы внутри церкви увешаны странными какими-то иконами, явно неканонического письма, — это Савл, как специалист, определяет с одного погляда. Есть в них, в этих иконах, что-то неясное и необычное, что-то то ли от древних мастеров, то ли от «краснушек», иконописных лубков, то ли от Брейгеля Старшего, «Мужицкого», то ли просто через эти расписанные доски врывается прямо в душу безумие и идиотизм окружающей жизни. Неужто все-таки старина? Но откуда так много? Целый угол… Не может быть, чтобы сейчас так писали, да притом такими красками. Замерев, как и подобает скорбящему, стоит Савл, склонив голову, и время от времени искоса поводит вокруг себя взглядом, — он поводит взглядом по тябловому иконостасу, по всем его «чинам»: деисусному, праздничному, пророческому, страстному, апостольскому, — и каждый раз, стоит провести взглядом по рядам икон, что-то происходит с ним, он это чувствует, что-то, не подвластное разуму. Странно, ничего вроде особенного, обычные самодельные иконы, притом точно неканонического письма, — малюет небось их какой-нибудь дерзкий местный богомаз из слободки, что ниже церкви, под горой…
«Дерзай, чадо!» — говорит в это время в слободке, что под церковью, русский богомаз и мраморным курантом начинает растирать на гранитной плите пирамидку ртутной киновари, несколько досадуя, что приходится применять старую киноварь, ведь так и не удосужился приобрести сурика, пусть не кашинского, хотя бы простого «железного». Из близкой церкви на горе в его подслеповатую мастерскую вплывают звуки панихиды — кого-то отпевают, отмечает он и шепчет: «Со святыми упокой, Господи, и прости прегрешения, волъныя и невольныя». Звуки упрямо вплывают, отвлекая от работы: «Воздушнаго князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напраснаго сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли», — входит, незримо вплывает в полутемную комнату. Трепещут лампады, и черный дрозд на жёрдочке зябко ерошит черные свои перья… Неслышно входит тетя Ася, прислонясь к косяку, смотрит просяще и преданно, по-собачьи. Опять будет денег клянчить на опохмелку, ишь нос-то у нее красный какой, и глаза слезятся. Молча указывает ей на подставку, прикрытую шелковыми воздухами, под которыми стоят конусы зеленой краски: тут и тереверда, «зеленая земля», и простая ярь, и ярь-медянка веницейская, и празелень, и зелень малахитовая, и зелень горная. Все эти краски надо бы растереть, приготовить для работы. Тетя Ася понимает без слов, дело нехитрое, выхватывает курант, и ну швыркать, только зеленая пыль столбом, а он тем временем начинает готовить доску, круглую как блюдо, так называемое тондо, хочется ему вот так — на круглом! — изобразить «Взыграние Младенца», умилительную икону. Написать икону он собирается в своих обычных тонах: много-много зелени по золото-пробельному письму и вохрению, где желтая вохра перебивалась бы жолтью неаполитанской, с золотою зернью, чтобы сияло всё и играло, а складки одежд оттенить фиолетовым кобальтом, и всё это покрыть фисташковым тощим лаком, не жирным, а именно тощим, чтобы патина была веселая и долго бы не мутнела, не теряла блеска и яркости, чтоб долго не касалась ее жухлость и потемнение, и чтобы, глядя на нее, рука сама собой тянулась бы ко лбу перекреститься, и чтобы бежала прочь тоска при одном взгляде на икону, и хотелось жить, и хотелось петь, и служить, и славить Бога… Савл крестится, проходя вдоль иконостаса и рассматривая его с щемящей ревностью, чувствуя, как застарелая уже тоска, будто бы исчезнувшая, растворившаяся, иссосавшаяся этими лучащимися ликами, опять кажет свою голову, и опять поднимается досада на покойного отца за его более чем странную причуду — отслужить панихиду, если случится поехать в Россию, именно в этом городке, а если, паче чаянья, будет восстановлена эта церковь-на-Оторвановке, то отслужить именно в ней. В этой церкви, сказал отец со вздохом, он много грешил когда-то… И вот Савлу случилась эта поездка на родину предков по каналам Фонда Сороса, вспомнили, что он — россиянин по происхождению и что художник-дизайнер, и, по отзывам специалистов, неплохой, он и сам это знает и даже называет себя на греческий лад — изограф, что значит: изо — «живой», а граф — «писать», он создает произведения интимного в основном свойства (тут Савл выдерживает обычно выразительную паузу) для женщин и известного сорта мужчин, после чего собеседник как правило понимающе-игриво улыбается; и вот сегодня утром он приехал с первым поездом в этот старинный, разоренный, взъерошенный городишко, где когда-то служил его отец в аэродромном стройбате и бегал, как он сам рассказывал, на Оторвановку в «самоходы», приехал, благо, что недалеко от Москвы, и нашел церковь восстановленной, где отец «много грешил», и заказал панихиду именно в ней, — всё как и было завещано. Оставалось еще одно поручение отца. Но это поручение Савл решил отложить на потом. А пока что он прохаживается вдоль тяблового иконостаса, всё более и более поражаясь природной мощи автора икон, и всё более и более раздражаясь, — зависть, да, зависть своими коготками то и дело мягонько касается его сердца. И чтобы заглушить эти сосущие позывы, он убеждает себя в том, что автор, похоже, полный самоучка, не получил образования не только специального, но и просто какого-нибудь, где же его получить, в такой дыре, — уж слишком всё грубо-реалистично, кое-где даже «в лоб», уж слишком простонародны и конкретны лики святых, уж очень всё это смахивает на Брейгеля Старшего (вот привязался!), но от этого, как ни странно, всё только еще более убедительно, ибо в каждом лике сквозит правда жизни, которая убеждает, что это живые, или во всяком случае — жившие на земле люди. Да, тут виден Дар, явный, который не спрячешь. И чем дольше рассматривает Савл иконы, тем всё больше и шире входит в него чужая, широкая, даже какая-то пугающе-бескрайняя душа автора, его наивно-чистая вера… Сзади подходит старушка. Интересуетесь, спрашивает, иконками? Да, недурно, недурно. Это наш один рисует, оторвановский, тут живет, в слободке, под горой, Савкой кличут, его тут все знают. «Савкой? — переспрашивает поспешно гость. — Значит, Савелий?» — «Да. А что?» — «Нет, ничего. Имя редкое.»
«А будет имя тебе — Петр, что значит „камень“,- вспоминается помимо воли, когда тетя Ася в очередной раз начинает рассказывать, как выбирали они с матерью ему имя. «Когда выбирали имя тебе, — рассказывает она, растирая каменным курантом краски, — мать настояла: назовем, дескать, так, как отец хотел — в честь его отца, твоего, стало быть, деда. Отец твой, Жора, умница был, а как Маню-то он любил! Ах, как любил! Идут, бывало, под ручку — ну чисто голубки…» Савелий слушает свою тетку вполуха, это, так сказать, официальная версия его появления на свет, дальше будет про то, как отец его, летчик-испытатель, был послан командованием куда-то далеко-далеко, чуть ли не в заграничную командировку по особому заданию, то ли в Алжир, то ли в Иран, и где сложил, стало быть, бедненький, раб Божий Георгий, свою буйну головушку, даже фотокарточки не осталось. От соседей Савка не раз слышал несколько иную версию своего рождения, но не опровергать же родную тетку, которой лучше знать. И потому он слушает тетку вполуха, лишь бы не обижать, а сам тем временем раскладывает на подставке инструмент: графью с дубовым штыльком, зубок для разглаживания позолоты и басмы, три кисти: беличью, кунью и колонковую, отстой с камедью, паузу, марлевый мешочек с растертой вохрой, лампемзель из беличьих хвостов и цировку, чекан и проскребку, лапку и саночку из гусиного пера… и вот так, слушая вполуха тетку, потихоньку, сопя и вздыхая, начинает рисовать хитон Богоматери, нанося предварительный «роскрышь» в зеленых тонах. Черный дрозд в клетке оживляется, блестит глазами, раскрывает клювик, прыгает — хороший знак. Когда хитон в общих чертах написан, обводит, оттеняя складки, более темными красками — это называется «роспись», выделяет несколькими слоями разных красок условные объемы, так называемые «плавы»; после чего приступает к написанию лика Богородительницы. Читает молитву: «К Богородице прилежно ныне притецем грешении и смирении и припадаем в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози…» — после чего накладывает санкирь из краски, которая называтся «мумия» и делается из святых мощей, перетёртых в порошок, а затем по сырому санкирю, после подмалёвка, наводит опись лика тонкой линией и начинает «плавить» объем. Лик Пресветлой странным образом выходит похожим на лик матери. Он любит свою мать и часто поминает ее добром, хотя в памяти остался лишь тяжелый запах вечного перегара, багровое опухшее лицо, а еще ее страшные слова, сказанные ему в канун первого сентября, когда он впервые должен был идти в школу, что под горой, у самой реки…
Савл спускается под гору, почти к самой реке, идет мимо кривобоких домишек, со встопорщенными крышами, похожими на какие-то курятники. Боже мой! И как только тут люди живут?! Он идет по улице и ничего кроме омерзения и стыда не чувствует. Инстинктивно он угадывает места — о них много и с любовью рассказывал отец. Он здесь служил, где-то рядом его казарма, а сюда, на Оторвановку, бегал в самоволки. Но когда отец рассказывал об этом городишке и службе, у него сияли глаза, а на лице светилась такая мечтательная, такая счастливая улыбка, что Савл представлял себе это место чуть ли не центром мира, и город этот виделся в мыслях чудесным, как на росписях Палеха, а тут… а тут какая-то Оборвановка. На улице пахнет сортирами, все заборы как один скособоченные, полуистлевшие, всюду бурьян и грязь, все крыши залатанные, поросшие мхом и встопорщенные. Ужас! И как только люди терпят такое? Он спрашивает у прохожей старухи, не знает ли она, где живет Мария… Маня Пучеглазова? Та отмахивается: тут Пучеглазовых — через двор. Спрашивает у другой старухи, у третьей… Попадаются почему-то одни старухи, и почему-то никто из них не знает, — а может, говорить не хотят? Ну что ж, решает Савл, он пройдет до самого низа, до реки, спросит еще пару-тройку раз; если никто не подскажет, где ее найти, эту Маню Пучеглазову, можно будет считать, что долг перед отцом он выполнил. Тот, умирая, наказывал, кроме панихиды, разыскать на Оторвановке Маню Пучеглазову и попросить у нее прощения. Обязательно! Когда-то он вероломно ее обманул… Станет умолять об этом отец уже перед самой кончиной, сгорая от рака печени, от такого страшного, что не помогали никакие наркотики, отец кричал до хрипоты, аж во дворе слышно было. В минуты просветления он и попросит Савл а об этом, а еще скажет, что болезнь такая страшная послана ему, видно, за то, что когда-то храм осквернял, а еще обманул наивную святую душу — сбежал, можно сказать, из-под венца. В тот день, расскажет отец, когда демобилизовывался, у ворот части его ждала Маня с уже обозначившимся животом, ее сестра и их мать. Он выйдет к ним, поставит чемодан, положит на него фуражку, поговорит и спохватится: что-то, дескать, забыл. Вернется в часть, перелезет через забор — и на вокзал! Вот за это-то и расплата… У просевших ворот одного старинного кирпичного дома с узкими окнами-бойницами Савл видит под жестяным навесом икону очень знакомого письма. Видно, тут как раз и проживает, догадывается, тот самый богомаз, у которого совершенно нет никакой «школы»…
Хоть и сказано: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — но Савка любил учиться. И о школе мечтал лет с пяти. А перед самым первым сентября, как назло, он очень тяжело заболеет, — наверное, от ожидания. Каждый раз, выныривая из жаркого омута, он будет спрашивать у матери, не купила ли она ему к школе букварь, на что мать неизменно будет отвечать: «Подождем, может, ты еще и помрешь». Эти слова врежутся ему в память на всю жизнь. Никто никогда не говорил слов страшнее. И все-таки он любил свою мать, пока она была жива, любит и посейчас, ибо человеку не дано выбирать родителей, потому-то, наверное, беличья кисть как бы сама собой и выводит сейчас лик Богородицы, уж очень смахивающий на лик его матери, не опухшей и опустившейся, какой осталась она в его памяти, а молодой, красивой, вот как на этой старой фотокарточке, где она у разрушенного здания, вроде бы на церковь похожего, а рядом какой-то солдатик держит в руках лом, как будто это копье, и у которого до странного знакомые крылья носа… «Ладно, — говорит он тетке, взбивающей яичную темперу, — читай молитву к Ангелу-Хранителю, проси, чтоб послал какого-нито покупателя.» Денег не осталось даже на хлеб. Даже дрозду не за что корма купить. Очень сильно поиздержался намедни на краски. Зато уж краски приобрел так краски — сам Рублев, наверное, рад был бы таким-то: тут тебе и «черный марс», тут тебе и черлень, и горная синь, и умбра, ультрамарин есть и желтый, и зеленый, и голубой, тут тебе краска желтая стронциановая, и даже подвохривольную слизуху приобрел. Из самой Греции, из Афонских монастырей привезли давнишний заказ, уже и забыл про него, — кровь из носу надо было выкупить. Все деньги отвалил, до копейки. Ну да не в деньгах же счастье, и что заботиться о дне завтрашнем, пусть завтрашний день сам о себе заботится… Услышав это, тетка веселеет и, перекрестившись, начинает читать: «Свете светлый, светло просвети душу мою, наставниче мой и хранителю, от Бога данный ми Ангеле. Освети ум мой, блаже, и просвети мя, молюся ти, святый Ангеле, и мыслити ми полезная всегда настави мя». Черный дрозд в клетке взбадривается и начинает скакать по жердочке. Дверная щеколда щелкает, и в сенцы кто-то входит…
Савл открывает ветхую дверь, щёлкнув щеколдой, и входит в темные сени, где пахнет пылью средневековья. Что-то неясное рождает в нем этот старинный запах истертого в прах красного кирпича, пропитанного вековой горечью несбывшихся надежд нескольких поколений, и он чувствует, как от волнения трепещут у него крылья носа… Встречает его пожилая женщина с одутловатым лицом. «Интересуетесь?» — поводит рукой вокруг. Савл останавливается на пороге в изумлении и оторопи. Комната сияет каким-то неизбывным светом. Крайнюю нищету демонстрирует и возвышенный аскетизм подчеркивает. Всюду блестят лампады, отражаясь в очах многочисленных святых. В клетке неспокойно сидит черный дрозд, то и дело перебирает восковыми лапками по жёрдочке, да блестит янтарными бусинами глаз. Всё необычно в этой комнате, странно и торжественно; всюду старинная простота; предельная бедность глядит изо всех углов, но в то же время каждая вещь, самая простая и незначительная, исходит какой-то благостной добротой. Сами стены, толстые, слежавшиеся за века, протоптанный посреди комнаты каменный пол, узкие окна-бойницы, старинная печь в голубых изразцах, лавки вдоль стен, прочные приземистые табуреты, брусья-тяблы под расставленными иконами — всё говорит за то, что перед ним сколок старины, вот так же, наверное, выглядели мастерские у великого Дионисия, Данилы Черного, Прохора-с-Городца, Феофана Грека, да и у самого Андрея Рублева: нищета и торжественность, чистота и аскетизм. И светлый свет какого-то внутреннего свечения. Вдоль стен рядком стоят Спасы, в основном редкие, мало встречаемые: «Недреманное око», где Христос возлежит на ложе, увитом виноградными лозами, «Благое молчание», где Спаситель с ангельскими крыльями, «Спас в силах» — на престоле грозный Судия, «Спас Златы Власы», где Иисус рыжеволос и зеленоглаз, с редкой юношеской бородкой и ямками на розовых щеках; есть и совсем редкий — «Спас Ярое Око», где Христос — воин и похож на Александра Невского перед Ледовым побоищем; отдельно стоят иконы Богоматери, и тоже редкие: «Утоли моя печали» с болящей боярыней и «Нечаянные радости» с коленопреклоненным грешником, «Взыскание погибших» с тремя выбившимися из-под плата рыжеватыми локонами и «Живоносный источник» с чашей, ангелами и облаками-каравашками; есть и «Троеручница»… да, есть тут и «Троеручница», та самая редкая икона, их фамильная, которая стояла и стоит до сих пор у отца в комнате и к которой Савлу вдруг захотелось сейчас припасть. Их, «Троеручниц», много тут, целый ряд, как-то особенно, до странного много… посреди комнаты стоит трехногая подставка, видно, самодельная, очень почему-то низкая, слева — широкая как стол палитра с готовыми красками, от которых идет странный, непривычный и очень приятный запах, пахнет чем-то пряным, восточным, византийским, а вовсе не резко — растворителем и скипидаром, — как пахнут обычно палитры у обычных художников. И приходит вдруг в голову, что если б отец не выехал отсюда, из этой страны, в свое время по израильской визе, то и он, Савл, родись тут, жил бы сейчас вот точно так же, в таком же чудном и странном, но лучистом мире… А что, не так уж он и плох, этот мир. А что касается материальных неудобств — так всё дело привычки. Может, и у отца была бы другая жизнь, может даже и до сих пор жив был бы. Бред, конечно… На подставке, отмечает, мельком взглянув, стоит неоконченная круглая икона-тон-до, «Умилительная» — «Взыграние Младенца», только вот Младенец почему-то странный какой-то, уж слишком явно неканонический: ни ног у него, ни рук. Может, богомаз еще не успел нарисовать? Слева от подставки-«мольберта» стоит старое, пожелтевшее фото: молодая женщина в цветастом платье с солдатом, который, кстати, очень похож на отца в молодости… Тут занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, вдруг отодвигается, и в проёме появляется нечто непонятное. Савл отшатывается и вздрагивает, мигом покрывшись холодным потом, ибо трудно назвать человеком то, что предстает пред ним. Это какой-то обрубок, без рук и без ног, похожий на приземистый шкаф. Вместо рук — шишки, вместо ног — шары. Кивнув гостю, чудовище приближается к «мольберту», берет в рот одну из кистей, возит ею в желтой краске и начинает удивительно тонко накладывать мазки на лик Всепетой, пыхтя при этом и шумно дыша, роняя на зеленый хитон Девы пот со лба… «Трудящийся в поте лица достоин пропитания», — шепчет Савелий, прописывая нимбы Пречистой и Младенца желтой стронциановой, самой прочной из лимонно-желтых красок, спиной чувствуя присутствие и изумление гостя. Даже не изумление, а ужас, смятение, отвращение… Да, всю жизнь людей шокирует его внешность, и до сих пор он так и не смог привыкнуть к этому, и до сих пор его это огорчает. Но ничего не поделаешь. Отцы вкушали кислый виноград, а у детей оскомина. А ты знай искупляй безропотно грехи родителей. Что он всю жизнь и делает… Савелий прописывает очи Пресветлой яркой берлинской лазурью, прислушивается к тому, о чем говорит гость с тетей Асей. Она объясняет ему, что тут нет никакого разделения труда, всё в одни руки и всё в одном лице: сам и «знаменщик» —разметчик, и «личник», и «доличник», и «травщик», и «левкащик» — всё по порядку и без спешки, со словом Божиим; говорит, что и манеру письма тоже нельзя назвать, нельзя определить (искусствовед ты наш!), он не «старинщик», хоть многие и утверждают это, и не «фрязист», хотя есть влияние западных школ, особенно фламандской, и не «мелочник», хотя, опять же, случаются иногда и миниатюры… Пока они разговаривают, Савелий выписывает наконец-то взгляд Пресвятой, — и тут вдруг черного дрозда прорывает: он пускает тоненькую трель, свистит грустно, в миноре, серебряной флейтой, но очень сильно, даже пронзительно — хороший, ах какой хороший знак! Дрозд когда зря не поет. Гость же отчего-то начинает торопиться, покупает в спешке какую-то маленькую безделицу, невыразительную и невзрачную, самую дешевую, и поспешно откланивается. Странный какой-то и словно бы… словно бы знакомый, думает Савелий, закрывая льняным сударем почти готовую икону. А дрозд всё поет, всё поет…
В церкви всё еще поет хор, когда Савл поднимается в гору, поднимается почти бегом, а из храма плывет над пыльной лебедой, над встопорщенными крышами домишек растекается мощное: «Православных Патриархов, митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов, иеромонахов, иереев, иеродиаконов, диаконов, схимонахов, монахов, послушников, создателей и благотворителей обители сея», — плывет из церкви над городом, над рекой, и дальше, и дальше, когда Савл проходит мимо, направляясь к вокзалу. Боже, что за люди?! Да и люди ли они? Ему хочется поскорее вернуться в Москву, где нет этого странного духа, скорее в чистенький отель, к привычным вещам и понятиям, да поскорее в теплую ванну, и смывать, смывать лучшими шампунями с себя всю эту муть, весь этот средневековый чад, весь этот ужас. Он вспоминает про иконку, которую приобрел из вежливости — показалось неприличным уйти с пустыми руками, вот и купил самую дешевенькую, — куда бы ее выбросить? Но урны нигде рядом не наблюдается, а бросать просто под забор как-то неудобно. Хотя зачем выбрасывать? Ведь забавно будет показать в Париже эту мазню, то-то смеху будет, это вам, братцы, покруче набивших оскомину матрёшек… И вдруг ловит себя на том, что застарелая тоска куда-то исчезает, пропадает, будто и не было ее вовсе, и словно что-то сходит, опускается на него, неясное, ранее не изведанное, ему остро хочется жить и радоваться жизни, он вдруг понимает, какое это счастье, что родился он с руками и ногами и не в забытой Богом дыре, а в Париже, где его ждет мать и целые толпы поклонниц и поклонников, что в своем деле он кое-чего достиг, на хорошем счету, его даже называют любовно то «кудесником», то «милашкой», и что впереди у него — светлое будущее, безоблачное и счастливое. Да, он будто ледяной, освежающий душ принял… И только в поезде, отъезжая от Глотова, он взглянет на иконку Георгия-Победоносца, в жарком чешуйчатом доспехе, поражающего Змея копием, — взглянет, и внутри у него всё сожмется: Георгий на иконе так похож на отца, так похож…
«Праотец, отец и братии наших, здесь лежащих, и повсюду православных христиан, православных воинов, и всех за веру и отечество на брани убиенных, покоя, тишины, блаженныя памяти их, Господу помолимся», — доносится из церкви в сумрачную мастерскую русского иконописца-изографа Савелия, он же между тем доканчивает икону Преблагой и радуется тому, что сегодня как никогда всё хорошо у него получается, недаром три дня постился, последние мазки ложатся как-то особенно удачно, вдохновение мощное, а усталость даже и не посещала ни разу за весь день, и даже кое-что удалось продать, не выходя из дома. «Благодарю тя, Господи! Всё хорошо. Вот и хлеб обрел. И тетке — лекарство. И дрозду — корм». И делается ему еще радостнее и легче. А черный дрозд поет и поет, свистит и свистит, то серебряной флейтой, то бронзовой дудочкой, заливается, и укороту на него нет, будто слова выговаривает. Славно-то как, Господи! Легко-то как, Создателю мой!
НА ПОСТУ
Покосились столбы на болоте. Под ногами то грязь, то вода. И гудят в стометровом пролёте На холодном ветру провода. Край забытый. Хазарские тропы. Путник пеший! Рюкзак за плечом. Стой! Бродяга… Откуда и кто ты? Ищешь что здесь, куда ты, зачем? И послышалось в сиплом ответе, — Лучше б вовсе его не встречать — Будто нет больше горя на свете И не стоит о счастье мечтать. Будто все мы ничтожество, твари. Белый свет опостылел ему… Бога вспомнил такими словами И такую понес ерунду: — Плохо всё!.. Справедливости нет, Идеалам каким не служи… Если выставить правду на свет, — И она соучастница лжи!.. Не снимая с плеча свою ношу, Отмахнулся… И дальше пошёл. — Гей, славяне!.. Так думать негоже, Пока русич с поста не ушёл!.. Бездорожье, крутые подъемы. Всё отчетливей звуки весны. Портупея, петлицы, погоны… Снятся только тревожные сны. ВЗЛЕТ-ПОСАДКА
Похоже, настала пора писать мемуары.
Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике —ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно — пилоты-полеты-самолеты! — но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более, ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в «самоходы», ну, пили «Массандру» из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился — что ж тут героического? Не на войне же…
Теперь всё видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших «музыкальных мальчиков», как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, — в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон… Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, — похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве самолет — Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой чтобы убиться — надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые «МиГ-17» —это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приопущенными крыльями, — удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? — и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?
Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, — поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать — для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случится нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.
Поэтому когда подрулил на серебристом «МиГе» к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, я совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием — Двоёвка, на рулежке морщились ветром голубые лужи, и на грачах, что долбили своими толстыми белыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Всё было как всегда. Я не ожидал, я даже не думал, что меня «выпустят». В экипаже нас было четыре «музыкальных мальчика», как выражался следом за начальством наш зверь-инструктор. «Первым номером» он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко — две заправки каждый день, мне —одну; остальным — что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера «облажался», хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов — три заправки, — но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, «зарубил» его начисто: не готов!
Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже «вылечу» я…
После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой «вылет» — конец месяца, горела его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился «вывозить» даже двоих своих «кадров». Вылететь надо было — кровь из носу! После того, как наш честолюбивый «отец-командир» объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав перед носом кулачищем:
— Чтоб вылетел, козел, — понял! Иначе — смотри… Я кивнул своей стриженной «под ноль» головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. Вылечу! Хотя знал точно, что Ляпота ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота — нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный «зарубщик». Старой закваски, еще из «сталинских соколов». Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина…
Тем более, что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня «повозить» еще — заправки две-три дополнительных.
Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось — вынь и по ложь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных — он меня, конечно же, «зарубит», а там — праздники… А после праздников — посмотрим. Так я решил про себя.
Но инструктор, видно, и не подумал менять свое решение, поэтому сегодня утром, усаживая меня в кабину «спарки», он тревожно спросил:
— А чего сигареты не купил?
У нас было принято на «вылет» покупать блок хороших сигарет с фильтром и дарить потом по пачке инструктору, выпускающему, командиру звена и комэску, руководителю полетов (РП), короче, «отцам-командирам». Я неопределенно отмахнулся:
— А-а, успею еще. Потом… Мой черт чуть не взвился:
— Чего — «успею»? Ты это брось! Чтоб вылетел, — понял? — и опять помахал перед носом жилистым кулаком с буграми на суставах, какие бывают у отъявленных природных бандитов, да еще у каратистов.
Слетал я с Ляпотой плоховатенько. На троечку. Три полета по кругу, три взлета, три посадки. Главное, конечно, посадки. А они все были неважнецкие. Первый раз сел на левую сторону ВПП (был довольно сильный боковой ветер), второй раз — с перелетом, третий раз — на левую сторону, да еще и с перелетом. Троечные полеты, троечные посадки. Верный «заруб» и три заправки дополнительных. Так думал я, руля на стоянку.
Я равнодушно рулил на стоянку, обдумывая предстоящее объяснение со своим монстром, Ляпота в задней кабине молча курил, приоткрыв запотевший фонарь — всё было ясно без слов… Говорят, его выпускал когда-то сам Покрышкин. В это трудно было поверить, но это был реальный факт.
На стоянке нас ждал инструктор с бешеными, белыми глазами. Из его капроновой шлемофонной сумки торчал блок «Интера». Уже приготовил, отметил я, — притом самых дешевых…
Ляпота вылез, кряхтя и пуча глаза, из кабины, пробурчал что-то неразборчивое, похоже, матерное, и, припадая на отсиделые ноги, ушел. Подскочил инструктор. Ну? Что? Я пожимал плечами и старался не раздражать своего дьявола. Еще по голове настучит — за ним не заржавеет.
— А ну бегом — получать замечания! И чтобы…
Я вылез из кабины и поковылял на затекших ногах искать Ляпоту. Нашел его в стартовом буфете. Полковник «употреблял» стартовый завтрак, состоявший из бутербродов с колбасой и сыром и стакана мутноватого кофе. Издалека показался натуральным дедом: седая голова, морщинистая шея, сутулая спина… Я подошел, когда он допивал кофе, пуча от удовольствия глаза. Доложил как положено.
— Ну что, агрегатик, — сказал Ляпота, выплевывая кофейные крупки, — ежели выпущу — не труханешь?
— Не должон, товарищ полковник! — ответил я ему в тон: Ляпота любил, чтобы отвечали по-простонародному и не мудрствуя.
— Ну, тогда давай… — и он размашисто расписался в полетной книжке, пуча глаза. — В войну Александр Иванович меня с шестью полетами выпустил. И ничего…
Я обалдел от неожиданности. Да, человек он в самом деле был неординарный.
По-волчьи, в два приема, я проглотил стартовый завтрак, запил его остывшим кофеем, и, выплевывая кофейные крупки, пошел на стоянку. Инструктор с техником готовили к вылету шестьдесят первый борт. Они уже откуда-то знали, что я получил «добро». Инструктор протянул мне блок сигарет, пробормотал что-то насчет того, что я не совсем еще, оказывается, пропащий, и потребовал за сигареты пятерку. Я сказал, что денег нету, надеясь на его великодушие и щедрость. Нет, видно, хохол его маму любил…
— Займи у кого-нибудь. Вот, например, хоть у Француза, — он всех нас в экипаже величал по кличкам. Не авиационный экипаж, а какая-то прямо-таки «малина» воровская.
Француз не посмел отказать шефу, безропотно отслюнил пятерку мятыми рублями, один из которых оказался порван чуть ли не пополам, из-за чего они довольно долго препирались, пока Француз не заменил купюру… А я надел шлемофон, принял от техника, самодовольно лыбясь, рапорт о готовности машины к вылету, обошел самолет вокруг, придирчиво оглядел его, потом подошел к переднему колесу, помочился на него — на счастье! —. техник при этом деликатно отвернулся, и полез в кабину.
Застегнул парашютные лямки, покрылся засаленными привязными ремнями, присоединил шлемофон к радиостанции (в ушах сразу затрещало, запищало, послышался радиообмен), запросил у руководителя полетов «запуск», получил разрешение, крикнул «снять чеки и заглушки!», — и с помощью техника запустил двигатель, с небольшим, правда, помпажом; задернул фонарь, загерметизировал кабину и словно отделился от внешнего мира в какой-то иной, маленький мирок, проверил двигатель на всех режимах — всё было нормально, — после чего запросил «вырулить»; когда получил разрешение, поднял над головой руки: убрать колодки! — колодки выдернули из-под колес; инструктор на моих глазах разорвал блок сигарет, вынул одну пачку, нырнул под левое крыло, чтобы подложить ее под колесо. Потом голова его показалась позади крыла, он резко качнул элерон — ручка управления, торчащая у меня между ног, больно ударила по коленке. Я чертыхнулся, отпустил тормоза и выкатился на рулежку…
Никому и в голову не приходило менять или как-то исправлять и модернизировать что-либо в этом странном симбиозе порядка и суеверий, ибо традиции, также как и инструкции, в авиации пишутся исключительно живой кровью.
…И вот теперь я ожидал очереди, чтобы занять ВПП. Слева, в полосатой двухэтажной будке южного СКП сидела крашеная хронометристка Жанна, которая уже в третий раз собиралась выходить замуж за одного несчастного курсанта из первой эскадрильи, рядом с Жанной виднелась седая голова руководителя полетов подполковника Полякова и русая — планшетиста Толика Сапрыкина по кличке «Никотин» — за его едкость и ядовитость. Он сладенько улыбался и приветственно помахивал мне рукой, совсем как Леонид Ильич с Мавзолея — советскому народу. Я тоже поднял над головой руку в беспалой черной перчатке и сжал ее в кулак — но пасаран! — дескать, и у меня всё пучком!
На полосу не пускали — только что доложил Игорь Непомнящий (я угадал его скорее по голосу, чем по позывному):
— Три-восемьдесят два, закрылки полностью. Сам! То есть к полосе планировал еще один камикадзе.
Руководитель полетов стал ему активно подсказывать:
— Кренчик на ветер… прибавь оборотиков… еще — сыпешься… а теперь прибери чуть-чуть… хорошо-хорошо… начинай выравнивать… плавнее… плавнее… стоп-стоп… задержи ручку… Сел!
И, когда Игорь уже катился по бетонке, Поляков сказал ему вослед:
— Поздравляю. Летчик!
После чего разрешил мне занять ВПП. Я еще раз махнул сжатым кулаком Сапрыкину (а тот ляпнул Полякову про меня: этому, дескать, подсказывать не придется — слетает как надо и всё сам сделает, и накаркал, козлище-никотинище…), лихо вырулил на полосу, проехал немного прямо, чтобы переднее колесо выровнялось и стало строго по створу полосы, и запросил взлет.
— Взлетайте, девяносто третий!
Я нащупал в боковом кармане заветное — зашитый бабкой образок святого великомученика Моравского князя Вячеслава и серебряный крестик, которым меня крестили когда-то в нашей старинной церкви, построенной из мела еще казаками-черкасами, дал полный, по самую заглушку, газ и отпустил тормоза. Самолет тронулся и побежал. Поехали!..
Ой ты, Халю, Халю-молодиця…
Спину вдавило в кресло, уши заложило, кабина наполнилась серым туманом с запахом горячей резины, самолет стал резво разгоняться — почему-то рывками. Ну! Ну! Ну же!.. На ручку управления давило всё сильнее и сильнее — самолет стремился задрать нос. Стремился взлететь самостоятельно. Скорость была уже около двухсот. Я отпустил ручку, и зеленоватое лобовое бронестекло медленно полезло вверх, искажая, изламывая размытую полосу горизонта. Двести семьдесят! Самолет, подпрыгнув, как кривоногий стервятник, оторвался от бетонки.
Есть одна у летчика мечта — высота! высота!..
И сразу, лишь только самолет оторвался от бетонки, произошло в мире нечто, изменилось что-то в мире и во мне — я словно влетел в какую-то иную среду — я вдруг словно очнулся.
Очнулся, повел вокруг себя взглядом и осознал — один! Сам!
Подняв кран уборки шасси, оглянулся — задней кабины не было. Да, я был один. Я летел — сам!
А шасси, между тем, с грохотом убрались — полосатые штырьки на носу и на крыльях спрятались, слышно было, как захлопнулись щитки-обтекатели, и самолет рванулся еще стремительнее, а звук полета сделался тоньше и звонче. На «колесном» табло вместо трех зеленых лампочек («выпущено») должны были загореться три красные («убрано»), но загорелись только две красные; левая лампочка по-прежнему зеленела, что означало — колесо не убрано. Но самолет влево не разворачивало — значит, все щитки закрыты. Может, стойка не стала на замок? Но давления в гидросистеме шасси уже не было — значит, всё сработало. Может, просто не замкнулись электроконтакты? Скорее последнее. Такое частенько бывало, самолеты старые, точнее, древние, на некоторых под серебристой краской виднелись нарисованные, а потом закрашенные звезды — следы корейской или вьетнамской войны. Ничего, подумал, когда буду выпускать колеса, тогда, Бог даст, всё и загорится как надо.
А туман, между тем, в кабине рассеялся, и дуло теперь уже теплым воздухом с уютным домашним запахом, и самолет разгонялся всё сильнее, всё стремительнее, он прекрасно слушался рулей, стоило лишь немного отклонить в сторону упругую ручку управления, как он послушно откликался и следовал за движением руки. Вокруг и с боков тесно обжимали всякие трубки, жгуты проводов, я сидел прочно, привязанный к катапультному креслу с мощной бронеспинкой, впереди зелено искажало мир толстое бронестекло, подо мной из фюзеляжа торчали три пушки, — и я летел-нёсся внутри этой хищной, с подогнутыми ребристыми крыльями, железной «дуры», и чувствовал себя… чувствовал себя превосходно!
Мой «фантом» как пуля быстрый! В небе, голубом и чистом, с рёвом набирает высоту…
Я кричал, я орал что есть силы, и все равно себя не слышал.
Сейчас это даже вспоминать дико…
Набрав восемьсот метров, прошел над стартом, покачал крыльями — самолет слушался рулей безупречно, он изумительно мягко раздвигал воздушные потоки, я в упоении летел и орал, и хотелось крутануть бочку или еще как-нибудь удивить народ и поразить, который глазел сейчас на меня снизу — прямо так и распирало, так и подмывало выкинуть какой-нибудь финт, но я лишь помахал крыльями, что разрешалось, и видел в этот момент друзей, которые радовались за меня и немножко завидовали, и видел своего зверя-инструктора, который шипел: «У, козел, выпендривается!» — но в то же время и довольного: худо-бедно, а все-таки попал в первую десятку, хоть одного «музыкального мальчика» да «вывозил», вишь, летит, агрегатик, крыльями машет, — а это значит, что премия обеспечена, место на «Доске Почета» сохранится, и прочие всякие блага.
Пройдя над стартом на высоте восемьсот метров, я снизился к первому развороту до пятисот метров, вошел-вписался в круг-«коробочку» и стал прибирать обороты тясяч этак до восьми — пора было сбивать скорость и выпускать шасси, а выпускать их можно лишь на скорости менее четырехсот пятидесяти.
Когда тупой нос самолета накрыл треугольный, тускло блестящий пруд, место третьего разворота, я опустил вниз кран выпуска шасси. Колеса загрохотали, вываливаясь, и я сразу же несколько подзавис на привязных ремнях — самолет словно бы влетел в другую, желеобразную, среду, скорость начала ощутимо падать, нос же стал задираться; появилось ощущение, что самолет «сыпется», хотя высотомер показывал ровно пятьсот метров, а вариометр никакого снижения не фиксировал. Но главное было не в этом. Главное было в том, что «колесное» табло опять выкинуло фортель: вместо трех зеленых лампочек («выпущено») горели две; третья лампочка, левая, теперь краснела. Это означало: или не вышла левая стойка — но тогда бы меня разворачивало вправо, да и полосатого штырька на левой плоскости не было бы, а он был, и торчал весь, во всю длину; или «нога» вышла, но не стала на замок — но тогда в гидросистеме присутствовало бы давление, а оно упало до нормы; или же «нога» вышла и даже стала на замок, но не сработала электросигнализация, не замкнулись контакты. Скорее всего было последнее, но раздумывать времени уже не оставалось. Пора было «выполнять» третий разворот. И я его благополучно «выполнил», несмотря на то, что появилась сильная болтанка, крен был неустойчив, его то и дело приходилось подправлять, видно, сказывалась уже уменьшающаяся с каждой минутой скорость, да и обтекаемость неважнецкая тоже давала, похоже, себя знать — растопыренные шасси, со своими щитками, цапфами и шинами явно мешали самолету лететь. Тем более — с крутым креном. Когда выводил из разворота, почувствовал, что машина уже и рулей слушается неважно, реагирует с запозданием и с неохотою. Скорость медленно падала…
Выведя из разворота, опустил кран выпуска закрылков; закрылки вышли на двадцать градусов; самолет «клюнул» носом и «повис» на ручке. Скорость продолжала падать, хотя самолет снижался. Опять мелькнула мысль: что делать с колесом? Докладывать? Посадку не разрешат — как пить дать! — заставят выпускать и убирать шасси, выпускать и убирать, может, даже под перегрузкой, пока не добьются положительного результата. Если же положительного результата не будет, тогда… Самолет снижался прямо на щебеночный карьер, где ползали разноцветные игрушечные машинки, а экскаватор, совсем как из детского «конструктора», крутил ковшом. Скорость неуклонно продолжала падать…
Когда клетчатая полоса вползла слева в боковое изогнутое стекло и уже приближалась к зеленому бронестеклу, а высотомер показывал четыреста метров, стал доворачиваться влево, всё увеличивая крен и увеличивая. Самолет очень сильно болтало, аж зубы лязгали, и было ощущение, что не летишь, а просто падаешь, прямо на щебеночный карьер, на озеро зеленой стоячей воды посреди карьера, на ржавые подъездные пути, — сиденья почти не чувствовалось, оно уходило, уплывало из-под зада, и я то и дело зависал на привязных ремнях, если б не они, наверное, прилип бы к фонарю. Скорость же — падала…
Но вот клетчатая бетонка наконец вползла в лобовое стекло, а высотомер показывал триста метров, и опять всплыл вопрос: что делать с левым колесом? Ведь если сейчас доложить, и выполнить все требования РП, и сигнализация все-таки не сработает — то обязательно прикажут покинуть самолет. Прикажут убрать обороты, направить машину на лес или на запасную полосу, сбросить фонарь и катапультироваться. Строго по инструкции. Этого еще не хватало!..
Я выпустил закрылки полностью, на шестьдесят градусов .
Закрылки вышли со скрежетом, и самолет еще сильнее «клюнул» носом, он полностью «висел» теперь на ручке управления и планировал строго на серое полотнище, которое лежало перед бетонкой за двести метров — «место начала выравнивания». И само собой пришло решение: снизиться до тридцати-двадцати метров и уйти на второй круг, убрать шасси, — может, всё и наладится само собой. А пока ни о чем не докладывать — еще и в самом деле прыгать прикажут. Посадку не разрешат — это уж точно. А прыгать из самолета — увольте!..
Скорость установилась на трехстах километрах — пришлось прибирать обороты до семи тысяч, и тогда стрелка скоростемера дрогнула и поползла вниз. После этого доложил:
— Три-девяносто три, закрылки полностью. Сам!
— Садитесь, девяносто третий.
И все. Молчание. Обычно РП начинал усиленно подсказывать, а тут — ни звука. Не разобрал, что ли, что — «сам»? Может, повторить и сделать акцент на — «сам»?..
А высота уже двести метров, скорость двести семьдесят, и падает, падает… Ниже двухсот семидесяти падение скорости допускать никак нельзя — оборотиков немножко, полтысячи. Ага, ага, хорошо! Самолет словно бы «вспух» и как бы «повеселел». Но что это молчит Поляков? Может, повторить, что — «сам»? Нет, подумают — трушу.
Так я сомневался, а самолет, между тем, снижался и снижался — к «точке начала выравнивания», к серому полотнищу, что лежало перед ВПП, и уже видно было, как ветер гнет прошлогодний конский щавель, шевелит его метелки, а по грубому полотнищу прыгают воробьи… Чего они там клюют?
Высоты оставалось сто-сто двадцать метров. Скорость больше не падала. Самолет шел хорошо. Устойчиво и ровно. Как утюг. Правда, немного сносило влево, но в пределах нормы. Посадка на левую сторону. И тут РП сказал:
— Девяносто три, уточни заход.
Ага! Оказывается, за мной все-таки следили. И заметили, что сносит влево. Я стал делать крен вправо, на ветер, — оч-чень неохотно послушался рулей мой летяще-падающий агрегат! — но я все-таки сломал его плавный устойчивый полет и направил рыскающий нос прямо на полосатый СКП, который стоял в двадцати метрах справа от бетонки, и на котором развевалась полосатая «колбаса». РП среагировал почти мгновенно:
— Девяносто три, уточни заход! — чуть не крикнул он.
Ну что, давать обороты по заглушку и уходить на второй круг? Как решил. Но ведь обязательно скажут: струсил! Сажать забоялся. А-а, была не была, посажу. Авось пронесет. Должно пронести… А если на пробеге левое колесо станет подламываться — успею дать обороты и оторвать самолет.
Так я решил на высоте сорока метров.
И с таким решением сделал левый крен, отворачивая от СКП — высоты оставалось метров тридцать, — и самолет уже почти не слушался рулей, а «поддавить» педалью было страшно, инструктор говорил, точнее, орал, чтоб на такой ничтожной высоте ни в коем случае педали не трогали —иначе полный рот земли! Еле-еле выправив, стал подходить к полосе под небольшим углом к продольному створу. Исправлять что-либо уже не было ни времени, ни высоты…
На оптимальной высоте, на восьми метрах, выбрал на себя ручку, почти до пупа выбрал, — рука чуть было не дернулась дать полный газ и уйти на второй круг, но я подавил это желание, — самолет очень плохо реагировал на мое вмешательство, и лишь где-то на пяти-шести метрах все-таки «переломился», задрал нос и понесся в таком положении, всё приближаясь к земле и приближаясь. По мере его приближения, я выбирал ручку и выбирал, и вот он как бы завис на высоте около метра, и так несся, постепенно, по дюйму, по сантиметру, опускаясь, и, лишь мелькнули первые плиты бетонки, я полностью убрал обороты, и самолет, пролетев по инерции еще метров двести-триста, на последних дюймах, мягко и нежно, коснулся бетонки точно у «Т». Посадка была на «отлично», отметил про себя, ожидая, не станет ли подламываться левая стойка — нет, не подламывалась, даже и не думала. Всё нормально! Всё ништяк! И я тут же забыл о ней…
Мчался на двух колесах, несся, всё приближаясь и приближаясь к левым буйкам — РП молчал. Я ждал заветного слова — «лётчик»! Но он молчал, а я всё приближался к левым буйкам и приближался. Вот уже мелькнули первые буйки под левым крылом — надо бы выправить направление педалями, но как тут «давать ногу», если самолет еще на двух колесах — надо ждать, пока он опустит нос. А нос должен опуститься сам, обязательно сам, иначе, если поможешь и «припечатаешь», самолет может начать «козлить» — а «козлы» это такая гадкая, неуправляемая штуковина — не дай Бог! Почти то же самое, что штопор — только в непосредственной близости от земли… Поэтому я сжался и ждал, когда же самолет опустит нос сам, а он уже давил левым колесом полосатые буйки — один! второй! — и от этих препятствий его еще больше разворачивало влево. Так я сидел и ждал, а левое колесо съехало с бетонки и уже зашуршало по щебенке — и сразу же самолет очень резко развернулся влево, очень резко, хищно опустил нос, я так же резко дал правую педаль, стараясь выправить, выровнять движение, но было, конечно же, уже поздно: самолет, резвясь и прыгая, как молодой козел, соскочил с бетонки прямо в грязь, во время прыжков его развернуло носом вправо, и он вдруг, словно оттолкнувшись от каких-то невидимых канатов, резво перемахнул шестидесятиметровую полосу ВПП поперек, но только теперь — на правую сторону. Пока мчался через бетонку, я успел дать левую ногу и зажать тормоза, но мой строптивый и железный всё же успел заскочить в грязь справа от ВПП, после чего выскочил опять на бетонку, перескочил ее — теперь снова на левую сторону — и там, в непролазной грязи, увязнув по самые пилоны от топливных баков, наконец-то остановился. Всё! Я чуть не вопил от обиды. Идиотизм какой-то! Тут раздался голос РП, который меня просто уничтожил:
— Эх, Дёгтев, Дёгтев! — говорил РП открытым текстом. — Ты не Дёгтев, ты — Грязев!
Я был размазан и растёрт. Слезы текли по щекам и прятались в потных ларингофонах, разъедая кожу.
— Сруливай дальше влево, на запасную полосу, глуши двигатель и стой, жди тягача.
Я дал полные обороты, и самолет, зарывшись колесами в грязь по самое брюхо, поплыл, совсем как катер-глиссер на воздушной подушке, пополз, как трактор-скреппер, зарывшись в грязь по самую кабину, — он с ревом плыл-полз в сторону Двоёвки, пугая школьников, которые убегали, размахивая портфелями и испуганно оглядываясь, подальше от этой опасной запасной полосы. Горько мне было. И обидно.
Заглушив двигатель, разгерметизировал кабину, сдвинул фонарь, расстегнул шлемофон — в самом зените заливался жаворонок, от земли поднимался пар, пахло одуряюще, я был весь мокрый и в каком-то полу шоке-полутрансе, я чего-то не понимал. Что же это такое, в самом-то деле? Все люди как люди, а я вечно вляпываюсь… Двое до меня слетали нормально, сели как надо, хоть и с подсказками (не без этого!), но вполне сносно приземлились, не сбили ни одного буйка, и на ВПП удержались, а у меня всё — не слава Богу. После полетов их будут хвалить перед строем, а меня… Эх!
Но тут услышал в шлемофоне, что Беспечальный, который вылетал за мной, заблудился — на «кругу» заблудился! — и улетел в сторону Москвы, километров на тридцать отклонился, и что ему приказано стать в вираж и ждать, когда за ним прилетит инструктор, а еще минут через пять рядом со мной плюхнулся на бетонку Анисько, бойкий казачишко с Северского Донца, плюхнулся — аж дым из-под колес пошел! — припечатал самолет на три точки да еще и «скозлил» раза два, с таким огромным, а-гро-мадным перелётом плюхнулся, который не предусмотрен ни в каких инструкциях, и по всем правилам нужно было бы уходить на второй круг, даже и не прицеливаться на посадку, — а он плюхнулся, и конечно же, выкатился на полкилометра в грязь, только не в сторону от ВПП, как я, а в створ полосы, и ему тоже было приказано отруливать как можно дальше в грязь и ждать тягача. И он вскоре тоже заглушился, вылез из кабины на крыло и стал махать мне шлемофоном. А я помахал ему.
И стало немного легче — все-таки не я один такой «особенный». Есть и покруче. Есть и похлеще.
Скоро полеты закончились, за нами с Анисько приехали тягачи. Зацепили, поволокли. Мы ехали друг за другом в грязных самолетах, шматы грязи отваливались на чистую рулежку, солдаты охранения злорадно приветствовали нас: привет трактористам! — мы огрызались: ша-а, чмыри! — и Анисько чего-то насвистывал, даже отсюда было слышно, а на меня напала какая-то странная сонливость, я клевал носом и сделался совершенно ко всему равнодушен. Вот такой был наш триумфальный въезд.
Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем «отцам-командирам» свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, всё находил себе какие-нибудь занятия, — я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с «вылетом», я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице.
— Тише! — сказал он шепотом. — Молчи! Молчи! — нырнул с отверткой под левое крыло; через три-четыре секунды красная лампочка погасла, а вместо нее загорелась зеленая. Техник опять появился и опять прошептал, на этот раз облегченно:
— Никому не говори! — и сунул мне маленькую смятую шоколадку, от которой резко пахло авиационным клеем.
Тут подошли инструктор с Ляпотой. Инструктор был весел и возбужден. Блестели его крупные белые зубы. Он то и дело ржал. Как конь. Ляпота пучил глаза и тоже погогатывал, чем-то довольный.
— Ну, ты чего, агрегатик, нос повесил? — спросил Ляпота. — А ну-ка, угощай цигарками.
Я растерянно пожал плечами: дескать, чему радоваться-то? — и стал вынимать сигареты.
— Ты это брось, — сказал Ляпота, и прогоготал, выпучив глаза: — Наплевать и забыть — ясно? Слетал? Слетал! Сел? Сел! Сам сел — и живой! Значит — лётчик. А что рулить не можешь — так ты же не шофер…
А в самом деле — что это я? Я же слетал! И меня выпустил тот, кого сам Покрышкин…
И, подхватившись, я побежал вдоль старта — дарить «отцам-командирам» сигареты.
Боже, как давно всё это было! А вроде — вчера…
А было мне тогда девятнадцать лет, моему «старому» и строгому зверю-инструктору — двадцать четыре, ну, или, может, двадцать пять; а древнему «деду» Ляпоте — полсотни.
Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!..
Старуха с косой
Легендарному сыщику Виктору Кусову, на жизнь которого трижды покушались.
— Что пристала, что ходишь за мной? То отступишь, то вновь за спиной. Сгинь, Старуха!.. — Уж больно хорош. Ум, смекалка, к работе пригож… — Не преследуй, отстань, отпусти! Душу спас, дай и сердце спасти. Что, Костлявая, ходишь за мной? Кто послал тебя, Сука с косой? Не гундось, что не буду в Раю. Да, стоял… и не раз на краю. Видит Бог, через край не ступил, Грех один — на говно наступил. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ
I А тут всё другое. И деревья, и запахи. И даже земля — непривычно черная, жирная. Вчера позабавило, когда увидел, как её копают — вилами. Пыльные пустырники пахнут чердаком, колючие кусты, кажется, татарники, — прокалённой степью, а конский щавель и вовсе — пивом разлитым. С огородов, когда проходил мимо, тянуло развороченным чернозёмом, горечью картофельной ботвы; хозяева в серых одеждах ковырялись в распахнутой пашне. Неужто убогие эти люди — потомки храброго воинства, о котором столько всего написано и о котором с гордостью рассказывал дед Игнат, старший урядник Лейб-Гвардии Атаманского полка?..
Луговое сено под боком хрусткое, бурьянистое. Пахнет остро и терпко, наверное, чабрецом или чем-то еще, может, полынью? Запах пьянит — очень похож на запах буйволовой травы. Сквозь дыры в кровле шалаша видно, как по низкому небу скользят косматые облака; они смотрятся в собственную тень, бегущую за ними по мглистой земле; в разрывах мерцают незнакомые звезды. Где-то тут, среди этой алмазной россыпи, Полярная звезда и Пастушья, — о них не раз говаривал дед Игнат, — но поди разберись, вон их сколько…
Дед Игнат был человеком необычным и необыкновенным. «Сто угодьев в нем!» — затаенно вздыхала бабушка, поспешно сплевывая три раза. Он вырос здесь. Купался в этой реке. Вот тут, напротив этих меловых столбов. «Стоят как стопочки!» — уточнялось всякий раз.
Как хотелось в детстве, после таких рассказов деда, попасть сюда, на берег Дона! Мечталось, вот накопите денег, купите билеты и поедете с дедом на его родной хутор. Как ненавистна была «краснорожая» Аргентина! О, какие чудовищные кары изобретались для мальчишек, с которыми приходилось общаться, и которые обижали только лишь за то, что не похож на них. И как любил далекую, неведомую и чудесную Россию, где всё не так, где всё иначе, чище, благороднее, возвышеннее.
И вот я тут…
Чу! Птица какая-то вскричала тоскливо. Фьють-тюрю! Так похоже на маринетту, серую куропатку из пампы. Фьють-тюрю! Фьють-тюрю! Вот и. совсем уже как дома. Только там сейчас — весна…
II А тогда стояла осень. Казалось — без конца и края. Сколько же лет минуло с того холодного майского дня? Мно-ого… Где, в какой голубой дали, в какой чудесной сказке осталась та осень, вместе с пенистым морем, гнущимися седыми травами, и с беленьким мальчиком, который ёжился от холодного ветра-памперо? Ветер шумел, дул порывами, рвался на сушу с моря, с холодного юга, от Фолклендов, и уже чувствовалось в нем антарктическое дыхание, суровое и жгучее, он раскачивал полуоблетевшие пыльные вербены, заставлял кланяться серые паслены, теребил бородачи за рыжеватые их бороды, гремел сухими листьями портулака, а мальчик прятался от задиры-ветра за серыми валунами и натягивал на голову капюшон маловатой ему куртки. Среди красно-серых гранитных валунов, похожих на огромных озябших кабанов, бродили чёрные пуховые козы-муфлоны. Пастбище представляло из себя каменистую, бесплодно-костлявую пустошь, которая тянулась вдоль пенистой полосы прибоя. Это была бросовая, ничейная земля, если валуны и галька — земля. Что там находили и щипали козы — одним им известно. Почти все мальчишки из окраинных бедных домишек Ла-Платы стерегли по камням, вдоль берега, своих коз. Пастушки были смуглые, с приплюснутыми носами, краснолицые, черноволосые. Они смеялись над белоголовым мальчиком и задирали его без конца. Просто так, без дела. Он устал от стычек и драк. Кстати, один на один потомки индейцев и конкистадоров оказывались жидковаты…
В тот вечер дул сильный ветер, и можно было уйти пораньше. Все так и поступили, но нашему мальчику не хотелось уходить от шумящего моря, от настырного ветра; игра, борьба стихий завораживала…
Перед сумерками подъехала старомодная машина, чёрная и большая, как броневик. Остановилась на обочине каменистой дороги, и из нее вылезли трое в чёрных плащах: двое здоровяков и какой-то дядька со шныряющими движениями и рассеянным взглядом. Они подошли к морю. Двое присели среди камней, закурили и стали о чём-то болтать, маленький, опустив воротник плаща, долго и возбужденно вышагивал по берегу, у самого прибоя, бросая в воду камни, что-то крича, словно дразня кого-то невидимого или споря, — визгливо, на незнакомом лающем языке. Длинная чёлка струилась по ветру. Странным казался дядька, вроде известного в округе дурачка Педро. Ему, как и Педро, до всего было дело: то он наблюдал за парой птиц-печников, которые сердито трещали друг на друга, ссорясь из-за пустого гнезда, которое каким-то чудом держалось на вершине наклоненного столба, круглое, похожее на футбольный мяч, с отверстием как печной зев, за что этих птиц «печниками» и зовут, то задирал коз, пугал их, хлопая прутиком по голенищу начищенного сапога, то… И вдруг заметил мальчика. Маленькие усики вздернулись к носу.
— О-о! Mein Gott! Что ты тут делаешь, беленький козлик? — протянул он, и мальчик сразу проникся к нему доверием: какой хороший дяденька! т— Стерегу вот…
— Прекрасно. Уже помощник. А как тебя зовут?
— Александр.
— Прямо как бессмертного македонца. А меня — дядя Ади. Откуда ты — такой беленький? Ты, верно, из Европы?
— Из России.
— Что? Ты — русский? — Глаза его сделались как угольки — чёрные и жгучие.
— Да. Мой дед казак. Дядька облегченно вздохнул.
— Уф! Казак — это хорошо. Значит, ты потомок арийского племени готов. Две тысячи лет назад они кочевали между Днепром и Доном.
— На Дону родился мой дед… А откуда вы про готов знаете? Ведь это было так давно. Даже дед такого не знает…
— Йозеф где-то раскопал, чтобы подвести идеологию под казачьи формирования. Он подо что угодно мог подвести идеологию… Бедный Йозеф! Несчастный Йозеф! Он остался верен до конца, не то что эти иуды — Генрих и Мартин, — добавил с оглядкой на охранников. Те играли за валунами в карты.
Он возбужденно залопотал что-то на лающем своем языке и отошел от мальчика. Заковылял вдоль воды, по самой кромке прибоя. Похоже, воспоминания отвлекли его и расстроили. Вдруг охранники взглянули на часы, затушили сигареты, громко окликнули Ади. Тот вздрогнул, сжался и затравленно покосился на мальчика. Охранники подошли, нахлобучили ему шляпу, отвернули воротник плаща и, взяв под руки, увели к машине. Перед тем как сесть в машину, он обернулся. У него оказалась вдруг густая черная борода.
Мальчик испугался. Ему сделалось отчего-то тоскливо.
III Наверное, недели три не появлялся Ади. Вдоль берега уже плавали айсберги; их приносило от Фолклендов течением. Подходило веселое время: скоро пастухи гаучо пригонят из пампы стада, начнутся ярко-пестрые ярмарки; с гор и из сельвы, из области Гран-Чако, придут индейцы кечуа и аймара, с циновками, корзинами и одеялами из шерсти ламы, со своими сиплыми флейтами. Появятся толстые провинциалы с дальних и глухих эстансий, у них такие потешные шляпы и башмаки, почти как у клоунов… На ярмарке дедушка продаст четырех коз, а с остальных — шерсть, и купит, как обещал, новые штанишки, портфель и азбуку — на будущий год внуку идти в школу.
— Вот и айсберги появились, — раздалось над ухом. — Рано что-то в этом году…
Мальчик вздрогнул и повернулся. Сзади стоял дядя Ади. Только теперь на нем, вместо плаща, было черное кожаное пальто.
— Да, — повторил, — снова осень. Опять процесс увядания.
— Дедушка говорит, если в апреле дует памперо, значит, зима будет холодной.
— В Европе сейчас весна. Цветут вишни… Можно было бы и не говорить об этом: его испанский был хуже, чем даже у деда Игната.
— О, Mein Gott! Разве думал, где придется доживать. Среди айсбергов! Только белых медведей не хватает.
— Дедушка говорит, белые медведи — на севере. А тут — пингвины…
— Ты прав, мой козлик. Ты, наверное, будешь примерным учеником, когда пойдешь в школу. Я плохо усваивал уроки, которые мне преподавались… И потому я тут. И потому я один.
Он долго молчал. Охранники сидели среди камней, курили, наблюдали, как бодались на валунах козлы.
— Прав был Рём. Три раза сказал, что пожалею о его смерти. Единственный был друг. О, как он прав! Даже поговорить не с кем!.. — понизив голос, покосился в сторону охранников. — Не с этими же ублюдками… И в споре со стариком Ницше Рём оказался прав: масса все-таки имеет некоторое творческое начало. И общество состоит не только из жертв и хищников. Бывают сильные личности и в овечьем стаде. Народ не всегда глина в руках творца. Нет!
Он запустил длинную фразу на своем языке, похоже, ругался.
— Было время, когда держал мир на ладони, как череп: быть или не быть — и не имел счастья. Но было время, когда не имел десяти пфенигов, чтобы купить хлеба, но годы те кажутся лучшими. Это было в Вене. Я попал туда семнадцати лет. Поступал в Академию Художеств. Не получилось. Зимой умерла от рака мать. Я таскал чемоданы, спал на скамейках. Но не уезжал. В Вене держал меня один предмет. Он находился в музее, под толстым стеклом. Это был наконечник копья. Я простаивал перед ним часами. Чувствовал, как через этот почернелый кусок старого железа приобщаюсь к великой космической силе. Разум вселенной диктовал мне свои откровения.
Три года ходил к копью. Его называют копьем судьбы. Оно принадлежало сорока пяти монархам, начиная с царя Ирода. В острие вделан один из гвоздей, которыми прибивали Христа к перекладине… Ты еще малыш, Алекс, и многого не понимаешь, но всё сбылось так, как мне открылось через копьё: когда получил власть, в Иудее, ровно девятнадцать веков назад, год в год, Христос взошел на Голгофу…
Он говорил запальчиво, громко и хвастливо, размахивая руками и странно отставив свой треугольный зад; тем временем козел Фомка, с рогами как у вилорога, разогнавшись, ударил его под хлястик пальто. Ади покачнулся, сбился с мысли, и вдруг заорал на мальчика так, что тот в испуге отпрянул.
— Рапустили скотину! Сами недочеловеки, и скотина у вас неполноценная. А-а-а! О-о-о!
Казалось, лицо его вот-вот лопнет от натуги… А еще было страшно тех двух толстых дядек — сейчас прибегут, отлупят козла, а заодно и хозяину перепадет, — но дядьки и не думали бежать и драться, они смеялись, схватив себя за бока. И даже с места не тронулись — смеялись себе и смеялись.
Запахнув полы длинного кожаного пальто, отвернув воротник и нахлобучив шляпу, Ади подошел к ним, резко что-то сказал и зашагал к машине, на ходу приклеивая черную бороду — она прилипла у него криво.
Машина тихо завелась и, мигнув фарами, медленно, словно наощупь, бесшумно уехала, без света, будто растворившись во тьме, и только тогда мальчик заметил, что давно уже наступила ночь. На той стороне залива мерцали расплывчатые огни Монтевидео. Там загадочная страна Уругвай. Говорят, что там…
IV Дома мальчика отругали за то, что вернулся так поздно. Он забился к деду Игнату подмышку, чтоб тот приласкал («пожалел»), и дед, поглаживая по вихрам, еле слышно спросил:
— С кем это ты у моря был?
Мальчик рассказал полушепотом о новом знакомом, всё-всё рассказал, и как тот говорит, и что говорит, и как ведет себя, и какой он добрый, и какой смешной, и про фальшивую бороду сказал, и про козла Фомку, и про копьё, в которое вделан гвоздь…
— Это копье Лонгина, — сказал дед. — Им пронзили Христа. Между четвертым ребром и пятым.
Дед был умница и книгочей, пол-мира объехал, на трех войнах побывал, а родился и вырос и вовсе на другой стороне земли, в загадочной России, где в середине лета, в феврале, снег лежит, а в августе арбузы зреют; он там бородатого царя охранял, был в его свите. Никто из мальчишек не верит в это, особенно, в то, что и на другой стороне земли люди живут — настолько это для них, малограмотных, фантастично.
— С Христом распяли двух разбойников, Гестаса и Дисмаса. Им сломали голени, они повисли на руках и вскоре задохнулись. А Гай Кассиус, его звали Лонгин-копейщик, проткнул правый бок Христа. Из раны вытекла кровь и вода. Так сбылось пророчество: «Кости его да не сокрушатся». А сам Лонгин — он был подслеповатый, — после этого прозрел…
Да, дед Игнат всё знал. Во всём разбирался и обо всём имел свое понятие. О России, например, говорил, что это вовсе и не страна, а — часть света, континент; и что русский — это вовсе не национальность, а — состояние духа… И тогда, укладывая внука, он сказал неожиданно:
— А этот твой Ади скорее всего какой-нибудь проходимец. Или сумасшедший. Хотя… Говоришь, делит всех на овец и волков? К ночи приезжают, и всё черное на них? Это смахивает на сатанинское общество.
— А есть такое?
— На свете много чего есть… Ты поменьше его слушай, ночные люди — люди тёмных сил.
Достал потрепанную книгу и прочел басню про волка и ягненка.
— На кого он похож?
— Только не на волка.
— Не ищи, чего нет. Если он ягненок, тогда я — волк. Ты — добрый… И он — тоже.
Долго не мог уснуть в ту ночь мальчик. Смутили его слова деда… Но ведь Ади так интересно рассказывает, он так не похож на всех, — жаль вот только, что теперь уж, видно, не придет больше.
V Но Ади появился через неделю. Подошел, улыбнулся, как ни в чем не бывало, назвал «козликом», развернул коробку, что была у него в руках. В коробке оказались пирожные. «Угощайся!» А вилорогому Фомке, стоящему на валуне в воинственной позе и оттого еще более похожему на вилорога из пампы, погрозил пальцем.
— Хулиган! Я — тебя… Хотя всё правильно. Мужчина должен завоевывать жизненное пространство. И постояно доказывать свое право на него. Считаются только с силой — в любом ее проявлении. А гибнут из-за потери сопротивляемости. Праздность и роскошь — они как плющ, который обвивает гранитные колонны и разрушает их…
Мальчику это было неинтересно, и он попросил Ади рассказать что-нибудь о копье Лонгина.
— До сих пор пытаюсь разобраться в ощущениях, которые испытывал перед копьем, — сказал Ади после недолгого молчания. — Я воспринимал копьё как перст судьбы. Чувствовал чьё-то мистическое присутствие. Передо мной распахивалось окно в будущее — оно виделось в какой-то яркой вспышке. Словно озаряло. И с каждым разом всё сильнее и сильнее осознавал ту великую судьбу, которая предназначалась мне.
Мальчик слушал, затаив дыхание. Половины из сказанного не понимал. Но страсть и неясная тоска, с которой произносились эти необыкновенные слова, — завораживали. И было чуть-чуть жутковато… Один из охранников тоже прислушивался к словам Ади и странно как-то при этом ухмылялся. Но Ади этого не замечал, он сделался как токующий'петушок маринетты.
— Однажды ясно почувствовал, нет, увидел, как моя кровь вливается в русло народного духа нации, и я становлюсь проводником, мостом, своеобразным переходом идеи христианской в национальную идею. Меня обожгло мессианство. Разве не я, открывший мистические тайны копья, должен разбудить задремавшие амбиции нации?.. Пусть нас ненавидят, лишь бы боялись! Подолгу стоял перед копьем в священной тишине. Грозные, тогда еще неясные, но — знал! — великие видения теснились в мозгу… Вскоре покидал Вену. Уходил, так и не поступив в Академию. Но ощущал себя мессией. Твердо знал, что только война очистит нацию. Мне тогда едва исполнилось двадцать лет.
Рассказывая, Ади был таким… таким… его глаза так блестели… А поодаль, меж валунов, сидел человек в черном плаще, и лицо его всё более и более делалось мрачным.
— А теперь у меня ничего нет. Ни друзей, ни веры, ни желания жить. Ну разве это жизнь?.. — он понизил голос до шепота: — Знаешь, мне даже газеты дают лишь месячной давности. Впрочем, сила выше права. А мораль и политика — несовместимы…
О, как было жаль его! Он такой несчастный. Такой одинокий. И всем-всем чужой.
VI Всё тут чужое. Непривычное. И так непохоже на родину. И воздух, и вода, и странные меловые горы — «на ты, на вы, на ваше высочество», говорил о них дед, — стоят в строю на той стороне реки, облачённые в зеленоватые мундиры, и эти темные кусты, и густой запах сена, и даже люди — всё, всё отторгает и взгляд, и сердце. Особенно люди…
Когда бродил вчера по хутору, все они алчно, показалось, смотрели на нейлоновую сумку, на башмаки из свиной кожи, на куртку из хлопка. Какая тут откровенная бедность, и какая непонятная, прямо воинствующая зависть к вещам. И как радовались родственники нехитрым дешевым подаркам!.. А в «клубе», обшарпанном, с заплеванным полом здании, переделанном из бывшей церкви — в ней деда крестили! — подошли трое парней уголовного вида и, не скрывая ненависти (совершенно беспричинной!), бросая исподлобья презрительные взгляды, спросили:
— Ты откуда, фрайерок, такой прикинутый? В натуре, что ль, с Аргентины?
Это было возмутительно — ведь никто не знакомил! Молча отошел от них. Ухмыльнулся: тоже мне — носители языка… Настроение однако было испорчено окончательно. Разве о таком рассказывал дед Игнат? В его воспоминаниях казаки выглядели рыцарями, а тут…
Ах, дедушка, дедушка, бедняга, так и не увидел родины — и хорошо, что не увидел, он бы содрогнулся от такого… А как, помнится, засуетился, засобирался, когда неожиданно подвалила высокая, чуть ли не генеральская пенсия от какой-то эмигрантской общественной организации, пожелавшей остаться неизвестной. Но начались новые непонятные, хотя и радостные, события, и поездку пришлось отложить. Отцу ни с того ни с сего (опять же «вдруг») предложили головокружительное повышение в Буэнос-Айресе. Продав коз и раздарив соседям убогую мебелишку, всей семьей перебрались в столицу, в неплохой район.
И отец, и дед не могли взять в толк, отчего вдруг такая везуха? Оставалось лишь чесать в затылках. А мальчик не переставал твердить:
— Это мой друг Ади помог. Это он. Я знаю. Взрослые лишь переглядывались…
В привилегированной школе, среди учеников, на этот раз чистеньких и чопорных, мальчик снова почувствовал себя белой вороной. Только теперь — с обратным знаком… К учению охладел уже с первых дней. Страстно желал поскорее вырасти и поскорее закончить учебу. Когда освоил четыре правила арифметики, часами подсчитывал, сколько месяцев, недель, сколько дней осталось до выпуска и сколько еще предстояло высидеть уроков. Ого-го-го! Получались колоссальные цифры! И, сам того не желая, в арифметике сделался одним из первых учеников.
Клялся самому себе, что когда вырастет и женится и если будет сын, постарается, чтобы никто никогда ничему его не учил, пусть растет беспечным и счастливым, каким не дали вырасти ему — родители, а им — деды с бабушками, ну а тем не позволил, выходит, сам Бог…
А еще лелеялась мечта: хотелось вырваться в Ла-Плата, на берег океана, на простор, соленый и ветренный, встретиться с ребятами — всех бы простил — всем подал бы руку и каждому был бы рад, даже дурачку Педро, для каждого нашлось бы доброе слово, а если уж совсем повезет и туда на черной машине приедет дядя Ади, пусть даже с накладной бородой, да чтобы еще и поговорить с ним удалось (рассказал бы ему всё-всё), он один способен понять, только он, даже дед не понимает родного внука, учись, твердит как попугай, а то вырастешь неуком, — о-о, это было бы… Но желать чего-либо, даже очень страстно, мало, надо еще иметь возможность осуществить желаемое; увы, вещи эти редко совмещаются. Мальчика никуда надолго не отпускали, денег на билет у него не было, да и не знал, честно говоря, в какую сторону ехать. Со временем желание это — ехать — притупилось, а потом и вовсе стало казаться блажью. И лишь иногда, когда накатывало что-то тревожно-загадочное, и сердце трепетало от волнующих воспоминаний, и приходил на память Ади, милый дядя Ади, его голос, его взгляд, немного сумасшедший, и мальчик рвался ехать, хотелось куда-то бежать, лететь, но — заходил дед, спрашивал, выучил ли уроки, и желание это — ехать — опять отодвигалось сиюминутностью.
Чем старше становился, тем всё реже и слабее «накатывало» , а скоро и вовсе все эти воспоминания и мечты стали казаться просто детскими грезами. Просто снами. Вот бывает же такое…
VII В отличие от животных человеку свойственно дважды спотыкаться на том же камне… Когда исполнилось шестнадцать (дед Игнат и бабушка к тому времени уже успокоились на православном запущенном кладбище), попалась книга воспоминаний некоего Вилли Иоханмейера. В книге было много подробностей о том, что уже где-то слышал (а может смутно помнил), например, о несчастном пьянице Дитрихе, сочинителе нацистских стихов, о Реме, пострадавшем от излишней искренности, о хитром и преданном Йозефе, о хитром и подлом Мартине, о лишенном воображении Генрихе (тоже предателе), о пошедшей на смерть Еве, которую возлюбленный принес в жертву… Были в той книге не только пейзажи Баварских Альп, в окрестностях виллы «Орлиное гнездо», — было там кое-что и о ритуале посвящения в тайный орден, который основал неулыбчивый Генрих. (Кандидата измеряли вдоль и поперек, убеждались, что все параметры соответствуют стандартам арийца, установленным, кстати, Йозефом; особое внимание уделяли черепу: определенная высота, посадка, форма; после чего кандидата долго выдерживали в неведении; наконец назначался срок; приводили ночью в темное помещение и оставляли одного в пустой комнате; проходил томительный час; другой; третий; когда оставался шаг до истерики, парня переодевали, таинственным шепотом нагнетая еще большее волнение, завязывали глаза и вводили в глухое, совершенно непроницаемое помещение; с завязанными глазами он слушал, лязгая зубами, приветствие Великого Мастера; после чего маска снималась, и посвященный видел при свете факелов членов ложи, в черном, в рогатых шлемах, с мечами и шпагами; играла торжественная музыка, чаще всего Бетховен, металлический и строгий, и новому члену ордена подносился кубок с горящим спиртом, который он должен был осушить; при этом раздельно и четко говорилось, что нарушение клятвы карается, как правило, одним наказанием — смертью…). «Это проявление примитивного стадного инстинкта германских язычников из бесконечных северных лесов, по которому грубая сила не только средство, но и суть жизни, — говорилось в предисловии к воспоминаниям. — Это примитивный расовый инстинкт „Земли и крови“, который нацисты пробудили в германской душе с большим успехом, чем кто-либо еще, показывает, что влияние христианства и западной цивилизации на германскую жизнь было третьестепенным…»
Жутковатое, завораживающее было чтение.
Нашлось в той книге кое-что и о загадочном копье Лонгина. Но о нем говорилось как-то вскользь, мимоходом, словно автору противно было даже писать об этом, его, язычника, как будто корежило при одном упоминании о святой христианской реликвии. Но больше всего поразило, когда автор, бывший когда-то первым адъютантом империи, стал рассказывать о бункере (где и что в нем находилось), о полусожженных трупах (несчастной Евы и известного вегетарианца, в желудке которого была обнаружена мясная пища и чьи зубы оказались с чужими пломбами), а еще о подземном ходе под канцелярией, который выводил на Геринг-штрассе, а оттуда уже рукой подать до реки Хавель, где могли сесть — и они садились! — гидросамолеты…
Когда всё это было прочитано — в ночной тишине, где размеренный шум города казался его дыханием, — странная, страшная и одновременно восторженно-радостная догадка поразила, ударив с ног до головы, словно электрическим разрядом. Ни-че-го се-бе!.. Появилось полузабытое желание: ехать! ехать! И уже не смог усидеть на месте, и лишь только воздух из сиреневого сделался розовым, сорвался — и на поезд, и торопил, торопил колеса всю дорогу — скорее! скорее! — и через два часа уже был на том пустынном берегу, где пас когда-то коз.
Ничто там не изменилось. Козы, несмотря на рань, уже скакали по валунам. За ними следом ходили заспанные чумазые мальчишки. Все они были краснолицые, черноволосые… И один беленький — особняком.
Ты бесцельно бродил вдоль моря. День распалялся. Солнце затопляло весь мир, насколько хватало глаз; оно смотрело не мигая, и от этого всё кругом выцветало, блекло; и казалось, даже время освободилось от мгновений, слившись в монолит; застыли птицы на лету, будто увязнув в янтаре; каждый цвет стал говорить о себе — звуком. Вот синий плеск моря, а то — зеленый шорох вербен, словно слепцы ищут среди ветвей дорогу, там красновато потрескивают, похрюкивают распаренные гранитные боровы, от зноя еще более самодовольные. А это что за серая какофония? Ах, да это же птицы-печники ссорятся из-за гнезда. Всё тут по-старому…
На красных валунах просидел до самой до багровой вечерней зари. Грыз початок вареного маиса и смотрел, как на северо-западе воронка солнца ввинчивается в выпуклый бок океана; оно тонуло, солнце, в полыхающей воде, похожей на зажженный спирт, именно там, куда так любил смотреть дядя Ади, — то место кипело алыми чайками… В сумерки пошел в барак, где когда-то родился. Жизнь там влачилась своим чередом: мужчины играли на веранде в лото и домино, женщины стирали серое белье, дети копошились в пыли; вокруг желтых электрических плодов роились мелкие мошки. Никто не угадал тебя — в белоснежных штанах и панаме.
И лишь когда уходил, встретил дурачка Педро; тот обрадованно заорал:
— О-о, Александр! Как ты вырос! Ну-ка дай-ка шляпу поносить!
Прихватив поля шляпы, ты постарался поскорее уйти.
На тот берег приезжал еще три раза. И всё бестолку. Но вот однажды, когда уже потерял надежду, наконец-то повезло. Черную машину увидел еще издали. А на берегу — дядю Ади и перед ним мольберт. Он сидел в кресле, раскинув вялые руки; в левой была зажата испачканная краской кисть. О Боже — совсем развалина! Поодаль — пара белобрысых мордоворотов. Ты подошел. Поприветствовал. На полуслове голос дрогнул и сел. Охранники отбросили свои сигареты и подобрались.
— Здравствуйте, дядя Ади! — повторил, откашлявшись.
Он смотрел на тебя из глубины кресла белёсыми выцветшими усталыми глазами — они были как у собаки, — в них не отражалось ничего, ни-че-ro, кроме страха. На мольберте синел эскиз с морем, стоящим горой, с ярко-красным камнем и серым козлом на нем; краска давно высохла, кажется, даже потрескалась.
— Я — Алекс! Помните? Маленький Алекс, который стерег тут коз. Вы называли меня «козликом», — подставил ко лбу пальцы.
Старик, похоже, испугался этого жеста, — замахал руками.
— Что ты? Что ты?.. — кисть у него вывалилась из руки.
— Я — Алекс. Помните — казак. Казаки — потомки готов…
Сзади по плечу хлопнули.
— Проходи дальше, парень. Ты ошибся.
— Нет, не ошибся. Мы встречались тут. Я стерег коз, а дядя Ади приезжал под вечер на черной машине. Гулял, смотрел на море, рассказывал…
— Ты ошибся, парень, — повторил один из белобрысых, нагибаясь за выроненной кистью.
— Нет. Вас тогда не было. Были другие. Дядя Ади рассказывал о своем предназначении, о копье Лонгина, о том, что держал мир на ладони, как череп…
— Ты ошибся!
— Нет. Скажите им, пожалуйста, дядя Ади!.. Старик молчал. Лишь хлопал испуганно белесыми
ресницами. Ты вдруг понял, что говорить с ним бесполезно. Это был уже не совсем он… Охранник тщетно пытался вставить ему в руку пеструю, словно раскрашенную, кисть; рука не разжималась.
Ты поспешно, не прощаясь, ушел, и больше туда не ездил.
А через какое-то время тебе вдруг сделалось страшно. Выходить из дома, гулять вечерами по улицам; иногда даже закрывать глаза надолго — и то было страшно.
За тобой следили.
VIII Но скоро страх притупился. И уже не ввергал в уныние рассказ приятеля, что какой-то подозрительный тип пристрастно расспрашивал о тебе, уже не удивляло, что письма прочитываются (раз, например, чтобы убедиться, ты послал самому себе письмо, приклеив бумагу к внутренней стороне конверта; письмо пришло в том же конверте, но приклеено было по-иному), тебя уже не раздражал вид хмурого субъекта, который слонялся поодаль. Тебя «пасли». И ты стал бравировать своим «хвостом», легкомысленно демонстрируя слежку приятелям, не раз впрыгивая неожиданно в автобус, и в заднее стекло с замиранием следя, как субъект просыпался от своей лени, лихорадочно ловил машину и мчался следом…
Многие приставали: расскажи да расскажи, отчего такая честь? Хватало ума держать язык за зубами. Лишь однажды, на пирушке, сорвалось в пьяном тщеславии, что не отпускает, дескать, ощущение, словно кто-то постоянно за тобой смотрит, следит — сквозь прорезь прицела. Конечно, это было уже слишком… У друзей — аж глаза побелели, у подружек — дыхание перехватило, вот это па-арень!.. Самому же наутро — только зубами скрипеть.
Года через три после той, последней встречи с дядей Ади, газеты вдруг заполнились некрологами. Все они были без подписей. К почившему обращались «Вождь», «Учитель», «Отец». Телевидение то и дело передавало безадресные, скорбные монологи седовласых «соратников». В городе появилось большое количество приезжих, в основном угрюмых мужчин с военной выправкой. Случилось множество частных визитов премьеров и даже президентов сопредельных государств. Сам воздух был наэлектризован известием: в городе скончался кто-то из сильных, точнее, из очень сильных, из сильнейших мира сего.
Кто? Где? — расспрашивал прохожих. Лишь пожимали плечами. Наконец узнал: умер какой-то босс, то ли «папа» мафии, то ли подпольный король наркобизнеса, то ли еще кто-то. Назавтра намечена кремация. А сегодня — день прощания. Ты поехал, куда указали — в самый фешенебельный район.
То, что увидел — поразило. Гроб стоял в огромном особняке, сотни шикарных машин запрудили соседние улицы, белобрысые молодцы со складчатыми затылками, с черными повязками на толстых руках замерли у каждой колонны, преисполненные важности. Всё на этих похоронах — и выражения лиц, и речи, и даже гроб, излишне скромный, — всё было исполнено духом особой торжественности и конспиративности. Да, конспиративность прямо-таки выпячивалась, демонстрировалась. Имя покойного нигде не упоминалось, ни в речах, ни на бесчисленных «адресах» (от кого их только не было!), даже на траурных лентах — всюду как-нибудь да обходились без имени. И это всё создавало таинственную атмосферу особой какой-то посвященности.
Странные, в общем, были похороны. Даже — более чем…
В гробу лежал дядя Ади. Совсем усохший. Он умер от инфаркта, шептались соседи, в своей крепости в горах…
В ту ночь, когда сжигали дядю Ади, ты спал дурно. Сжигали почему-то его именно ночью…
Вскоре после кремации погиб отец. Он поехал в твоем автомобиле за город и упал в пропасть. Все соболезновали несчастью, полиция констатировала обычный отказ управления, а тебе сделалось ясно, что тому (или тем), кто держал тебя в прорези прицела, разрешили спустить курок. Только он, похоже, засуетился от долгого ожидания… Нужно было бросать всё и бежать из страны. Ты стал лихорадочно готовиться к отъезду. Но добро бредет, а зло скачет: погибла мама. Милая мама!.. Она убирала в твоей комнате, когда там взорвалась бомба. Да, они определенно спешили… Похоронив маму, бросился в аэропорт. В последнюю минуту купил билет и улетел в Нью-Йорк. Всю дорогу, пока летел, — плакал. К вечеру, когда приземлился, показалось — далеко забрался, на край света , не достанут, и немного приободрился. Но в нью-йоркском аэропорту по телевизору показывали некоего Вернера Шмедта из Индианополиса. Ты неважно знаешь английский, и всё же запаса слов вполне хватило, чтоб понять, о чем говорил этот тип. Он утверждал, что умерший в Аргентине таинственный старик — его отец; демонстрировал его переписку со своей матерью, Гели Раубай, показывал старые фотографии, на которых в самом деле был изображен дядя Ади, очень молодой, с какой-то женщиной… И когда ты всё это увидел, вдруг понял, что и США — это не так далеко, как хотелось бы, уж во всяком случае не край света, и купил билет на Брюссель.
Деньги кое-какие были, и ты путешествовал по старой дряхлой Европе, пытаясь забыть о потерях, а также запутать следы и затеряться… Приезжал в город, ходил по музеям, развлекался как мог, и ехал дальше. Так попал в Вену.
IX Было тридцатое апреля, когда забрел в венский музей. На улицах чувствовалось предпраздничное настроение, даже в прохладном музее ощущалась молодая свежесть старинного праздника… Ты проходил один зал за другим, что-то влекло тебя дальше и дальше, вперед и вперед, ты сделался вдруг безволен, и как в трансе; ты был словно и не ты. И вот оно — копье Лонгина, под зеленоватым толстым стеклом.
Ты узнал его еще издали; узнал сразу, лишь взглянув; узнал — даже не прочитав таблички, что висела слева. С минуту, наверное, не двигался, и только потом перевел взгляд влево и пробежал глазами: «…отковано в III веке до н.э. … было в руках короля Саксонии… его сын с этим копьем одержал победы над монгольскими ордами… папа Иоанн XII провозгласил сына Генриха I императором Священной Римской империи… было духовным символом при создании тевтонского ордена… находилось в руках Наполеона…»
Долго стоял перед копьем. До-олго. Без движения, без мысли. Наяву звучал голос:
— Толпа — это женщина, которая любит повелителя, а не просителя. Толпу можно покорить горсткой организованных людей. Поэтому прежде надо было создать партию. Если угодно — орден. Полумонашеский-полувоенный. Со своим уставом, со своим понятием о чести, о добре и зле. Со своей идеологией… И он был создан. С древним символом арийцев — знаком солнца. Конечно, пришлось кое-кем пожертвовать. Молох, как известно, пожирает исключительно собственных детей. Блажен Дитрих, мой первый учитель, — алкоголь помог ему избежать жертвенной пули. Перед смертью он сказал: «Следуйте за этим парнем. Он будет играть первую скрипку. Но мотив задал я. Обо мне не плачьте — я повлиял на ход истории больше, чем кто-либо». Бедняга… Сколько их было потом, пророков доморощенных: и Ланц, и Рудольф, и позже — Йозеф. Но пока эти болтали, Генрих, хоть и не обладал воображением, создал свой орден. Внутри моего. Избранные среди избранных. Сливки элиты. Повторяю, Генрих страдал полным отсутствием воображения. Он скопировал орден иезуитов. Я стал в нем Великим Магистром. Ах, каких молодцов он отбирал! Высокие, широкоплечие, все как один блондины. Поверх коричневой рубашки — черный френч. Черные бриджи. Высокие черные сапоги. Черный пояс. Черная фуражка, и на ней, под арийским «солнцем», — серебряная мертвая голова, два полюса вечности. Старик Ницше задохнулся бы от восторга. «Красавцы! Белокурые бестии…» — сказал бы. Мы с Генрихом называли их рыцарями последнего крестового похода. Мы составили на него гороскоп: сначала успех, большой, колоссальный успех, а через шесть лет войны, в апреле, полоса неудач, возможно, смерть. По натуре я материалист, но душа всегда противилась трезвому уму, она требовала ирреального, мистического; я никогда не целовал руку, даже дающую, если мог ее укусить. Поэтому, когда Вена бесславно пала, и я вновь увидел копье Лонгина, и простоял перед ним два часа, судьба мира была предрешена…
Вздрогнув, ты очнулся. Часы пролетели ~— как одна минута. Поспешно пошел к выходу и, уже выходя из зала, перехватил пристальный взгляд служителя, — взгляд тебя смутил. Но он и сам, служитель, стушевался — под твоим взглядом, — и потупился. Ты прошел мимо, и показалось, что услышал: «Эй, козлик!».
Гостиница, в которой остановился, была дешевенькая и находилась на окраине города. Из окна видны были горы. С наступлением сумерек город затих, словно ему вставили кляп. Ты наблюдал, как по склонам, то тут то там, меж еловых нашлепок, в полной тишине зажигались костры. Над этими горами да еще над полями местечка Браунау-Ам-Инн, где родился дядя Ади, развеян, по завещанию, его прах. Сейчас в горах начиналось древнее языческое действо… Было до звона тихо и оттого жутковато, и это странным образом веселило.
Спать лег не на кровать, а на диван. Долго размышлял о таинственных законах бытия: похоже, неспроста сожжение двух трупов, женщины и мужчины (двойника), произошло нынешним числом, день в день, именно тридцатого апреля, в канун древнейшего «праздника костров», в тот самый день, который переходит в Вальпургиеву ночь, важнейший праздник сатанистов. Когда горят костры и совершаются жертвоприношения… По радио звучал Бетховен, его торжественная металлическая музыка вздымала на окне гардины, гнала по спине крупную рябь, и не давала уснуть.
Ночью увидел свою смерть в третий раз. Подушка и скомканное на кровати одеяло были прошиты автоматными пулями, выпущенными с соседней крыши. Весь остаток ночи пролежал на диване, не шевелясь, словно в подушке кишели скорпионы, с переполненными ужасом зрачками — ты видел их, свои черные глаза, в безучастном зеркале напротив.
Всю ночь по стене скользили блики далеких костров; всю ночь Бетховен гремел готическим металлом, и не было сил встать, чтобы вывернуть звук…
И, лежа как в параличе, понял, что это — Судьба. Она всех нас ведет, а кого и тащит… И бороться с этим бессмысленно и бесполезно, да и глупо; это подобно воде, которой можно умыться, но в которой можно и утонуть; или электричеству, которое дает благо, но которое и убивает тех, кто пренебрегает техникой безопасности…
Уму непостижимо: отвело, обнесло три раза… Для чего? Неужто есть в этом какой-то высший смысл? Но какой?..
Наутро решил нырять еще глубже. В Россию! Тем более, что гам живет брат деда, которому ты внучатый племянник (а он тебе, выходит, — дедоватый дядя, что ли?). И, едва проснувшись, поехал к русскому консулу.
X И вот я тут. На родине деда. В России, которая, в самом деле — часть света. На берегу узкого мелкого Дона, о котором столько всего написано и спето. Сейчас кругом искрящаяся синь, а днем тут — желто-голубой простор; заматерелые травы рыжи; стриженные поля — конопаты.
По-девичьи чиста предосенняя златая нагота…
Нет, не думал, не предполагал, что будет так больно и так тревожно от встречи с родиной деда. Вот оно, оказывается, что такое — загадочная славянская душа! Что такое — ностальгия… Хоть и пытались некоторые доказывать, что казаки — потомки готов, нет, друзья, славяне мы, славяне…
Всё тут другое. И запахи, и цвет небес, и вкус воды. И земля непривычно черная… А вот плачет, истекает душа мягкой истомой, словно натолкнулась на что-то, так, наверное, бывает — и больно и сладко, — ветру, когда он натыкается на пернатые стрелы птиц… И выплывает из забвения дед, его улыбка, синий бархатный мир его глаз, стоит посмотреть на лобастый крутосклон, на чубатые тальники — и вот оно, перед взором, дедово лицо, словно тончайшей медовой струйкой начертанное на зеленом листе.
Когда разыскал дом Савелия, своего дедоватого, и подал ему фотографию его «пестуна» Игната, тот прослезился и поцеловал портрет; поцеловал по очереди портреты бабушки и моих родителей. Силён, кто не прячет слез, когда хочется плакать…
Ради моего приезда Савелий зарезал свинью. Он подходил к ней медленно, высокий, сутуловатый, похожий на горбатый топор, а несчастное животное, ничего не подозревая, чавкало себе свеклой… Попробовав лезвие ногтем, он переложил нож в левую руку, правой перекрестился. Так же делал дед Игнат, когда резал свиней: нож — в левой, правой крестится. Потом удар, кровь и пронзительный крик на всемогущем языке матери-смерти, понятном всему живому, и бабушкин шепот перед иконой, и я утыкаюсь ей в передник, под теплые ласковые руки, пахнущие топленым молоком. Зачем Бог создал свиней? Чтобы их резали и ели? Кто ему ближе — свинья, у которой все внутренние органы такие же, говорят, как у людей, или человек, который крестится, чтобы ловчее убить? За что приносят свинью в жертву нашей алчности?
Но вот на сковородке шкворчит сало («почерёвка»), и вопросы исчезают… Ух, как наедался в такие дни. Как свинья! И даже перекреститься за столом забывал…
Днем гулял по хутору. Попадались прохожие, всматривались в меня. А я — в них. Мы угадывали друг друга… До чего же все они похожи на родню: на деда, на отца, на Савелия, на меня — один генотип! Или как там?..
Встретил у хуторского магазина тех парней, которые приставали в «клубе». Они были уже пьяные — и это в середине буднего дня! Ничего не делали — пили пиво! Смерили меня презрительными взглядами и отвернулись. Демон-стра-тив-но.
— Фрайер! — услышал вослед.
Боже, и это — казаки?!
Перед вечером, на заре, купался в Дону. Прямо напротив меловых столбов — «на ты, на вы, на ваше высочество». Вода в реке редкая, слоистая, словно из шелковых волокон. В ней, подобно газу в лимонаде, растворено какое-то электричество, которое сбегает меж пальцев, смывает что-то с лица, а еще — усталость и прожитые годы, покалывает бодряще, пощипывает, — и наверное, от этого не чувствуется холода. А уже холодно. Конец августа, не шутка. Это у нас август — начало весны, а тут — конец лета. Но я окунался в воду и окунался — ух! ух! — и не от холода, а от чего-то другого захватывало дух. А я купался и купался, и не мог накупаться… Пытался наловить раков. Дед рассказывал — ловили ведрами. Ни одного не поймал. О, сколько слышал от деда об этой реке, о меловых склонах, о розовых тальниках, о песке, зернистом и белом как сахар, о шелковистой воде, — сколько раз мечтал увидеть это, и вот я тут, среди русоволосых людей, среди родни, и сено под боком пахнет остро — чем? чабрецом? донником? — так что же со мною творится? Чего не хватает? Почему нерадостно? Почему о другом болит душа? О другой воде, о другом солнце, о других травах и о других людях…
Да потому что — дедова это родина! Дедова — не моя! А моя — хоть режьте! — Аргентина, черноголовая, черноглазая — там сейчас, в августе, начинается весна, скоро зацветут вербены, бородачи будут трясти зелёными бородами, — краснокожая, латиноамериканская страна, не понятая и не принятая дедом, старшим урядником Лейб-Гвардии Атаманского полка…
Он всю жизнь был бравым казаком, хотя перед самой смертью вдруг заговорил как слепой сказитель гаучо из пампы:
— Когда-нибудь на железных стеблях лопнут стеклянные плоды; когда-нибудь мычание моторных стад захлебнется; когда-нибудь все каменные громады станут надгробиями, и лишь ветер будет петь печальные псалмы среди развалин… Это случится, и случится обязательно, ибо люди забыли в гордыне о своем предназначении и растеряли в суете земной образ Божий.
С утра дед сходил в парикмахерскую. Он любил иметь дело с парикмахерами. Торжественно, выпрямившись, ждал очереди, потом, покрытый белой простыней, важно восседал в кресле, поворачивая голову влево, когда просили, вправо, надувал, если нужно, щеки. Домой возвращался степенно, с непокрытой головой, блестящей и приглаженной, с таким выражением лица, словно на макушке у него выкосили луг… В тот день он сходил в парикмахерскую, вернулся домой, источая благоухание, с воинственно торчащими усами, сел на оттоманку, проговорил эти неожиданные для него слова, потом лег, вытянулся и умер.
XI Когда свежесть накрахмаленной простыней опустилась на луг, на реку, на кусты и воду, когда началась перекличка хуторских петухов с поездами на дальнем мосту, и я уже засыпал — вдруг услышал треск сучьев.
Кто-то упорно ломился сквозь сухой бурьян. То ли зверь, то ли…
— Кто там?
Треск прекратился. Послышалась возня, приглушенный шепот. Мир показался гнусен, как чужая неприбранная постель… И бежать некуда, позади — река.
— Кто там?..
— Это мы… фрайерок.
Странно, но страх сразу исчез. Рука плотно легла на холодную ребристую рукоять. Кинжал из отличной крупповской стали.
— Мы к тебе, козлик!
Жало можно не пробовать ногтем, оно острое как бритва.
— Я жду вас… шакалы!
Перебросил кинжал из правой руки в левую и перекрестился. Отметил, что тень моя похожа на занесенный горбатый топор…
Вавилонская проказа
Плюрализм. Сатанизм. Казнокрадство. Насыщается «Божий народ». Вместе с долларом к дьяволу в рабство… На пороге — двухтысячный год. Уезжаю: Чудес не бывает! Продолжайте Свой путь, «господа»… Суматоха Москвы утомляет. И зачем я приехал сюда?.. Декабрь 1999 г.
ПРИГОВОРЕННЫЙ
Они налетели на хутор Ногайский на рассвете, по-волчьи налетели, подкравшись скрытно. Видно, проспали караульные. Всё было кончено за полчаса. Три десятка выстрелов, гик, визг, храп лошадей, и вот Мишка вместо теплой хаты очутился в сыром грязном сарае. Все спросонья дрожали, жались друг к другу и к большой навозной куче, возвышавшейся прямо посреди сарая. От кучи тянуло теплом.
Сквозь щелястую дверь сарая было видно, как занималось апрельское, сиреневое, ветреное утро. По сизоватому небу скользили влекомые свежим апрельским ветром по-бирючьи поджарые тучи, ветер играл, гремел коробочками дикого хмеля, метелками, будыльями прошлогоднего старюки-бурьяна, торчавшего вдоль плетня, он шумел в ветвях лозин, налившихся почками, и чудились в его порывах вой, плач, стон, и оттого не было на душе отрады.
Вдруг провисшая дверь сарая приоткрылась, и в проеме появилось чернобровое лицо тетки Аксютки, хозяйки хаты, в которой они квартировали. Еще вчера Мишка расспрашивал ее о первой любви, о деде Пантелее, который привез когда-то из туретчины себе жену, ее бабку, и о котором по округе ходили всевозможные легенды.
— Мишаня! — позвала она, отстраняя нахального охранника локтем, и поманила Мишку пальцем. Мишка поднялся с теплой кучи и прошел к двери. Ребята из его взвода похлопали по угловатому юношескому плечу: не дрейфь! Тетка Аксютка приобняла его и провела в хату, показавшуюся после сарая теплой и очень чистой. В горнице, за столом, за которым еще вчера Мишка корпел над своими записями, кто-то подшивался, а кто-то чинил обмотки или башмаки, сейчас за столом сидел маленький человек, которого все называли «батькой»; он был с землисто-желтым, начисто выбритым лицом, с впалыми щеками, с черными длинными прядями, спадавшими на вздёрнутые плечи, в суконной черной пиджачной паре, барашковой белой папахе и высоких, выше колен, вроде как женских, сапогах со шпорами, — он напоминал переодетого монастырского служку, добровольно заморившего себя постом. Небольшие темно-карие глаза со стальным острым взглядом, глаза как бы всё знающие и раз навсегда покончившие со всеми сомнениями, вызвали у Мишки безотчетное содрогание, по спине пробежали крупные мурашки. Мишка остановился у порога, встал и батька из-за стола. И когда встал, его тщедушная фигура показалась внушительной, и почудилось, что это и не человек вовсе, а сгусток страшной энергии, клубок импульсов, чудовищных страстей, которые бешено кипят в нем и которые он сдерживает железной уздой воли и прячет под холодной и жестокой, безучастной маской.
Вся комиссарская болтовня об этом человеке вмиг испарилась из головы Мишки, и ему сделалось по-настоящему страшно.
— Это ты писал? — спросил батька, показывая на патронный подсумок, в котором Мишка хранил в холщовой тряпочке заветную потрепанную тетрадь.
Мишка увидел, как хозяйка за узкой спиной батьки усиленно закивала головой: говори! соглашайся!
— Да, я.
— Всерьез хочешь быть писателем? Или балуешься — и только?
— Всерьез.
— Но ты знаешь, щучонок, что в России писатель — это всегда гораздо больше, чем просто борзописец и только. В России писатель — это прежде всего, честный, честный, честнейший человек! — батька рубанул узкой рукой воздух, как шашкой. — Помнишь, что говорил Толстой? «Чтобы быть в России хорошим писателем — достаточно писать правду». Честный человек — слышишь? А потом уже — стилист, учитель, вождь и даже, если угодно, святой. Но прежде всего — честный летописец. И только! Ты готов к этому? Мишка пожал плечами.
— Думаю, что готов.
Батька остановился посреди комнаты. Вперил в Мишку свой страшный вопрошающий взгляд. Огромным, монументальным казался он сейчас. Сжатый жесткий рот превратился в ниточку. Мишка почувствовал, что сейчас решается его судьба. Всё замерло в нем, и прошиб холодный пот.
Батька поманил стоящего у притолоки охранника, опоясанного пулеметными лентами, в синей свитке и широченных шароварах, резко показал тонким острым пальцем в сторону Мишки:
— Расстрелять — и только!
Мишку подхватили под руки. Ноги его держали слабо. Когда выводили, он услышал:
— Вот и хорошо! Вот и прекрасно!
Его вывели на улицу. Утро было чудесным. Ветер стих, и на востоке, там, где Мишкина родина, разгорался акварельно-чистый рассвет. Словно трепетная рука ребенка нарисовала его. Он был полосато-разноцветным: красное, синеватое, малиновое, сизоватое, розовое, как молоденькое сало с полосками любовчинки. Заливались скворцы и пахло как-то странно и необычно, чисто и возвышенно. Словно бы ладаном или воском. А может еще чем-то, но таким же церковным. Мишка вздохнул. Это утро было особенным. Но оно было его последним.
Вдоль облезлой стены амбара, что принадлежал хуторской «магазее», ребята из Мишкиного взвода рыли ямы. Вроде как окопы в полный профиль. Его подвели к ним. Поставили крайним слева. Дали лопату. Она была старой, с надтреснутым черенком и совершенно тупой. Такой копать одно мучение. Однако он стал копать, повинуясь какому-то непонятному стадному чувству, стараясь не отставать от других.
Он копал, не понимая, что копает, для чего, зачем, у него где-то что-то, в голове ли, в груди ли, в сердце как бы заклинило, он не думал сейчас ни о чем, голова была пустой, а в груди было гулко до звона. Душа его была бесстрастна. Мишкины друзья, красноармейцы-чоновцы, меланхолично переговаривались с конвойными. Говорили спокойно, даже как бы лениво, дружески, словно одни копают огород, а другие стоят, покуривая и подавая ненужные советы.
— Сапоги у тебя добрые, земляк! — говорит лохматый парень с винтовкой, у которой приклад покрашен зеленой яркой краской.
— Та забери, друг. На!
Другой разгибается и говорит радушно:
— Возьми лучше мои — мои сапожки лучше. Гляди! Его залатанные, а мои совсем новенькие. Всего три месяца и отходил.
— Да, твои лучше, — соглашается парень с зеленой винтовкой.
— Только уговор: будешь в церкви, поставь свечку за меня. А? Поставишь? Васильем меня кликали. А, брат, уважишь?..
Подъезжают чернявые конные. Судя по убору — голубые шаровары с красными лампасами, белые казакины, сапоги без шпор, шашки без гарды с кожаными махрами темляков, а также гнедые строевые кони, кованные на передние ноги, — Мишка определяет, что это казаки, донцы, а судя по плеткам, плетеным из восьми ремешков, восьмигранником, с тремя хвостами, то — или с Медведицы, или с Хопра. Старший — горбоносый, черный, как грач, сутуловатый, машет рукой: кончай! кончай! Батька торопит… Охранники сразу зашевелились, загремели оружием, залязгали затворами. Чоновцы распрямились и замерли. Кто-то, кажется, Бунчуков-отделённый, стал зачем-то застегиваться на все крючки и расчесываться. Пашка Кошевой возмутился: что ж у Мишатки-то так мелко? Пол-аршина всего. Собаки отроют… Куда спешите? Аль не православные? Не крещённые, дьяволы?
Двое или трое чоновцев начинают лихорадочно помогать Мишке, словно куда-то спеша, словно боясь куда-то опоздать. Его и самого обуяло какое-то лихорадочное беспокойство: скорей! скорей!
Краем уха Мишка слышит, как спрашивают у другого станичника, того, который помоложе: ты-то, дескать, Стрепетов, будешь стрелять? А что не стрельнуть, отзывается тот, патронов тока поболе дай… — и Мишка понимает, что казак, похоже, с Хопра, это там этак гутарят. Молодой казак голубоглаз, как-то по-хищному красив, он загоняет грязным пальцем в карабин маслянистую обойму, передергивает затвор, молодцевато сдвигает на затылок голубую фуражку с красным околышем, подъезжает к плетню, соскакивает с коня, привязывает поводья к колу, пихнув коня в живот, чтоб тот подобрал его, отпускает седельную подпругу, у коня бурчит в животе, жеребец громко выпускает газы, казак ворчит на него: ну, будя, будя, одёр! На кривых, затекших ногах, похожий на стервятника, казак подходит к неровному строю разноцветно одетых конвойных, колотит нервно плеткой по пыльному сапогу: ну, скореича, что ль…
Конвойные подбегают к чоновцам, отбирают у них лопаты, кого-то раздевают, кажется, Бунчукова, с кого-то стаскивают сапоги, кого-то шлепают по щекам, приводя в чувство, наконец, всех расставляют. Подходит огромный, медведеобразный поп с кадилом, машет им крестообразно, читает отходную: «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего… души рабов твоих от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободы, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и.слове…» Старший казак, сутуловатый, похожий сейчас не на грача, а на черного коршуна, вынимает из ножен шашку с синим булатным лезвием, берет «на караул» и потом резко опускает ее, рассекая воздух. Нестройный залп распарывает розовое утро, словно сухую парусину. Ребята валятся. Мишка видит это как бы со стороны и сверху, и думает: вот она, какая — смерть-то! Оказывается, ничуть не страшно, а даже вроде как…
Расстрелыцики подходят к ямам, добивают, достреливают раненых, переговариваются между собой:
— Глянь, как этот, который расчесывался, прямо чистый бирюк — себя за плечо как хватанул зубами-то. Ишь!
Эти выстрелы резко бьют Мишку по ушам, и он вдруг понимает, что жив. Звенят лопаты, слышно, как мягко падает в могилы рыхлая парящая земля. Батюшка, изменившись в лице, читает заупокойную: «Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго…» Старший казак сутуловато обнимает Мишку, берет его под руку и ведет куда-то. Мишка идет, не чуя ног с гудящей, совершенно пустой гулкой головой.
— Не боись, сынок! Не боись! Пойдем. Батька хочет тебя видеть. Он кличет тебя! — говорит казак ему, как маленькому.
Они заходят в знакомую хату. Батька чем-то возбужден. Черные волосы его растрепались, лицо совсем серое, глаза кровяно-красные. Похоже, что он вроде как пьян. Он машет казаку: иди! иди!.. Тот, пригнувшись, выходит в низенькую дверь. Батька поворачивается к Мишке. Глаза его сужены. Рот плотно сжат в линию.
— Тебя нет — слышишь? Ты мертв — и только! Тебя нет на свете, щучонок. Тебя вон, закапывают, — смотри!
Мишка делает шаг к окну. Там, за окном, закапывают могилы. Какие-то бабы голосят, заламывая руки. Кто-то поет «вечную память». Засыпают и его яму. И показалось вдруг Мишке, что и в его могиле кто-то лежит…
— Ты покойник — и только! Ты расстрелян, щучонок, — хочешь, справку выдам?.. Потому ты не должен ничего бояться — и только. Ни-че-го! Ты талантлив. Ты очень талантлив, слышишь? Я…я… когда читал… — и показывает на Мишкину тетрадь. — В общем… потому и оставил тебя. Ты должен написать потомкам правду — и только! Всё, как было — слышишь? Правду! Только правду, щучонок!
— Напишу! — Мишкин голос по-мальчишески звенит.
— Да, напиши. О красных — они опять закабаляют мужика, — и о белых, которые гнали русских против русских неизвестно во имя чего и зачем…
— И притом гнали — насиляк!.. — вставляет Мишка. — А ЧК? А казаков — под корень как сословие? А Кронштадт?
— И о нас, о нас напиши. Мы — истинно народное движение. Землероба в очередной раз обманули, его опять привели к новому рабству — и только. Потому он и льнет к нам… Слышишь? Ты должен написать это. Ты не должен ничего бояться — тебя нет на свете. Я тебя расстрелял, щучонок, — и только. Вон — твоя могила.
Из другой комнаты в горницу входит поп. С кадилом и с огромной бородищей, видной, кажется, даже из-за спины.
— Ты крещеный? — Мишка кивает. — Тогда на колени!
Мишка бухнулся на колени, громыхнув мослаками, и трижды перекрестился. Поп пошел вокруг него, махая кадилом и нараспев бормоча:
— Преобразилсяecuна горе, Христе Боже, показавый учеником Твоим славу Твою, якоже можаху. Да возсияет и нам грешним свет твой присносущий, молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе!
Батюшка остановился, коснулся Мишкиного стриженого затылка и торжественно продолжил:
— Да поможет тебе Отец наш Небесный, создавший всё видимое и невидимое, Сын Его, на кресте за нас пострадавший, архистратиги и архангелы, на страже Престола стоящие, пророки древлевотчинные и апостолы, за одним Престолом с Господом сидящие, а также весь сонм святых и святителей в земле российской просиявших. Да укрепит сердце твое мужеством крепким Михаиле-архистратиге, и да дарует победу на недругов Георгие-Победоносце, да осенит тебя своей редкостной благодатью Иоанне-златоусте, и да вложит в уста твои мед горького глагола Романе-сладкопевче, и да передаст тебе жало осязательное змеи пророк Иеремия, а пророк Даниил отвагу нечеловеческую во рву львином, и да укрепят волю твою и разум апостолы-евангелисты. Да пребудет в тебе крепость камня гранита, мудрость змеи аспида, да будет сладость песен твоих подобна песням соловьиным, а бодрость и ясность их подобна песням жаворонка степного, поднебесного, да снизойдет на тебя прозорливость оракула, честность и прямота, и высокоименитость пророков древних Исайи, Илии и Иезекииля, безоглядность, бесстрашие обличений Иоанна Предтечи, не устрашившегося усекновения, незлобие, божественная широта и глубина, всеобъемлющесть сладчайшего Господа нашего Иисуса Христа.
Батюшка брызнул на Мишку водой. Он словно очнулся и увидел стоящего поодаль батьку: черные глаза его горели огнем. Поп же загрохотал грозным рыком:
— Но я тебя заранее заочно проклинаю, слышишь, я анафематствую на тебя, если не сдержишь данного сейчас торжественного обещания и станешь сочинять для славы, для почестей, для денег или не станешь писать вовсе. Проклинаю, внемли, проклинаю, если нарушишь данное сейчас слово. — Он отхлебнул воды со стола и продолжил еще более густым басом: — И да выделит Господь тебя для гибели из числа всех племен российских, со всеми проклятиями свода небесного, начертанными в Писании; пусть же никто не будет говорить с тобой, никто не придет на помощь, никто не подаст руки, никто не напишет, никто не окажет милости, никто не пребудет с тобой под одной кровлей, никто не подойдет к тебе близко. Если нарушишь слово, будь же ты проклят, проклят, трижды проклят, ты и весь несчастный род твой, проклятием Даонна и Авирона, проклятьем бедности, бесплодия, скорби, печали, бездомности, бесчестья, а также насильственной, позорной, преждевременной, мучительной смертью, пускай же земля расступится под твоими ногами, безбожный, бесчестный пес смердящий, и да не примет земля праха твоего поганого. Да будет так, если нарушишь! Клянись! Клянись исполнить обещанное.
— Клянусь! — сквозь горючие слезы пролепетал Мишка, перекрестился и поцеловал образ старинного строгого письма, поданный ему батюшкой.
— Вот и хорошо! Вот и прекрасно! — сказал батька и протянул Мишке его патронный подсумок с затертой на сгибах тетрадью. — Живи! Но помни, щучонок: жизнь подарена не тебе, а таланту твоему светлому. — Вот! — указал он на свернутую в трубку тетрадь. — Я, когда читал, я… я… — он махнул рукой и вышел из хаты.
Мишка долго стоял на коленях пред образом Спаса «Ярое Око-Златы Власы» сурового старинного письма. Слышал, как загремели тачанки, раздались выстрелы и крики команд, где-то взвилось залихватское «Яблочко», где-то заиграли хохлячью песню «Ой, ты, Галю!..» — и вскоре всё стихло. И только тогда Мишка встал с колен и развернул свою скрученную в трубку тетрадь. На обложке которой стояло название, выведенное его мальчишеской рукой — «Тихий Дон».
* * * Батька часто потом будет перечитывать «Тихий Дон», уже в Париже, перечитывать и узнавать многое, родное и горькое, и плакать, плакать над этими безумно смелыми, безжалостными, чудесными, акварельнописанными страницами. Страницами, которые писались вроде как и не совсем живым человеком. Ибо так наотмашь, без оглядки мог писать только мертвец. И всё-таки это написал живой человек, тот самый мальчишка, щучонок, которого он когда-то приговорил…
Он будет это перечитывать и в тот осенний вечер тридцать четвертого, перечитывать и плакать (к старости сделался сентиментален!), в тот роковой вечер, когда вернется с одной очень странной и страшной встречи. На той встрече некие таинственные люди, после долгих разговоров о России, о долге и прочих высоких материях, предложат ему сотрудничество против гидры русского коммунизма. И как знак своего могущества и всепроникновения с самых древнейших времен, покажут банку с заспиртованной головой Николая II, самодержца всероссийского, а потом — чтоб совсем уж раздавить! — покажут голову самого Христа. Спаситель, оказывается, был рыжеволос…
Он много чего повидал в жизни, но это зрелище потрясёт, и он откажется, скажет, что надо подумать, что не готов к ответу и что-то пролепечет еще, такое же неубедительное, и в холодных, насмешливых глазах собеседников, псевдокаменщиков, прочтет свой приговор. А потом, вечером, будет перечитывать любимую неоконченную книгу и плакать. Да, к старости он стал сентиментален…
Его убьют через два дня. Буржуазные газеты напишут, что в пьяной драке собутыльник проломил череп пивной бутылкой тому, кто был награжден орденом Красного Знамени в первом десятке, кто наводил ужас и на белых, и на красных, кто был воистину «мужичьим царем», даже деньги свои выпускал («А хто не будет гроши браты, того батько будет драты», — стояло на купюрах), а красные, прокоммунистические газеты злорадно отметят, что еще один злодей и кровопивец трудового народа кончил бесславное свое существование под парижским забором, имевший наглость называть себя «народным вождем» — батька Нестор Иванович Махно.
Жёлтый дым
Меня теперь уже не убедить… И мне тебе не следует перечить. Нам некого и не за что винить, Да и зачем казнить себя и мучить. Пришла зима. Над полем — жёлтый дым… И ты не с ним, И он сейчас с другою. Она одна… И я сейчас один — Стою в проходе общего вагона. А за окном мелькают города, И русских хат заснеженные крыши. Когда, сгорая, падает звезда… Я в небе крик отчаяния слышу. Но ничего уже не изменить. Такая наша, видимо, судьба. Мы любим тех, Кто нас уже не любит, Иль в нас разочарован навсегда. Почтенный друг, Ты волен упрекать: Как изменились, стали мы другими. Пусть будет так… И надо понимать, Что это вы нас сделали такими. И если даже нас Вы превзошли, То непременно в чём-то проиграли. Возможно, что себя мы не нашли, Но мы себя ещё не потеряли!.. И нас теперь уже не убедить… И нам теперь бессмысленно перечить. Нам некого и не за что винить, Да и зачем казнить себя и мучить. БОЙ ЕРУСЛАНА ВЛАДЛЕНОВИЧА С ТУГАРИНОМ ПОГАНЫМ (Былина)
Вот идет он по базару, король-королевич, буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, идет — пальцы веером, — в широкой куртеечке из ангорских коз, из шкурок тонких мутоновых сотворенной, содеянной мастерами заморскими, а под куртеечкой — бобочка шелковая, дюпоновая, на груди его чепь златая, червонная, вся в пробах, три раза вокруг шеи окрученная, белы руки в перстеньках-печатках антикварных, изысканных, на ногах штаны спортивныя, адидасовския, с казачьими лампасами красными, идет он вальяжно, важно, с достоинством, в окружении братвы близкой, приближенной, обласканной, король-королевич отчаянный, ярый в бою боярин, кастетиком свинцовеньким поигрывая, ножичком-финариком пощелкивая, выкидное лезвие булатное пальчиком потрагивая, самострел многозарядный, скорострельный, 38-го калибера под мышкой полапывая, он при службе, при работе, при исполнении, сбирает с лохов базарных дань-отстёжку невеликую, платы-невыходы, на общак сбирает оброк отступной для сугреву тюремного, на братков дорогих по кичманам сырым заключенным, томящимся, о воле-волюшке горячо мечтающим, идет он, окруженный, согласно рангов, шестерками, клевретами, погонялами, а навстречь ему валит орда, ранжиру-строю не блюдящая, ясак-масак сбирающая незаконно, чужая бригада, бригада ненашенская, носатая, как черна ворона черная, и впереди всех тугарин поганый, бритый, с дикой бородой абрековской, с носом-шнобелем кривым на сторону левую загнутым по имени Энгельс-ахмет Тер-мурад Володяевич.
Остановились они насупротив друг друга, прямо посреди площади базарной, смотрят, кольтами-наганами внушительно пощелкивают, аки волки лютыя, голодныя, ибо тот, кто с кольтом и в адидасовских штанах завсегда гораздо внушительнее того, кто в штанах вышеназванных, но без кольта, и сказал тут буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, говорил, значится, он тугарину поганому, дурью гадкой заморской, туфтою зеленою обкуренному да таковы молвил слова благородным:
— Ой ты, гой еси, чурбан, чурка, чучмек, чувырло поганое, черножопое, кривоносое, конину ядящее, ты пошто лохов моих забижаешь поборами несметными, неподъемными, блин, незаконными. А поезжай-ка, катись, чурка, в свою Чуркестанию и своих дехкан, собака, обирай, обдирай, обманывай, облапошивай, лаврушник обтруханный. Ша-а! А тут я буду королевствовать, ибо я — природный русак и законный, в натуре, авторитет коронованный, смотрящим сюда приставленный, а тебя и в упор не вижу, звать тебя — Никак и имя твое — Никто, я же всем известный и уважаемый, блин, Еруслан Владленович, казак авторитетный, родовитый из колена Илюши да Муромца. Ша-а, пес смердящий, обрезанный! Не то чичи, сука, потараню, зрения лишу.
А тугарин поганый смеется нагло, похабно лыбится, в бороду свою черную абрековскую усмехается, рожи строит мерзкия, на провокации подбивает недостойный. И речь заводит, выставив вперед ногу в заморском чоботе, зело нагло и вельми надменно, что мочи нету слушать и притом носом длинным, кривым на сторону то и дело поводит, и вот говорит тугарин поганый да таковы, значится, слова молвит неблагородныя:
— Ассалам алейкум, братан, не горячись, не кручинься, а смирись-ка лучше с участью несладкой, незавидною: весь базар, весь город ваш и всё, что видит глаз мой острый за ним, вся округа, весь окоём до самой до Москвы златоглавой нам отходит — да-а! — ты понял меня, навоз ишака моего? И дань-ясак беру с лохов ваших вполне законныя, за шестьсот годов недоимочка, прикинь, какая образовалася, невыходы-невыплаты отцов ваших, дань-тамга дедов и прадедов — да-а! — так что поцелуй ишака моего под хвост! И вообще изжил себя ваш этнос дряхлый, престарелый, недоделанный, где даже в сказках одни дураки да блаженныя, и потому должны вы покориться, поклониться, извиниться и покаяться, и снять рубаху, и подставить щеку, и другую, и идти и одно, и два поприща, и отдать жену и детей, и вообще прогнуться всячески пред нами, смиренно, братан, согнуться, ибо мы — победители, а вы — словене, что хоть по-арабски, хоть по-английски — рабы! И вы сами на себя прозвище сие позорное, немцами рыжими-конопатыми, лукавыми придуманное приняли, и даже гордитеся рабством своим, — рубил учеными словесами собака тугарин поганый, на все четыре подкованный. — Так что ты уж извиняй, братан, но расклад таков: вся земля эта — нашей Желтой Орды именье, все мужики ваши — потомки рабов наших, а все биксы-джяляб — теперь наложницы наши. Так было при пращурах наших и так сейчас будет. Вот, смотри!
И посмотрел буй-тур багатур, куда показывало это чувырло поганое, и видит авторитетнейший Еруслан Владленович, что в повозке высокоскоростной самокатной тугарина хвастливого, в его «Мерседесе» шестисотом сидит возлюбленная буй-тура блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, которая намедни в любови вечной ему клялася, а теперь сидит, сука, в чужом, враждебном авто и жрет конфекты шоколадныя от Антохи Берга, жрет, блин, пузыри пускает от удовольствия, скотина безрогая, жрет, будто с края голодного, не подавится, на переднем сидении сидит, что из бархата рытого, слоновыми костями да рыбьим зубом изукрашенном, сидит, стерьва мордастая, гладкая, лощеная, лицом прекрасная, задом роскошная, что на отлете, петушком, сидит в шубке куньей, им лично, бугром смотрящим, подаренной, а под шубкой синеет бобочка-жоржетка муаровая, тоже буй-туром авторитетнейшим дарёная, не сама дорога жоржетка — премудрый узор хитёр: хитрости от Версаче, а мудрости, блин, от Кардена. Как увидал это буй-тур багатур, не стерпел обиды такой кровной, страшной, хлопнул шапку соболью оземь, аж пыль белая снежная поднялась, вызвал тугарина поганого на честной бой. Эх, по-нашему это: живи с опасностью и умри, значится, со славой; али грудь в крестах, али голова…
И вот сошлись они, оленям-маралам подобныя, что на жаркой любовной гоньбе осенней рога ломают, когда от рева лес багряный дрожит и вся округа благоговейно внимает, сошлись подобно турам горным, могучим, сошлись подобно барсам гибким, кровожадным, добычу кровавую делящим. Ударили друг друга, схватились, давят, топчутся, ревут аки быки, аки барсы могучия, и нет никому из них победы; клевреты же от злобы и от задора, в кураже хмельном зубами скрипят, наркотой попорченными, наганами лязгают, кольтами пощелкивают, аки волки клыками белыми, сахарными, ножами-сажалами стальными выкидными поклацивают. Но нет команды от бугров авторитетных, закон знающих и блюдющих. А те бьются, как деды и прадеды наши бились, значится, на честном поединке…
Бьется, бьется с тугарином поганым буй-тур багатур Еруслан Владленович, и вот стал он изнемогать, стало меркнуть в глазах его ясных, синих, васильковых, эх, потемнело, блин, солнце-ярило, а небо сделалось с овчинку, а ему бы борза коня, что как лютой зверь и бур, и космат, и чтоб грива у коня ретивого на праву сторону до самой до матушки до сырой земли, а он бы на коне, аки ясен сокол, да чтобы доспехи звонкия на могутных плечах-раменах, куяк-бехтерец с зерцалами чистого серебра, да кольчужка-байдана на нем красна, червонного золота, да чтобы сабелька при нем, при левом боку, харалужная, звонкая, синего сирийского булата, в пол горы руки, да лук-лучище, певун-гамаюн басовитый из турьих рогов с пластинами стальными, с оголовьями медными, со стрелами калеными, оперёнными, семивершковыми, певучими, — эх, блин, кабы было так-то! А то ведь совсем уж невмоготу сделалось, совсем изнемог в отделку Еруслан Владленович, авторитет авторитетнейший, а тугарину поганому, кажись, и сносу нету, лишь глаза кровью налились, как у вепря дикого, бурого, пар идет от тела смуглого, волосатого, мускусом пахнущего, рубахи свои шелковыя они уже давно порвали, изодрали друг на друге, валяются по снегу грязному телешом, вроде как из бани, а в повозке высокоскоростной сидит блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, жрет шоколад с аппетитом, будто слаще морковки ничего и не едала, жрет, не подавится, сука-джяляб продажная, хоть бы пипикнула, что ль, на клаксон нажала бы, иль позвала бы, что ли, милицию, нет, не позовет, не пипикнет, не подаст помощи, блин, тому, кому еще намедни клялась в любови вечной, крепкой, неподкупной, гробовой, эх, а он-то ей верил, суке, он-то ее, типа, обувал-одевал, у нее же в голове сплошная «Санта-Барбара», а мозжечок у нее во чреве, тренажерами обточенном до мраморной грациозности, а душа у нее, если есть, то пониже пупочека да повыше коленок ее острых, шелком-бурэ обтянутых, между ножек циркульных, между лядвей карраровых, упругих, где кильди-мильди — эх! — жрет шоколад от Антохи Берга двухсотбаксовая бикса Бэллочка, неверная, неблагодарная, но вельми красивая, зело прекрасная лицом, шикарнозадая и роскошнопопая стерьва, а буй-тур багатур уж совсем изнемогает, и вот, чуя исход сил последних, кликнул, взмолился, призвал на помощь он Бога нашего православного и мать, значится, сыру землю нашу русскую:
— Господи Боже наш, помоги, батько! Церкву поставлю во Имя Твое немалую из кирпича красного и каждый день по пудовой свече воска ярого, медового затеплять буду, а на праздники по две… нет, по три, типа, свечи ставить буду! И ты, мать-сыра земля, русская, кормилица наша черная, урожайная, благодатная, не выдай, родная, любимая. А не то ведь чурки эти поганыя разорят-развалят всё на тебе построенное, возведённое, превратят тебя, родимую, в сплошное пастбище для скота своего несметного, беспородного, некультурного, который загадит-засерет тебя, пахучую, духовитую, духмяную, светло-светлую и украсно-украшенную, красивую-прекрасную.
Так взмолился он громко и страстно оченно, и, собравшись с силами прибывшими, ударил тугарина поганого о землю-кормилицу, в белом саване спящую, ударил, и у того, кривоносого, нос еще сильнее покривился, и аж пыль-прах снежный над ним поднялся. Ахнули его клевреты, урки-чурки его позорныя, с лица сменилися, сбледнули, и сразу ж дух боевой потеряли-утратили, вроде как живы еще, да уж ни на что негожи, а Еруслановы сотоварищи самопалами своими многозарядными и многокалиберными многозначительно клацнули, памятуя, что с помощью доброго слова и нагана можно добиться большего, чем просто с помощью доброго слова — ша-а, звери! — и орда черная поганая вняла слову доброму и сразу присмирела, притихла, значится, съежилась. Так-то оно лучше, ребяты, мир он завсегда лучшей войны.
Тут тугарин поганый оклемался, открыл глаза свои карие, бесстыжия, сел, оборванный, аки бомжара подзаборный, обхватил голову свою, бестолковку бритую фиолетовую, с затылком клинышком, скривил губы, разгубастился и запел, сука, лазаря: что, дескать, до чего ж они бедныя, да несчастныя, всё племя без счастья-талана, в горы-неудобья загнанное врагами жестокими, неверными, ничего-то у них там не растет, не созревает, сплошь камни да пески, да горы, да скалы, да пропасти, да провалы, что и раньше-то у них был силы рабочей избыток великий, а теперь и подавно, негде заработать на чурек пресный и на брынзу соленую, и куды ж им прикажете путя искать, и стали они легкого путя искать, и пришлось, вот видите, люди добрыя, промышлять ремеслом неблагородным, неблаговидным, незаконным, а то бы разве б стали они на путь этот склизкий, преступный, незаконный, неверный, они-то ведь вообще-то люди мирныя, смирныя, овцу у соседа не украдут, не то что кого-нибудь зарезать, или там еще что-нибудь произвесть некрасивое, сплошь хлопкоробы да нефтяники знатныя, а с тобой, братан, мы даже знакомые близко, можно сказать, по-родственному близкие, помнишь ли Игры Доброй Воли в Сиэтле городе, где мы с тобой участие принимали и всех рыжих-конопатых немцев-шведов побороли-заломали играючись, и стояли потом на постаменте, и флаг-полотнище красное над нами подымалося, колыхалося, и гимн игрался «Союз нерушимый республик свободных…» — помнишь? — а мы плакали с тобой радостно и обнималися, и в вечной дружбе и братстве клялися, и целовалися. Помнишь такое, Русланчик?
— А то как же! — растерянно ответствовал буй-тур с достоинством авторитетнейший Еруслан Владленович и в задумчивости великой почесал пятерней грязной репу свою крепкую, шишковатую, паром на морозе исходящую. А что ему еще оставалося?
Дела-а, блин! Что прикажете делать, когда в самом деле и постамент высокий был, и гимн игрался, и плакали они вместе под флагом родимым, и клялися друг другу в дружбе вечной, — что, прикажете с Энгельсом Володяевичем базар делить? Дюже жирно, блин, морда треснет! Что делать с блондинистой биксой Бэллочкой двухсотбаксовой, роскошнозадой и прекраснопопой, которая кинулась к нему на шею и стала платочком вытирать батистовым лицо его красное, в боевой пыли, объясняя: случайно, мол, попала в чужое гадкое авто, подвез за двадцать рябых, всего делов-то было, — она же его, Еруслана Владленовича, навеки. Брешет конечно, сука, а всё равно приятственно. Что делать с лохами, мужиками русскими, пахарями-трактористами-комбайнерами, которые двойное иго никак не потянут и будут его же попрекать: продал-запродал, дескать, своих кровных, родных чужим-черножопым. Что делать с бригадой этой черной, пардону запросившей и власть его мигом признавшей — не распускать же, всё равно работать честно никто из них не пойдет, да и жаль орлов таких носатых. О, вопросы, вопросы, вопросы необъятныя, значится, стратегическия…
Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко:
— А ну ша-а, урки! Думать, типа, буду, б-блин…
Последний луч
Упрятал день соседнем стоге Последний луч своей зари, И за изгибами дороги Зажглись вечерние огни. С сладчайшим запахом полыни Утих за лесом сенокос; Поплыли сумрачные тени Среди задумчивых берез. Перекликаясь меж собою, Во ржи кричат перепела. И над уснувшею землею Луна багряно расцвела. Сладчайший
Меня, вслед за многими, в апреле отправили в отпуск без содержания. Отдохни, сказал шеф, походи на рыбалку, или картошку там какую-нибудь посади. Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, на что шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказалось, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, и мгновенно переносят наше «тонкое тело» в любую точку Вселенной, и которые с древности называются — Абсолют, Провиденье, Глобальный Разум, или попросту — Бог. Нет, отмахнулся шеф, сейчас не до твоего «Бога», отдохни, рыбку полови, картош… или чего там, посади. В общем, «полный абзац»!
И вот, в преддверии грандиозного открытия, оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашенные яйца на родных могилках, — наших много было, целый кладбищенский проулок, под склёпанными дедом Иваном железными крестами, — и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.
С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово «кибернетика» произнести не можешь с первого раза, а Лёнька по этому вопросу — профессор, так что сиди уж… В Новохопёрске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили «быть третьим». Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: «Вообще-то ты можешь и не говорить…»
Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерами в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем всё громче и сильнее они безумствовали.
А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника, в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, с «лешёвой дудкой» (ту-ту-ту-тур) и с «ударом»: клюй! клюй!! клюй!!! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли; клю-клю-клю; ого-го-го-го; тляу-тляу-тляу; лю-лю-лю. Дед восхищенно крякал: ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещёлк — и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два-три-четыре колена, не больше, дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал: учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу, ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…
Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это он вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивался на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел — пуль-пуль-пуль — фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье, как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и всё одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев, да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше, и так сыпанул дробями и перещёлками, что и себе не веришь — птица ли это вытворяет? На земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал — го-го-го-го-го-го, — гусачка, значит, пустил знатного.
— Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. — До слезы пронял, вражина.
После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти, не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хопёрский заповедник, — дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было. Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле — было еще круче, как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда… Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой — — никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: всё, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел.
Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал: «Леонид. Можно Лёня.» Она сказала «Тамара. Можно Тома.» Оказалось, живет на кордоне, узнал через пару минут, а родом из Приднестровья, закончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию — кому она сейчас нужна?! — по соловьям. Тирасполь?! — отметил со вздохом, — приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом… А что нового можно написать о соловьях, что может быть научного в соловьиных песнях? — поинтересовался весьма нескромно.
Она закатила свои черные южные прекрасные глаза. Что вы! Тут столько нюансов. Вот, послушайте… (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, прошептала, два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять… В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может даже, попил водички.
— Вот, вот, слушайте. Это называется почин — первые аккорды песни…
Раздалось несколько тихих, уикающих свистовых, даже как бы дребезжащих звуков (цити, ципи), затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков (ив-ив-ив, и-ви, и-вли) первый «смирновский» свист, объяснила она, а следом — «ивлевский», а вот «липушка» (лип-лип-лип), а затем визговый, волчковый (вив-вив, уить-вить, трррр), с подъемным раскатом.
— А сейчас будут дудки, — слушайте!
Дудка — колено пониже свиста, объяснила, но более сложной структуры, водопойные дудки (пив-пив, у-пив, тк-пиу), хлыстовые двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие «журавлики», «пеструшки», клыканье, пленьканье, лешёвые и волчковые дудки; а завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щёлканья, трелевые свисты и россыпи, трещетки, точилки и пучковые россыпи…
Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. Ну как? — стояло в ее темно-голубых сейчас очах. Что как? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме «ах!» Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться, дескать, и сами не лыком шиты, — каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг… И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом…
— Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник.
Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: сама-то кто — расчленительница гармонии?! — но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и, как компенсацию за бестактность, предложила зайти попить чаю.
Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила, была квартира, любимая работа в сельхозНИИ, и вдруг 19 июня 1992 года всё началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас… Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду — только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души. Она обратилась к Богу, — под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды, во время затишья, включила на кухне свет и решила помыть посуду — тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала… Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру — тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали неприбранные, вздувшиеся, кишащие трупы… От них сладковато наносило запахом корицы. Женщины шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла, совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой шкурой. И — звенящая, сладковатая тишина… Вдруг из завалов вышел чумазый румын. Наставил в живот автоматный штык, хищно блеснувший на солнце. Сейчас посмотрим, проговорил, какого цвета кишки у тебя, русская свинья. Тут Ирма быстро-быстро заговорила по-латышски. Румын удивился, опустил автомат и пропустил их.
Потом была страшная двухсоткилометровая дорога до Одессы, через мост в Бендерах, который бомбили и обстреливали «МиГи» с красными звездами на плоскостях. Четыре кошмарных, сухогорлых дня в пути. И наконец Одесса, кипящий вокзал. Давка у билетной кассы. Билеты были почему-то только до Воронежа. Не задумываясь, купила билет, расценив это как Перст Судьбы, и всю дорогу проспала; приехала в Воронеж, и ей опять повезло — в Хопёрском заповеднике, на этом вот кордоне, оказалась вакансия. И вот она здесь, и работает почти по специальности, во всяком случае ей никто не мешает писать докторскую по соловьям. Они тут получше, посильнее, пожалуй, даже курских, которые вообще-то являются эталоном восточного, русского соловья. А уж киевским, которые когда-то тоже гремели, точно дадут фору.
— Странно, — сказал я, — курские находятся на магнитной аномалии, наши — на месте тектонического разлома, и Киев вместе с Чернобылем, тоже находится на разломе. Вы знаете, что у нас тут, в этом заповеднике, зафиксировано самое большое количество встреч с
НЛО?
— Что ж тут удивляться — всё закономерно… — глаза ее подернулись таинственным туманцем, и она добавила: — Хорошо, что у вас… у нас тут, — поправилась, — не догадались атомную станцию построить, или что-нибудь подобное… Так чем же вы все-таки занимаетесь?
Я обрадовался ее вопросу и рассказал, что в последнее время занимаюсь торсионными полями. Это неизученные энергии, пронизывающие всю Вселенную, это некое всемирное Информационное Поле. Наблюдательные люди давно уже заметили, что есть нечто, что не укладывается в обычную логику, например, если о ком-то страстно говоришь, не имеет значения плохо или хорошо, главное, страстно, сильно! — то этот объект как-то себя проявит: или неожиданно появляется вдруг, или звонит, или еще как-то о себе заявляет. Так же если о чем-то очень страстно мечтаешь, то рано или поздно мечты и желания чудесным, казалось бы, образом сбываются («Молитвы дошли до Бога!» — вставила она, на что я непроизвольно поморщился), и сбываются пропорционально желанию или потраченным силам. Воистину, кто всем сердцем просит, тот уже имеет…
— В Евангелии это звучит так: каждому да будет по вере его, — опять добавила она, и я опять непроизвольно поморщился, и она заметила это, и мне отчего-то сделалось неловко.
Когда продолжил, что торсионные поля есть основа всего мирозданья, — она поспешно, обрадованно закивала: да, да, это, похоже, как раз то, что в религии называют Духом Святым, который веет, где «хощет», и которому нет преград ни во времени, ни в пространстве; да, добавил я растерянно, и где тысяча лет может быть как миг, и миг как тысяча лет, — ведь фактор времени в формуле, которую я вывел, отсутствует…
Я хотел рассказать еще об эгрегорах — субстанциях из сгустков тонких материй, — о том, что каждый субъект в мире, и живой и мертвый (что, кстати, относительно), имеет свой эгрегор, и что умершие и выдуманные персонажи точно так же существуют в «тонком мире», в мире торсионных полей, как и мы с вами, и еще неизвестно, кто живее, кто реальнее, — но не сказал, пропал вдруг интерес, да и пора было уже откланиваться.
Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и кажется, что полыхало пол-неба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо — счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), — потянулся и сказал с улыбкой:
— Так вы говорите, что соловьиная песня — это воплощение Святого Духа? Хм… В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?
— Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.
— Вы хотите сказать — науке?.. — поправил ее. Ничего не сказала она в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно — современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что…
Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях закономерность. Ох уж эта математика — привычка расчленять нерасчленимое… И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода — воздух будет звенеть от соловьиных трелей, — остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка — совершенно голый, лишь в валенках.
Я «шумну» ему. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних, — чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.
Эта ночная встреча только укрепит меня в желании воплотить материально внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.
Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой «любви к искусству» рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число «великих» художников, одел моего певца в настоящие перья, и вот, через две недели, он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный, и очень изящный, как-то по-благородному точеный. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу — аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь — железный!
В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник — «День Кирилла и Мефодия, учителей словенских». Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже «научил» откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с «Кириловой дудки»: кирил-кирил-кирил-кирил. А петь он начинал, если произносились слова: «Лёня! Любимый!»
И чтоб уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох?.. Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, — и что она скажет на это, и как поведет себя.
За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул в фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль ветхого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках, хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах барки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смалили «Прибой». «Беломор» курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили «за жисть». Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: «Эх, какого чудесного дрозда отловил я в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили. Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!» Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валялись голубиные головы и окровавленные тушки и стояли друг против друга со сжатыми кулаками две «копны» — чижовская, похоже, и гусиновская.
Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были «удобства»: полусгнившие прилавки огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накиданы кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой «живописью» сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа: один из парочки был длинноволос, по тогдашней моде, небольшого росточка, с фигурными черными пижонскими усиками, чем-то похожий на Высоцкого, звезда которого стояла тогда в самом зените, особое сходство придавала гитара в руках: очень красивая, женственно-нежная, явно не магазинная, старинной, «приталенной» формы, с мозаичным узором; рядом стоял необычно длинный, худощавый субъект в модном тогда цигейковом пирожке на редькообразной голове. Низенький, поставив ногу на выступ, играл на гитаре — плелись удивительно громкие и чистые переборы-«кружева», а сам он пел что-то очень грустное, сентиментальное, явно несоветское, даже вроде как декадентское, что-то об увядших хризантемах, пурпурном закате и уходящей жизни. Когда закончил, толпа, в которой преобладали глиноземские урки, но были, впрочем, и бабка с поросенком, высунувшим пятачок из рваного мешка, была девчушка в дырявых чулках, с огромной любопытной, морщинистой черепахой, — толпа стала просить «сбацать коронную». Просили почему-то не самого гитариста, а того длинного мрачного субъекта, что стоял рядом. Он прошептал что-то низенькому маэстро на ухо, и тотчас же гитара зазвучала вызывающе-разухабисто, но одновременно рыдающе, и они в два голоса запели: «Горят костры далекие, Луна в реке купается, А парень, с виду молодой, В пивнушке похмеляется…» Кто-то из блататы рванул на груди тельник: «Ух, тащусь, пацаны! В натуре, законная! Удружил, Комарище…»
И вот теперь я пошел на птичий рынок в третий раз. Раньше то был обычный рынок, но власти никак не могли выгнать оттуда азеров, которые контролировали рынок, пришлось отдать его чудакам-птицеловам, и азеры как-то сами собой рассосались. Пошел я туда, как уже упоминал, со старым институтским другом Эдиком, который «одел» моего Кирюху так, что и от живого не отличишь, которого в институте звали «Фантаст», в отделе — «Шиза», а на рынке, за раздвоенную бороду и всевозможные, всякий раз экстравагантные идеи и выходки, — «Солженицын». Мне он нравился как раз за то, за что не нравился многим: одевался он, как вздумается, говорил, что хотелось, делал, что нравилось. Он-то и вызвался подобрать мне клетку, а заодно показать, как сам выразился, «постоянных персонажей птичьего рынка».
Да, это были колоритные типажи: вот стоит парочка у разложенной на прилавке закуски с бутылкой водки: один столяр-краснодеревщик, золотые руки, а другой «Знаток», майор милиции, следователь, знающий всё и обо всем, говорят, даже отстоявший рынок перед высшим начальством, когда решено было переносить его куда-то в четвертый раз; вот кучкой стоят со своими щеглами Калябушка, Атоня и Хомяк; вот Футболист и Боксер, бывшие спортсмены, сплошь в «Адидасе», канареечники, а с ними рядом Мыши, братья-близнецы чижовские и Вовка-Кызя гусиновский, хромой и пьяный, — у этих чижи, ренела и голуби; немного поодаль от них дед Сапожник с лесной птицей о чем-то препирается с Кочубеем Танкистом, бывшим зеком и штрафником, который смакует желтоватый самогон из граненого стакана; вот прилизанный Слава Ашхабадец, саксофонист из оперного театра о чем-то перебрасывается с Игорем Петровичем, профессором (настоящим), наверное, хвалится, как про него кино снимали; рядом стоит Брехун, который всё ловил, всё стрелял («Всё, что мелькнуло — то моё!»), всё знает и со всеми сильными мира сего пил или пьет водку — поначалу ему верили, работает он в обкомовском гараже, а потом махнули рукой: не разберешь, где у него что; отдельно стоят соловьятники: отец и сын Гуськовы, отец и сын Игнатовы, Валёк Ямской, Колюха-Цыган из пожарки, Коридорный, а проще — надзиратель из СИЗО, дядь-Паша Бас и дядь-Юра Бык с Песчановки и кто-то еще.
Отличную текстурную клетку мы недорого сторговали у Ивана Страдивари — на ней хоть сидеть, хоть плясать можно. Рядом с Иваном стоял невысокий чернявый мужичок. «Знаешь, кто это? — толкнул меня в бок Эдик, когда отошли. — Это сам Безгин.» Да ты что! О нем даже я слыхал. Его гитары звучат по всему свету. Почти у всех эстрадных звезд — его гитары. Он делал гитары Бичевской, Шевчуку, иеромонаху Роману, а также Комару и самому Высоцкому.
Подошли трое казаков, в голубых фуражках с красными околышами, с плетками за голенищами. Чурок гоняют! — прошелестело над рынком. Казаки громко разговаривали: «Поганое время сейчас — предатели и ничтожества пытаются жать там, где не сеяли.» — «Ну так что ж! Стоять надо твердо — даже в грязи!» Один из казаков взял из рук Безгина гитару. Поставив хромовый сапог на ящик, заиграл: «Седлайте мне коня лихова, Черкесским, убранным седлом, Я сяду, сяду и поеду В чужие, дальние края. Быть мож винтовка-карабинка Убьет меня из-под куста, А шашка, шашка-лиходейка, Рассадит череп до седла…»
Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал: «Лёня! Любимый». Ох, и рванул же он! Это был не свист, это был рёв, — похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей-Разбойник, — он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню, вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней, он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.
И все-таки, стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять… А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного, соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут — запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный, к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем… Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была, и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, — а есть сильное и слабое; и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.
Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: «Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается с скромною внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим — мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому, колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного наоборот — колена плавныя, тягучия; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро; у первого — величественное анданте.»
Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией, я связался с ним, «поклонился», и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он «закачал» в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно, и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намёк понял, и хотел было присовокупить еще и бутылку «Русской», но Аркаша водку категорически отверг, сказав: черт знает, из чего ее сейчас делают! И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь, ни в коем разе не бери бананы у барыг, предупредил, — их хранят в моргах, вместе с покойниками. Откуда знает? А вот знает… Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а — Каррузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный — горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей — куда там живым! — выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже может, излишне, он делал отличного «журавлика» (кру-кру) и превосходную выдавал «пеструшку» (кру-ти, ци-кру), от раскатов и оттолчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался — просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, — мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрёпанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять… А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, — ревел!
* * *
Я не ехал на хутор — я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехал и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз, и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)
Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное «токовое» пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное «фить» — он летит, не разбирая опасности, и буквально бросается в какую угодно, самую грубую, ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет в «кутне» птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд при невозможных условиях, со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи… (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: слышишь?! а то наши мужчины!..)
Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь прогнать «старика», но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет из него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые «капеллы». Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо «усмиряет» зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства…
За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я всё ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более, чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания…
А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали, и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и «спрячут», и после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, и Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях, и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, не даром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, но я не дослушал, и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
— Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас? — А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь…
В общем, муравьиных яиц мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками-муравьями. Особенно я… А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне то казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски, и что мне опять двадцать лет, и всё еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и что за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь…
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза…
Я ехал, торопился, томился, мучился, и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень (не разобрал, чей), подвез. Сам остановился! Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой — сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки, тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках… Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем, и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку. «Ну, как проистекала твоя ученая жизня?» — спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице. Я понял: что-то случилось! Есть какие-то, как тут говорят, новостя'. Что случилось? Тома в больнице. Где? В Новохопёрске, где ж еще. В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед…
Выйдя на трассу, уехал в Новохопёрск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека… Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
— А ты хто ей будешь-то?
— Да так… — замялся. — Знакомый.
— Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Лёню поминала. Ты, что ль? — я потупился и не ответил. — Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь всё покупать надо, за всё платить. Пообещала присмотреть за Тамарой. А нельзя ли вот это передать? — протянул клетку с соловьем. Бабка всплеснула руками в умилении:
— Ах, хорош-то до чего, матачкя моя. Что, и песни играеть?
— Играеть, — ответил ей в тон. — Еще как!
— Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
— Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
— Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поён, не кормлён! Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленные яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо — это почему же? — потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой: будя брехать-то! — и побежала искать, из чего бы «исделать» поилку и кормушку. Я еще попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно. Он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть, и вообще зачем я тут? Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
— Что случилось, болезный?
И я вдруг расскажу ему всё. Всё-всё, без утайки. Про свою непутёвую, несложившуюся жизнь расскажу, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, про свою беспросветность и неверие, а также про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал: «Ох уж эта интеллигенция! И начитаны вы, и образованы, но каждый день совершаете глупость за глупостью, и подлость перемежаете предательством…» — и дал мне молитвослов. Молись, сказал, и надейся. Положись на Божественное Провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склонённую голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов — и уткнулся в «Акафист Иисусу Сладчайшему». Стал читать, испытывая странное, неизвестное никогда ранее чувство: «Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на пахвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзалecu, и глаголаше з-вый таковая: Иисусе пречудный, Ангелов удивление; Иисусе пресилъный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте… — кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, и что-то со мной случилось, что-то произошло, я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами, и таким мелким, таким ничтожным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни. — Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, отъими беззакония моя; Иисусе, отпусти неправды моя; Иисусе, надежда моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, Пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…»
Я уже не выталкивал из себя слова святого Акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься — на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубённую головушку… Я прочитал акафист с начала и до конца три раза, и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: «Иисусе, сладосте сердечное, Иисусе, крепосте телесная, Иисусе, всея твари украсителю, Иисусе, души моея утешителю, Иисусе, ума моего просветителю…»
Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма, и под бездонным космосом, который как вселенский орган гудел над самым темечком, и казалось, вторил моим мысленным словам: Иисусе, свете мой, просвети мя, Иисусе, муки всякия избави мя, Иисусе, спаси мя недостойного, Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару.
Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму, все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью.
На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохопёрск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: Иисусе, хранителю во младости моей, Иисусе, кормителю во юности моей, Иисусе, похвало в старости моей, Иисусе, надеждо в смерти моей, Иисусе, животе по смерти моей, Иисусе, утешение мое на суде Твоем, Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда, Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару.
— Чего ты там бормочешь? — спрашивал дед Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видимо, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: «Молюсь!» — спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы.
Иисусе, цвете благовонный, облаухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предив-ный, покрый мя; Иисусе, одеж'до светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе огня неугасимаго и прочих вечных мук свободи мя; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару.
Подходя к дверям палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче «кричал», как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, за сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня: твой? Я кивнул.
Кирил-кирил-кирил-кирил. Пуль-пулъ-пуль-пуль.
Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно!).
Тю-лит, тю-лит, тю-лит. Клю-клю-клю-клю-клю. Тррррр!
Юу-литп, юу-лигп (затем, с повышением на несколько тонов) юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го — дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: ка-аков гусачок! — ирь-ирь-ирь-ирь.
Ци-пфи, ци-пфи, ци-пфи. Пъю-пью-пью-пъю-пью (звенящая водопойная дудка).
Ци-фи, ци-фи, чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-човид!
Цицитивит, тю-вит, тю-вит, тю-вит, тляу-тляу-тляу-тляу, пив-пив-пив-пив-пив (ух, толкнул дед меня локтем в бок: какая шикарная, просто отличная серебряная водопойная дудка!).
Юу-лип, юу-лип, лип-лип-лип-лип-лип (и «липушка» превосходная!).
Пи-пи, пи-пи, пи-пи, клы-клы-клы-клы-клы-клы (и «клыканье» отменное!).
Чричи-чу, чричи-чу, чричи-чу.
Ци-вит, ци-вит, ци-вит (тихонько, словно бы вкрадчиво), клюй (форте), клюи-клюи (двойное форте), клюй-клюи-клюи (фортиссимо), ту-ту-ту-ту-ту (лешёвая дудка) и в завершение стукотни: двойные, хлыстовые, визговые, игольчатые, а также дроби: сверчковые, трещетки, тройные точилки, раскаты, оттолчки, скидки и прочие мелоча.
Дед Васяка крякает и смахивает слезу: ах, что вытворяет, одёр!.. После чего мы стучим в дверь палаты, слышим знакомый голос носатой нянечки: «Взойдитя!» — входим в палату и видим сияющие глаза Тамары, а в клетке, перед ней, видим соловья, который плещется в поилке, купается, только брызги летят, и в них, в мелкой водяной пыли, стоит, плавится, светится шаровой молнией акварельная радуга, а моя Тамара, моя любимая женщина с обрезанными косами, кормит Кирюху муравьиным яйцом и улыбается.
— Видишь, соловей-то совсем голодный. Ах, какой чудесный певун!
И говорит это она счастливо, похудевшая, осунувшаяся, но, кажется, совсем здоровая, любуясь моим искусственным кибернетическим монстром, жадно пожирающим соловьиное лакомство. И меня поражает не то, что железный соловей ожил, а то — откуда у нее взялось муравьиное яйцо? И всё — как в сладком сне…
А дед Васяка умиляется простецки:
— Вот-вот, молодчага! Не евши — легче, поевши — лучше. Ешь дюжей!
Толучеевка
Родная моя Толучеевка! Дом!.. Виноград у крыльца. Зреет в саду «бессемёновка» Сладкая память отца!.. Вишни… Дорога вдоль улицы. Жили здесь прадед и дед. Люди красивые — умницы! — Сразу признали комбед… Жили. Вершили по доброму. Верили в тёплый рассвет… Верили сходу колхозному, Верили в сельский Совет. Верили!.. Что же в итоге? Внук, умотавший на БАМ, Прилюдно сказал на пороге: «Гнездо родовое продам». Хутор Чевенгур
Всё было как всегда. Как в прошлые года. День выдался такой же сухой и жаркий. Не зря есть примета, что на Пасху и на Рождество Богородицы всегда ясно и тепло. Так было и в этот раз.
«Разминаться» красненьким начали еще в Богучаре, у начальника заготконторы, у Бурдейного Витьки, который был земляк-чевенгурец. В Лисках заехали в «Сельхозхимию», добавили у Тернового Сахуна, оттуда перебрались в Острогожский райпотребсоюз, к Алке Белокопытовой, у которой уже сидел директор Репьевской птицефабрики Эдька Ухань, сынок хуторской учительницы Галины Яковлевны, которая их всех вывела в люди.
Общий сбор, как всегда, в полдень, в Острогожске, у районного ДК. Выезжать собирались на нескольких машинах и автобусе. А пока — обнимались, целовались, пересаживались из машины в машину. Шутка ли — некоторые по тридцать лет не видались. Вспоминали детство, всякие хохмы и, как сейчас говорят, приколы. «А помнишь? А помнишь?..» — неслось отовсюду.
К их растянувшейся, уже готовой отправиться колонне подскочила голубая «Газель». Рядом с шофером сидел краснощекий Арканя Голомёдов, директор Павловского речного порта. Он показал стелу из нержавейки, которую привез, чтобы земляки установили на хуторе — самому некогда, важное мероприятие на вечер запланировано, с участием областного начальства, проигнорировать нельзя никак. Стела оказалась высокой, изящной, с надписью: «Охраняется совестью народа». Сам придумал, хвалился Арканя.
Стела понравилась, все наперебой стали предлагать, где ее установить. После непродолжительных споров и препирательств, приняли предложение Алки Белокопытовой: поставить стелу на месте бывшего клуба, место высокое, видное издалека, а до революции, говорят, там церковь стояла, которую срубили из дуба еще, кажется, в конце семнадцатого века их предки, основатели хутора.
Предложение «прошло», народ одобрительно загудел и стал рассаживаться по машинам. Многие сели в новенький, просторный автобус-«Мерседес» Славуни Аралова, которого в детстве дразнили «Лупач» и который сейчас являлся какой-то шишкой в областной администрации. Стелу положили в автобусе на задние сидения. «Сами установим, не боись, в лучшем виде!» — кричали вослед уезжавшему Аркане.
В автобусе оказался незнакомый седой человек, как выяснилось, известнейший в области краевед и публицист Фрунзик Иосифович Алибасов. Познакомившись с историком, выпили и стали играть песни. Песни были старинные, игрались на три голоса, всё сплошь походные да протяжные. «Прощай, родимая сторонка, прощай, любимый хуторок, прощай, девчонка молодая, прощай, лазоревый платок…» Ученый тоже пытался подпевать. Через какое-то время, когда напелись-наигрались и еще разок промочили горло, ученый стал рассказывать историю возникновения их родного хутора. Все, забросив разговоры, слушали с повышенным пьяным интересом.
Оказывается, хутор основан сынами боярскими, си-речь однодворцами, принимавшими участие во втором крымском походе под предводительством невенчанного мужа Софьи князя Голицына. «Поганыя татаровья» и в этот раз уклонялись от решающей битвы, выжигали степь, травили колодцы. В войске начались болезни. Пришлось Голицыну опять возвращаться без славы. Кое-кто из стрельцов, подыскав на обратном пути свободную землю, оседал на ней. Вот так и возник хутор Чевенгур. Первые поселенцы: Белокопытовы, Бирюковы, Терновые, Бурдейные, Голомудовы… При последней фамилии все рассмеялись, вспомнив Арканю Голомёдова. Хорошо, что его не было сейчас, а то бы, пожалуй, и в драку полез, он такой.
Но Фрунзик Иосифович, не обратив на смешки внимания, продолжал рассказывать: до 1783 года хуторяне-однодворцы служили в ландмилиции и приравнивались к помещикам, имели право покупать крепостных. Затем Екатерина II, после поездки в Крым, упразднила двадцать слободских полков, в том числе и Острогожский, и чевенгурцы из «войсковых обывателей» стали «государственными крестьянами». На хуторе была церковь Рождества Богородицы, крупорушка, маслобойка, пять ветряков, церковно-приходская школа. После революции всё это, за исключением школы, было разрушено. Правда, на месте сгоревшей деревянной церкви, на том же фундаменте, был построен клуб, где функционировала читальня.
В середине двадцатых годов, продолжал Фрунзик Иосифович, в окрестностях хутора работала мелиоративная бригада, которая бурила колодцы и возводила плотины. Было сооружено три пруда (все закивали: да, да, есть такие, Дементевскими называются, сейчас они давно уже не пруды, а заросшие камышом болотца). Руководил этой бригадой человек, ставший впоследствии известным писателем, который один из своих романов назвал — «Чевенгур».
— Да вы что?! Правда? — воскликнули в один голос сразу несколько человек и стали восторженно толкать друг друга локтями. Раскупорили новую бутылку. — Ну, за Чевенгур!
— Роман не печатали шестьдесят лет, — продолжал историк, отказавшийся выпить. — Но в тот самый год, как он был впервые опубликован, хутор Чевенгур прекратил существование — оттуда съехал последний житель.
— Да, то была бабка Гацуниха.
Все засопели, заскрипели импортными сидениями, лица потемнели, желваки заходили. Сделалось стыдно и как-то неловко.
— Но мы же помним о своей родине, — сказала за всех Алка Белокопытова, отличница, активистка и вообще «правильная», — последние пять лет каждый год, в Богородицын день, в наш престольный праздник, мы приезжаем сюда, об этом даже газеты писали, иногда до двухсот человек, привозим детей… — поперхнулась бездетная и безмужняя Алка.
Детей в этот раз, кажется, не было совсем. Оттого и повисла опять неловкая тишина. Лишь сиротливо позванивала на задних сидениях стела… Путь был неблизкий, однообразный, с горы на гору, меловые склоны балок парили, над полями висело тягучее, прокаленное марево, — а каково тут было раньше, среди степи голой, на скрипучей бестарке, да при взмыкивающих быках! То-то люди были могучие, предки наши…
После недолгого, неловкого молчания разговор как-то сам собой перешел на политику, на недавние события в Югославии, на геополитическую ситуацию в мире — о чем еще говорить зрелым мужчинам? — и все наперебой стали высказывать мнения, похожие на оправдания, что вот-де нас, русских, слишком мало, мы даже не можем обиходить принадлежащую нам землю должным образом, отсюда и разгильдяйство, а так как человек ищет лучшей доли, более легкой жизни, его и тянет в города, ведь чтобы жить в деревне — это по нынешним временам подвиг, а кого заставишь совершать подвиги добровольно?! А вот если б нас было, скажем, как китайцев, нужда заставила бы обрабатывать каждый клочок, и никто бы тогда не смог уехать в город, или уезжали бы только самые достойные, и не было бы такой разрухи в деревне… — вот вкратце, в тезисах, темы тех пьяных разговоров.
И говоря так, философствуя этак, катились они комфортабельно в «Мерседесе» по жаркой, по выжженной русской степи, где поля в основном были уже убраны, а кое-где и перепаханы; и только иногда ежиной шкурой серел подсолнечник, да желтели лисьи хвосты неубранной кукурузы. Все были пьяны не столь от водки, сколь от возбуждения, которое каждый год, всё более острое, посещало бывших хуторян, чем ближе они подъезжали к родным местам, — тут, казалось, даже воздух был какой-то особенный, пахучий, духмяный. Да, дым отечества… А разговор, между тем, свивался прихотливо, говорили, что нас, русских, россиян, всего около двух процентов от общего населения планеты, а контролируем мы аж сорок процентов мировых ресурсов. Нонсенс. Пирамида, поставленная на острие, вверх основанием. Природа же не терпит неустойчивого положения. Да, поддакивали соседи многозначительно, война за передел мира будет обязательно, дело времени…
На подъезде к хутору увидели впереди «КамАЗ» с железной будкой. Кто это? — стали вопрошать бесперечь. Вроде в прошлом году никто на такой машине не приезжал. Кто-то бросил: наверное, Федя Бирюков свое потомство везет, больше некому. У него детей — только на «КамАЗе» и возить.
— Странно, — сказала брезгливо грудастая Алка, смотрясь в зеркало, — в детстве такой недотепа был. Такой тихоня… — сказала она с восхищенным презрением.
— Вот по-тихому и настрогал — целый воз. Точнее — «КамАЗ»! — гоготнул Славуня Лупач, совсем не блюдя свой авторитет областного начальника. — За всех за нас отдал долг перед родиной. — И деловито оглядел присутствующих: у Алки ни мужа, ни детей, сама — мужик в юбке, у Сахуна один сын Рома, и тот из пивных не вылезает уж лет пятнадцать, у Бурдейного дочь Вика десять лет живет с мужем, но детей, видно, уже не будет — «для себя» живут. У самого же Славуни где-то, будто бы, есть ребенок, но, как поговаривали, не совсем здоровый (слишком бурную молодость папа провел), и потому о детях с ним разговоры не заводят, — как в доме повешенного о веревке…
Они преследовали «КамАЗ», гнались, стараясь узнать, действительно ли Федя? Шофер у Славуни был — оторви! — но догнать не удавалось. Поля поворачивались, будто театральная сцена, кружил коршун с белыми подмышками, по обочинам плотной стеной стояли пыльные бурьяны, на дальних меловых взлобках крутояров, где стлался выгоревший ковыль, желтели столбики байбаков. Это была родина, это была земля отцов, политая кровью и потом, как это ни банально, — и эта земля была кинутой… В низине, перед мостом через заросшую кугой речку Потудань, машины остановились, сгрудившись кучей. Народ стал вылезать — было человек пятьдесят, — и отходить в сторону, туда, где копанка-криница, — там из меловой кручи бил голубой, пахнущий стеклом ключ Бурчак. Вода в нем — ледяная. Набирали во фляги и бидоны. Пили и не могли напиться. Это был вкус родины. Запах детства. Сколько ж их предков пили из Бурчака? Сколько судеб связано с этим родником?..
Возвращались назад к машинам — счастливые, взбодрённые. Переговаривались оживленно — о воде, которую можно пить до бесконечности, как пиво всё равно, о детстве, о милой юности, о том, что тогда все были разуты-раздеты, но жизнь била ключом. У всех — надежды, перспективы, планы. Вера, что родились не зря. Что нужны стране и родителям. В каждом дворе — по целому выводку детворы. Все выросли! И что не зря в древности проклинали не самого человека, а его потомство. И бесплодие считалось самым страшным Божьим наказанием. Да, да, кивали собеседники, нация вымирает не от скудной жизни, не от недостаточного питания и плохой медицины, — от слабого потомства. Как только люди теряют интерес к жизни — к жизни ради самой жизни! — пиши пропало. Взять, к примеру, сербов и албанцев в Косово…
Да, прав тот, кто сильнее, кивали собеседники, рассаживаясь по машинам. Попробовали бы американцы поддержать албанских сепаратистов при Сталине… С этим согласился даже историк, поморщившись (видно, не любил он отца народов), сильнее тот этнос, добавил, какой моложе.
— И который не избалован комфортом, — встрял молчавший до того отчаюга-шофер. — Вот Китай, например. С ним всегда считались, какие бы кризисы там ни происходили… Поэтому ваш Федя, — кивнул он б сторону ушедшего «КамАЗа», — молодец. Именно его потомки и будут жить после нас. Все помрем, и вы, и я, и окажется, в конце концов, что человек ценен только тем, что останется после него. Дом. Дети. Сад. Корабль. Или книга на худой конец, — взгляд в сторону публициста.
Все молча рассаживались в автобусе, избегая смотреть друг другу в глаза. Все друг про друга всё знали. Карьера, деньги — съели людей…
— В Америке со временем будут жить негры, — сказал шофер, запуская двигатель. — А у нас — узкоглазые брюнеты. Россияне…
Да, да, закивали смущенно. Автобус дернулся и помчался по брошенной ими земле. На задних сидениях погромыхивала стела… Через полчаса завиднелись дубы, под которыми все они бегали когда-то босиками, гоняли из-под дубов свиней, которые любили собирать там желуди. Увидели давешний «КамАЗ» — из железной будки вылезали дети, весело хохоча. Повсюду лежал сваленный кирпич, лес, пачки шифера. Стояли несколько трейлеров и армейских палаток, вокруг которых развевалось на ветру белье. Всюду сновали какие-то люди.
Кто такие? Откуда? Что тут делают?
Как выяснилось, переселенцы. Несколько семей. Председатель сельсовета, оказавшийся тут по случаю ежегодного съезда хуторян, Геня Шмыков, которого в детстве дразнили «Шнырой», объяснил: беженцы с Кавказа, сами выбрали это место. Думают к зиме отстроиться. Вот, детей в школу возят на «КамАЗе»…
Настроение испортилось. Бывшие хуторяне уныло бродили среди чужих трейлеров и палаток. Было ясно: в последний раз… Больше сюда не приедут и никогда уж не соберутся они, разбросанные по обширной стране. И стела оказалась не нужна. Тем более, место, где ее думали ставить, было занято: там лежали блоки, кирпичи. Несколько смуглых бородатых мужчин расчищали древний фундамент из дикого камня, на котором когда-то стоял клуб, а до него — церковь.
«Почему именно это место выбрали?» — интересовались у землекопов. — «А зачем в селе тесниться? Тут простор. Воля. Жить можно, как привыкли».
Бывшие хуторяне переглянулись со Шнырой, представлявшим местную власть, и по выражению его лица было видно, что он предвидит все прелести такого компактного проживания, и скоро хлебнет этих прелестей по самое некуда… Но Геня лишь развел руками.
— Да и хорошо тут у вас. Тихо, — продолжил носатый землекоп. — Не то что у нас, — неопределённо махнул рукой и показал на «КамАЗ», где еще не успели покрыться ржавчиной рваные пулевые дыры. — А на фундаменте мечеть поставим. Место отличное — далеко видно…
Уезжали с родного пепелища, как с похорон. Впору было выкапывать и увозить покойников. На задних сидениях дребезжала стела. Все молчали. Лишь историк бормотал что-то о Куликовской битве, которая произошла в аккурат на Рождество Богородицы, но никто уже его не слушал. Подъехав к Бурчаку, остановились на мосту через смиренную речушку Потудань. Публицист хотел было напомнить, что и речка описана-увековечена, но от него отмахнулись. Шофер взял стелу и бросил ее с моста в трясину, прорвав ряску. Стела булькнула, и будто не было ее.
— Вишь, что творится! — пробормотал Сахун. — И такое — по всей России. Что же нам, русским, — покосился в сторону Фрунзика Иосифовича, — делать? А, мужики?
Все молчали. Даже всезнающий историк, хоть и покрылся обиженно пятнами. Видно, недаром злые языки говорили, что среди историков он публицист, а среди публицистов — нацмен…
— Что-что? — бросил через плечо шофер, злобно взглянув на Алку, которая, косясь в зеркало, наводила красоту, — размножаться! Плодитесь и размножайтесь, сказано, занимайте землю и владейте ею. У меня их четверо, гавриков. Всех по дедам назвал. Вырастут! А у вас?
Все опять смолчали. Но каждый про себя подумал, что надо бы Славуне уволить этого умника, которого зовут — Иван.
ВЫБОР
Если Я в живых останусь, — Есть везение пока, — Если смерти не понравлюсь, Доживу до сорока, Брошу Грубую работу, Для стихов освобожусь, Чем положено поэту, Тем, пожалуй, и займусь… Смотришь, Стих меня прославит, Заживу, не зная зла… Но сейчас другим я занят — Поважнее есть дела. ШТОПОР
Пилотам, штурманам, а также воздушным стрелкам, которые ушли покорять Небо, — и пока еще не вернулись…
Ух ты! Петруха, делай, как я! Командир, командир, Саня, веди ребят, а я с этими в кулючки поиграю.» — «Не многовато ли, Вадим: восемь — на двоих?!» — «Нор-маль-но! Не „бубновые“ — щенки, летают криво. Не родился еще фриц, который… А в случае чего, ты знаешь, оторвусь от них штопором — что мне их аэродинамика. Стань ближе, Петруха, и делай, как я…» — «Осторожней, Вадим!»
Я услышал это в самый тяжкий момент, когда в глазах всё померкло, и лишь слышно было, как стучала, маленькими молоточками, кровь в затылке. Я гонялся на своем «Миге» за полковником Ляпотой, стараясь заснять его на пленку фотокинопулемета. Называлась эта игра — «воздушный бой». Полковник старался оторваться от меня, а я держал его в плавающем перекрестье и жал, жал на гашетку. И тут услышал этот голос, и он показался мне знакомым…
У меня иногда бывает так. Я вижу картины, не относящиеся к реальности, слышу голоса, далекие от действительности, особенно в машине или в самолете, когда пропадает ощущение настоящего, теряешь контроль над сном и явью, и впадаешь в какой-то транс; но особенно яркими они бывают, эти видения, в мгновения восторга или опасности.
Земля и небо неслись колесом, пыль стояла в кабине, летали какие-то бумажки, в глазах то прояснивало, то меркло, не даром полковник Ляпота завалил, как поговаривали, пару «Миражей» и «Фантом» в Алжире, где воевал, как тогда преподносили, «наблюдателем». Когда летали с ним на «спарке», он учил: «Плюнь на инструкцию, подходи как можно ближе, лишь бы ошметки не задевали. И цель по носу — не попадешь, так хоть напугаешь». И я наплевал на инструкцию и держался в двухстах метрах — как в Алжире; висел на хвосте у Ляпоты, будто привязанный; а он у меня — в плавающем перекрестье… В глазах то и дело темнело: сперва исчезал цвет, потом появлялись «мушки», мир голубел и уменьшался до размеров ладони, и вдруг разом пропадало всё, словно вырубали свет. А я тянул, тянул ручку что есть силы, самолет дрожал в предштопорной тряске, угрожающе покачиваясь с крыла на крыло, и тогда приходилось отпускать на мгновение штурвал, чтобы посмотреть — держусь ли? Ляпота не щадил ни меня, ни себя: обороты были по заглушку, ручка — до пупа; мы неумолимо набирали высоту, уже заголубело, а потом почернело небо…
И тут опять услышал: «Петруха, со всех стволов — огонь! Ещё! Ещё! Гори-ит! Держись ближе. И не бойся штопора — пусть они боятся. Они педанты, им и в голову не придет…» И понял, что это меня зовут Вадимом, мне уже двадцать пять, я не курсант, а — капитан и Герой, наяву увидал семёрку «мессершмиттов», восьмого дымящего, и гигантское колесо воздушного боя, и свой самолет, американскую «Аэрокобру», трясущийся в предштопорной лихорадке. «Саня! Я с ними еще поиграю — можно?.. Петруха!»
И тут всё это в клочья рвёт голос Ляпоты:
— Три-девяносто три, кончаем бой. Молодец, хлопец. Выиграл!
Вечером в казарме я угощал друзей. Пили армянский, «Отборный», с пятью звездочками — летчики как никак. Я отмечал свой триумф. У Ляпоты не бывало похвал, тем более в эфир. Ляпота был известный «зарубщик» Я сидел на тумбочке, пьяный от успеха и славы, и думал… думал о том неизвестном Вадиме. Странно, у меня всегда были симпатии к этому имени, все знакомые Вадимы — мои друзья. Кто он, этот Вадим? И чем кончился неравный тот бой?
Я часто вспоминал об этом видении. И ждал, когда же оно повторится. И оно повторилось. Через год.
* * *
К тому времени я уволился. Получил лётное свидетельство, офицерские погоны и распределение на Курилы — в тот самый полк, который собьет вскорости южнокорейский самолет, — но к месту службы не поехал. Зуб сочинительства, прорезавшийся еще в юности, к тому времени вырос окончательно: в местном издательстве предложили заключить договор на издание книжки. Стоял выбор: авиация или литература. Я выбрал второе. Отца чуть удар не хватил. Он попытался уговаривать. Когда почувствовал, что бестолку, решил воздействовать дедовским испытанным способом. Но в этот раз досталось самому…
Я сидел на пороге, — голова гудела после драки, — и планировал, летел почти наощупь, в темноте, — я опять был Вадимом, рука плохо слушалась, а в сапоге хлюпала кровь, занемевшими губами шептал: «Саня! Я ранен. Ухожу на аэродром. Пока…» — «Вадим! Вадим! — звал ведомый. — „Мессер“ справа.» — «Уйдем штопором — у них на это кишка тонка…» И тут пробивается голос отца, просительный, жалкий:
— Сынок! Езжай в полк. Ведь можно и летать, и писать…
Старый не понимал: то, что наполовину, неминуемо погубит целое.
Я сделал выбор. Долго потом будут сниться самолеты, — чуть ли не каждую ночь летал во сне, и часто просыпался с мокрыми глазами, — но это будет потом. А тогда — без колебаний — вместо гвардейского полка пошел в школу военруком, — там была возможность писать. Первая книжка не принесла ни славы, ни успеха. Из школы выгнали за популяризацию «белогвардейца Бунина»; ушел в милицию, где ввязался выводить на чистую воду не тех, кого надо; обещали «устроить в тюрьме отдельную камеру», но устроили аварию: в машине, когда мчались под гору, вдруг отказали тормоза. Был гололед, машина закрутилась на дороге, и нас понесло в кювет. То ли дверь от деформации открылась, то ли я сам ее распахнул, но только через мгновение уже летел рядом с машиной — всё вертелось, всё крутилось, но страха не было; в голове стоял равнодушный вопрос: «Ну что — всё?» И тут я опять ощутил себя Вадимом, увидел свой продырявленный самолет как бы со стороны, он осторожно планировал, словно спускаясь с горки, и шестерку «мессершмиттов», выстроившихся в кольцо, и расстреливающих этот беззащитный самолет, и услышал истошный крик Петрухи-ведомого: «Вадим! Смотри направо!» — «Ничего-о! Не успеет. Не родился еще…» — и шквал трассирующих пуль, огненный сноп перед глазами, и грязное брюхо «мессера», и моя струя, распарывающая это брюхо. «Ага-а! Гори-ишь, „бубновый!“ — „Осторожней, Вадим! Еще один заходит!..“
Ну, повезет — не повезет…
Мне в тот раз повезло. Я ударился в кювете о землю, и какое-то время лежал, не помня себя — я всё еще был Вадимом, я, раненый и истекающий кровью, всё еще вел неравный бой, и было поздно сваливаться в штопор, высота уже не позволяла выкинуть такой финт. Я осторожно планировал — самолет был как решето и почти не слушался рулей. «Саня! Я ранен…» — «Вадим! Друг!..»
Врачи называют это «ложной памятью», а йоги — законом кармы, переселением душ.
Да, мне повезло в тот раз. Меня словно кто подхватит, поддержит на лету и плавно опустит на землю. Шофер попадет в реанимацию, а я отделаюсь синяками и шишками. Видно, не обошлось там без Вадима… После этого случая пойму: умереть можно в любой момент. Потому жить нужно и писать так, будто всякий день — последний.
* * *
Давно уж не снятся мне самолеты. Давно не летаю — даже во сне. Я сугубо штатский человек.
И вот попал как-то в дом прославленного военного аса. Когда-то он был моим непосредственным, самым высшим, начальником. Я с благоговением переступлю порог и… Летчики не умирают, вспомню, — они улетают и не возвращаются. На вешалке в прихожей — его маршальская шинель и фуражка, словно хозяин вышел на минуту. Форма висит, нетронутая, уже несколько лет… Над дверью в его кабинет — картина: «Аэрокобра» проносится через облако только что взорвавшегося на собственных бомбах «Юнкерса». Я никогда не видел эту картину, а тут вдруг — угадал. И сразу же зазвучал знакомый, полузабытый голос…
— Здравствуйте! — перебила его хозяйка, и обратилась ко мне: — Извините, вы… летчик?
— Да, когда-то… в прошлом.
— Вас зовут… Вадим?..
После чего показала пачку фотографий. На них в обнимку с прославленным асом стоял… я! Всё было одно к одному: и раскосый рассеянный взгляд, и косолапость, и полный белых зубов рот, и даже — даже! — рыжеватая бородка. Сколько ругали и журили, наверное, Вадима за нее, такую непрезентабельную.
— Он упал в кубанские плавни, неподалеку от хутора Гарний. У ведомого после боя оказалось сто двадцать пробоин… Но я не верю в смерть Вадима. Он жив, так же как мой Саша. Летчики ведь не умирают… — и нежно погладила сукно мужниной шинели.
Я чуть не сказал о нашей с Вадимом тайне; двое в одной оболочке, мы часто срываемся в штопор, — он для нас родная стихия…
А через полгода случится мне быть на Кубани; заверну на хутор Гарний и спрошу встречного старика про сбитый во время войны самолет. Старик оживится; и скажет, что несколько лет назад осушали плавни и подняли какой-то самолет, явно нерусский, а в нем кости и череп — «ядреный такой, и зубов в ём богато!» — и что из черепа Петяка Чоловик сделал себе пепельницу. А теперь этот байстрюк — хуторской атаман! — сплюнет дед сердито. Я разыщу этого Петяку — он предстанет в кубанке и шароварах с голубыми лампасами, — покажу ему фотографии, и когда этот потомок запорожцев, отдав с неохотой свою «пепельницу», пренебрежительно хмыкнет: «На шо вин мени, твий краснопузый сталинский сокил; вин защищал советску власть, — лучше б вин ее не защищал…» — после таких слов сорвусь и два раза ударю Чоловика по безмозглой его башке, так что слетит баранья шапка…
Вот он, этот череп с отпиленным затылком, у меня на столе. Череп Героя Советского Союза Вадима Фадеева, прожившего двадцать пять лет и сбившего двадцать пять фашистских самолетов.
Что с ним делать?
Осенний блюз
Подполковнику Ю.Третьякову
Плутовка осень зелень променяла На золото. Зачем тебе оно?.. Друзей согнала с сеновала, Вторую раму втиснула в окно. Поутру укутала туманом. Покатилась яблоком… И вдруг! Потянули гуси над лиманом, Холодом гонимые на юг… Загрустили пашни… Слякоть, скука. Стали вишни говор свой менять. Вышла лёгкой поступью разлука По лугам окрестным погулять. Потускнели бежевые дали… У реки, за берегом крутым, Замер лес в торжественной печали, Наслаждаясь запахом грибным. Увлекла к берёзам у затона. О былом напомнила сполна… Тишина. Ни удали, ни стона. Белый плёс. И катится волна. ЗАПАХ СЧАСТЬЯ (Парфюмерный блюз)
Утром двадцать первого сентября, в семь часов тридцать минут по московскому времени подполковника Андрея Вячеславовича Требунского разлюбила жена.
Это роковое утро было окрашено кровавыми сполохами между набрякших туч, сполохи сверкали, а грома не было, и это еще более драматизировало необычное утро, и оттуда, сквозь раскрытую форточку, наносило ароматными благовониями, то ли тучи принесли в себе благоухания тропиков, запахи экзотических трав, сжигаемых жрецами и шаманами в языческих капищах, для создания и обострения психологического фона, то ли наносило ладаном и мир-ром из стоящей ниже по склону церкви, — там готовились к какому-то празднику и уже возжигали, похоже, кадила. Как бы то ни было, но в это странное, неулыбчивое, тревожное утро, с особым, непередаваемым ароматом, разлитым, растворённым в воздухе, жена сказала, что он изверг и гад и что она жалеет о прожитых с ним годах.
Она была натурой романтической, мечтательной, изнеженной, любила ангорских кошек с зелеными глазами, желтых экзотических канареек и теплые, «растительные» запахи. Когда приближалась, в памяти помимо воли всплывала картина: луг после короткого летнего дождя, из леса тянет мокрой перезрелой малиной и пыльцой крапивы, а над дальним оврагом — перекинулась радуга, и они в беседке: рука в руке. Когда проходила мимо — за ней долго держался шлейф нежной чистой свежести, нечто озоново-лавандовое, он расходился конусом, косым клином, тот шлейф, подобно следу за лодкой, скользящей среди бело-желтых кувшинок и речных чувственных лилий, колыхался, смешиваясь, накладываясь, превращаясь с каждой секундой в новое сочетание запахов, неизменно чистых и возвышенных, где на поверхность выплывали то чайная роза, то белый пион, черная сирень перебивалась сиренью зеленой, индийской, розовая ягода перетекала в жасминную розу, цветущий аризонский кактус мешался с дубовым альпийским мохом, и уже отдаленно слышались нежные отзвуки то ли гвоздики, то ли фиалки. Она бывала всякий раз разной, как подобает настоящей женщине, и потому была всякий раз неотразима и желанна. Она не читала полемики по этому поводу между мисс Элизабет Арден с мадемуазель Коко Шанель, а может и читала, но не вникала в суть спора двух примадонн от парфюмерии, она просто следовала своему естеству, следовала неосознанно, инстинктивно, вкрадчиво, по-женски.
И вот сегодня она сказала, что жалеет не только о прожитых с ним годах, но и о том тепле, о том свете, которые дарила ему, не получая взамен даже слабого отражения. Она, конечно, знала, догадывалась, что все мужчины эгоисты, одни больше, другие меньше, — ей же попался какой-то особенный изверг и гад.
Нет, нет же! Она очень несправедлива к нему. И очень жестока.
Она всю жизнь была для него идеалом женщины. Ее духи, ее слабость и ее «конёк», которые она коллекционировала с юности, чуть ли не каждый день перебирая ими, как аккордами, неизменно, в любом сочетании, распространяли для него запах любви. Они были всякий день разные, гардероб запахов, как она выражалась, у нее был довольно широк и пространен, но ограничен, однако, цветочными, амбровыми и фруктовыми запахами, ароматами солнечными, радостными, сверкающими, где поднимались на поверхность то бергамот со своей шипучестью, легкий и острый, то альпийская лаванда, то ветивер с Гаити, то кавказский шалфей, то парагвайский апельсин, то майская роза, огранённая жасмином из Грасса, где произрастают самые лучшие цветы, — но всякий раз, какую бы симфонию ароматов она не сотворяла, всякий раз это был ее индивидуальный запах, запах дорогой и волнующий, пряно-цветочный, это был запах его любимой женщины, это были ноты его сердца. Он обволакивал, тот аромат, покорял, раскрываясь пышно, словно экзотический заморский изысканный бутон, за свежестью следовала вкрадчивость, затем кокаинистое, сладкое притяжение, и следом — сумасшедшая глубина. Голубая бездна возвышенного забытья, из которой не хотелось выныривать.
И вот всё кончилось. И он, оказывается, изверг и гад… Ну да Бог ей судья!
Он был натурой, стремящейся к независимости. Стремящейся, но не имевшей ее. Про него говорили, что он космополит без сожаления, эстет без ностальгии, но это тоже было неверно; от него вместе с запахом замши, добротного военного сукна-габардина и табака исходило нечто покоряюще-убедительное и властное, смесь разумной иронии и изящной беспечности, помноженное на суровую школу жизни, — стоило посмотреть на его коротко стриженный затылок, как возникал в памяти запах «Шипра» на морозе и скрипящей военной кожи, — суровая служба, огранившая весь его облик, отсекшая всё лишнее, сиюминутное, была повинна в этом, и потому всякий раз, когда она обнимала его за сухую, мускулистую шею, ей виделся тот осенний солнечный день из далекой юности, всплывали в памяти волнующие краски увядания, строгие, но одновременно и пронзительные ароматы распадающейся на атомы жизни, смешанные с чувственными, теплыми благоуханиями здорового мужского тела, принадлежащего исключительно ей, ей одной, безраздельно и навсегда, а еще запах табака, перестоялой полыни и простого, чистого белья, пахнущего складом и казармой. Он был тогда курсант и находился в отпуске по поводу женитьбы. Они поженились только что накануне и жили целую неделю на осенней даче, это были прекрасные, безумные дни, полные счастья, прерываемые вечерними безмолвными стояниями на краю облетающего сада, где горела красная рябина и посвистывали флейтово дрозды-рябинники, и она чувствовала тонкие ароматы засыпающей природы, и все эти запахи были терпкими, «мужскими»: побитые первыми утренниками ягоды терновника, отсыревший тмин, перестоялый, увядающий шалфей, вишневая горьковатая темпера и пахучий хмель по древней изгороди, и всё это мешалось с еле заметным запахом его папирос — он, страшный эгоистv как все мужчины, просто невероятный нарцисс, уже и тогда, курил ей чуть ли прямо не в лицо, предполагая, видимо, что ей это приятно, и странное дело, тогда ей в самом деле был приятен дым его ужасных папирос, который лишь подчеркивал благоухание свежевспаханной земли, распахнутого, словно атласная постель, чистейшего чернозема, оттенял аристократизм его поскрипывающей военной кожи и мускусный аромат молодого, ей, только ей принадлежащего мужского, любимого тела, ждущего малейшего знака, малейшего зова.
Вдохновенье, любовь и еще что-то такое же прекрасное рождалось в ней, наполняло ее острым и шипучим, как шампанское, пьянящим счастьем, и она еле сдерживалась всякий раз, чтоб не выдохнуть в бессвязном стоне: а-ах!
И вот он разлюбил ее. Это ей теперь уже ясно. А может, никогда и не любил? Она всегда отмечала его сдержанность, прохладность, погруженность в себя, списывая это на характер и на специфику службы, он был военным прокурором, а такие профессии, как известно, не располагают ни к сантиментам, ни к восторгам. Он даже не отреагировал никак на то, что она подарила как-то ему на день рождения одни очень хорошие духи — «независимый ум, яркая индивидуальность», — со специфическим названием «Эгоистэ», — нет, не среагировал. Похоже, не удосужился даже название прочитать… Она позвонила с горя дочери в маленький приграничный городишко, где дочь жила на заставе, хотела поплакаться, отметив между прочим, что сквозь раскрытую форточку наносит в комнату росистым ароматом увядающих вишневых деревьев, первой паутиной, полетевшей над усталой за лето, зяблой землей, а из церкви снизу тянет таким византийским колоритом, отчего вдруг вспомнилось слышанное где-то выражение «благорастворение воздухов», и когда их наконец-то соединили, мать и дочь, через тысячи километров, — дочь с первых же слов матери о гадах-мужчинах, о неблагодарных извергах, взяла инициативу в свои руки, и на мать выплеснулся целый фонтан претензий к своему благоверному: завез, гад, в какую-то дыру, на край света в прямом смысле, со стиркой, уборкой, готовкой уже в старуху превратилась, ничего нет, в смысле: кино, театра, общества, перспектив никаких, в смысле: карьеры и денег, а детей уже двое, ох, ах, — что мать о своих проблемах даже и заикаться не стала. Попробовала успокоить, пообещала кое-чем помочь. С тем и положила трубку. Боже мой! У них с мужем уже два года, как внуки, а они… а они всё еще отношения выясняют. Ну пусть, пусть только домой заявится!
В этот вечер домой ночевать он не пошел. Заночевал на работе. Всю ночь ворочался на жестком казенном диване, размышлял, анализировал. Конечно же, думал, он мало, очень мало уделяет ей внимания, да и где тут, с такой службой — то самострелы, то побеги, то дедовщина, то черт знает что такое, — где тут найти свободное время и лишнюю энергию, когда еле добредаешь до дома. Он совсем забыл, что, оказывается, еще неделю назад у них был юбилей — двадцать пять лет со дня свадьбы, а он и запамятовал, — так вот отчего у жены срыв. Э-эх, старый, выживший из ума коняга!
На следующий день он стал ждать какого-нибудь знака со стороны жены, но она не звонила, — а ему уже хотелось ее борща, надоела сухомятка, а ходить обедать в роту охраны было стыдно, ведь как-то придется объяснять свое положение, как дошел до такой жизни. Он соскучился и по кошке Маруське, да и по кенару, неутомимому певуну Гоше тоже соскучился, а также по их пахучему, ароматному дому. Но она не звонила, не звала. И он остался ночевать в кабинете еще одну ночь. Взял в библиотеке несколько книг и журналов по косметике и парфюмерии, вызвав в свою сторону недоуменные взгляды библиотекарши. Начал листать, и словно провалился в какой-то иной, непознанный мир. Оказывается, в том мире было столько интересного и просто занимательного, что он читал как школьник, до самой глубокой ночи. Узнал, например, что использование свинцовых белил во времена Елизаветы приводило к выпадению волос, поэтому у женщин в те времена были такие высокие лбы, и что сама Елизавета умывалась через день красным вином и ослиным молоком, остальные дамы использовали кто дождевую воду, кто собственную мочу, и что Кристиан Диор, произведший революцию в парфюмерии своими альдегидами, утверждал, что настоящая женщина никогда не станет говорить о своем возрасте и о своих духах, а также узнал, что известные духи «Эскада» названы в честь лошади, победившей на скачках… Он полулежал на диване, а через открытую фрамугу оглушительно пахли облетающие хризантемы, которые разводили на клумбах караульные солдаты, своей свежестью и прохладностью напоминающие первый одеколон, как он узнал из брошюры, кёльнскую воду № 4711, родоначальницу всей парфюмерной империи, где бодрящая смесь запахов объединяла аромат лимона, апельсина, бергамота, розмарина и еще Бог знает чего.
Время от времени, откладывая книгу, он мучительно размышлял. Конечно же, он мало уделяет своей жене внимания, не интересуется ее жизнью, ее увлечениями, ее любимыми духами, которые она коллекционирует всю жизнь. Оказалось, что в этом увлечении бездна интересного, пропасть нюансов, а он не знает даже, какой сорт духов интересует ее сейчас. Нет-нет, что-то, кажется, вспоминается. Какая-то новая, похоже, французская фирма с длинным и достаточно сложным названием. Что-то она говорила про самую последнюю разработку в странной, скорее пикантной упаковке, и когда говорила про те духи, сыпались эпитеты: непревзойденные, изысканные, люкс. Он тогда как всегда усмехнулся про себя и тут же забыл, поглощенный своими делами, более важными. А вот сейчас вспомнил и покорил себя: ну что за эгоист! Конечно же, жена несчастлива с ним, с дуболомом, ему бы только дезертиров судить, а жене, с которой прожил половину жизни, уделял внимания меньше, чем кошке Маруське. Но ведь и она могла бы подумать о его больной пояснице. Ведь сколько раз уже просил связать что-нибудь из шерсти.
Так прошел этот день. А потом прошел еще один и еще.
Она все эти дни и ночи плакала и корила себя за свою резкость. Это ж сколько денег изводит, говорила себе, на всякие парфюмерные причуды, а о его больной пояснице, жестокосердная, так и не удосужилась подумать. А он, бедняжка, всегда безропотно и даже с улыбкой выполняет ее прихоти. Ну и что с того, что забывчив стал последнее время, забыл такую важную для них обоих дату, — все-таки годы берут свое, да и проблемы, проблемы, проблемы со всех сторон. А тут еще она со своими претензиями, со своими духами. А ведь у них уже внуки. А она всё еще молодится. Твой удел теперь, сказала себе строго, — кухня, телевизор, вязание. Всё, теперь она станет другой. Только бы он вернулся. Только бы не сделал с собой чего-нибудь. И, выскочив из постели, достала из кладовки фанерный почтовый ящик и стала складывать в него все свои драгоценные пузырёчки и флакончики, обливаясь слезами. Сложив, упаковав, написала адрес дочери и уже потянулась было к молотку и гвоздям, но остановилась. Захотелось на прощание полюбоваться. Она распаковала ящик, расставила полукругом, как капеллу, флаконы, раскрыла их, и комнату наполнил неслыханный, буйный аромат, сумасшедшее благоухание. Она надела свое лучшее белое бальное платье, нашла пластинку с балетом Чайковского «Щелкунчик», поставила «Вальс цветов» и пошла, и поплыла вдоль душистого полукруга… Вот старые, но очень любимые духи «1983», где волнующий букет жасмина, иланг-иланга и бергамота распускается в теплой сладости сандала и амбры, духи для волшебных моментов;
— вот «Наоми», где невинность лилии и жасмина подчеркивается, оттеняется сладострастными ирисом и илангом, соблазнительный аромат с шармом молодости и ликования;
— вот «Сангора», где фруктовый вкус, наполненный солнцем, охваченный опьяняющими запахами белых цветов на чувственном фоне экзотических деревьев и мускуса, зовущий в чудесные, дальние страны;
— вот «Мелодии», с оттенками апельсина и персика, туберозы и жасмина, для изящных, нежных женщин;
— вот «Лигур», теплый и чувственный цветочный запах с преобладанием гардении, жасмина, иланг-иланга на сандаловой основе, для женщин, влюбленных в свободу;
— вот духи «Изис», лучезарный букет из розы, жасмина, иланга, оживленный экзотической основой сандала и мускуса;
— а вот для гурманов «Майская роза», настоящий бриллиант среди духов, поистине сказочная композиция из прованской розы и жасмина из Грасса, подчеркивающая драгоценную россыпь вкраплений мускуса, словно созвездие сапфировых кристаллов…
Она кружилась, кружилась в чудесном благоуханном мирке-коконе, пронизанном светом божественной музыки величайшего российского генля, от запаха к запаху, от аромата к аромату, от аккорда к аккорду, она прощалась со своей молодостью, со своей любовью, со своей прошлой жизнью. Ей было грустно и легко. Адью…
Наутро была пятница, она пораньше, чтоб не передумать, отнесла посылку на почту и отправила на далекую заставу, в подарок дочери — то-то радости будет! — чтоб не было той скучно и чтоб помнила маму.
Он же в это утро пораньше закончил с делами, и уже в полдень, где-то в четырнадцать тридцать ушел со службы и направился в центр города, где были дорогие парфюмерные магазины. Бродил несколько часов, забыв о своей больной пояснице — она перестала ему досаждать, он и забыл о ней. Целый мир непознанный, мир нежности, мир красоты и роскоши, мир чудесных грез открылся ему… В одном магазине молоденькая продавщица с разноцветным макияжем, спектр цветов которого простирался от трех до бесконечности, предлагала, мило улыбаясь, знаменитые «Шанель № 5», старинные, классические духи, воплощение вечной женственности, щебетало это прелестное дитя, улыбаясь с надеждой, где в «ноте сердца» проступает майская роза из Прованса и жасмин из Грасса, и ему помимо воли вспомнились вдруг — ведь обоняние не контролируется рассудком! — слова из «Анжелики», что «настоящие розы, мадам, растут только в Провансе» и что лишь на юге Франции сохранился еще истинно французский дух — дух галантной дерзости и неподдельного очарования; а девушка продолжала между тем щебетать про «ноты шлейфа», в которых слышится сандал из Мисор и бурбонский ветивер. Нет, не то! — остановил он продавщицу. Может, «Шанель № 19»? — было следующее предложение. Порывистый букет, который раскрывается во всей полноте при малейшем движении. Нероли из Грасса, гальбанаум, майская роза, опять же из Грасса, этой столицы парфюмерной империи, ирис из Флоренции, нарцисс, дубовый мох, кедр из Вирджинии. Глаза девушки вдохновенно горели. Совсем как у его жены, когда она начинает говорить о духах. Но он и тут сказал: нет. Нет!
В другом магазине были в основном духи, связанные как-либо с громкими именами. Были тут духи Паломы Пикассо, дочери великого и до сих пор загадочного художника, которую отец называл «голубкой», жгучей испанки с роковыми чертами лица и с ярким чувственным ртом. Были духи от Кристиана Диора, настоящего революционера в парфюмерии, которые называются в честь сестры маэстро «Мисс Диор», аромат которых подобен, сказали ему, классической музыке, существующей вне времени и не подверженной влиянию моды, и где дубовый мох сочетается с гарденией, «жасминной розой», а нероли с амброй оттеняются розмарином. Духи с двойным дном и с тройным составом! Были духи от Версаче, очень, просто оч-чень женственные, чисто дамские, теплые — за счет миндаля, — безумно чувственные. (Миндаль вызывал у него в памяти детство, маму, ее пироги с миндалем — на него и сейчас пахнуло былым счастьем). Были духи Сальвадора Дали — «Король-Солнце», в виде эксцентричного портрета любимого художником Людовика XIV, боготворимого, как известно, великим сюрреалистом и были духи просто — «Сальвадор Дали»: губы и нос с двусмысленно-смелыми формами и пропорциями, где гармоничная смесь из роз и жасмина, сандалового дерева, мирра и ладана. Духи, предназначенные для верхних и средних «нот» ароматного «аккорда». Нет! Всё это тоже было не то. Все эти симфонии ароматов, кантаты запахов, увы, не соответствовали тому далекому камертону, который еле слышно, но звучал в его памяти.
Он попытался объяснить, чуть ли не на пальцах, что ему надобно, девушка задумалась, нахмурив прелестный чистый лобик, и вдруг уверенно сказала, что такие духи нужно искать не в их магазине, а следует зайти в представительство одной французской фирмы, — это тут неподалеку, за углом, может там… Он пошел по указанному адресу, и вскоре увидел вывеску «Фредерик М» — латинскими буквами. Там девушка с розовато-фиолетово-зеленой челкой показала несколько видов духов их фирмы и дала им характеристику. Например, «Мармара» что означает «Мраморное море», где смелое сочетание пьянящих ароматов белых цветов, которые тонко очаровывают своими пряными оттенками — перец, кориандр, — на фоне амбры, циветы и оппанакса; дьявольски женственны. Нет, покачал он головой, не то. Может, «Джохао»? Теплый цветочный аромат, с оттенком апельсинового дерева и жасмина; приглушенный вкус ванили с легким отзвуком мускуса; воплощение чувственной женственности. Хорошо, конечно, улыбнулся он милой девушке с разноцветьем волос, но, увы, и это не то. Нужно нечто эдакое… — пощелкал пальцами. Может, «Дориан»? Стойкий экзотический шлейф восточных ароматов в сочетании с цветочными запахами (бергамот, иланг-иланг, апельсин), сливающиеся с чувственными пряностями душистого перца, гвоздики, мускатного ореха на фоне пачули и амбры. Он понюхал, голова закружилась как от глотка шампанского (недаром иланг-иланг называют цветком цветов), какие-то чудесные, индокитайские образы ворохнулись в памяти; он непонятным образом ощутил рев носорогов, мягкую крадучесть черной пантеры, треск растущего бамбука, и свет увидел, густой, оранжевый, солнечный свет тропиков среди свежей чувственности водяных цветов. Но и это было не то. Девушка с розовато-фиолетово-зелеными волосами задумчиво-разочарованно развела руками. Остается только «Вечный Цветок». И открыла продолговатую коробку, похожую на шкатулку…
Пока ехал в трамвае, прочитал из вкладыша историю создания «Вечного Цветка». Прочел о том, что автор духов и основатель фирмы, Фредерик Мюноз, еще достаточно молодой человек, но уже маэстро в парфюмерном мире, для которого важно сделать вечным то, что наиболее эфемерно в природе, цветок, и что идея этих духов — именно цветок, духи-цветок, некая ювелирно-парфюмерная субстанция из стекла, металла и ароматического состава, чтобы можно было преподносить это не как флакон духов, а именно как цветок, и что в парфюмерии истинные ценности и радости для него — это красота и аромат, так же как и в любом цветке его истинная сущность именно в этом, потому и невозможно показать цветок, о котором можно было бы сказать, что он некрасив… Погруженный в чтение благоуханного французского листка, ехал он в полупустом пыльном российском трамвае, держа на коленях ароматную коробочку, от которой наносило то майской розой из Прованса, то жасмином из Грасса, то шипучим, свежим ароматом бергамота, то теплотой ванили, — и опять вспоминалась помимо воли мама, и в память, неожиданные как выстрел, врывались давно забытые, отболевшие картины былого, — так он и ехал, погруженный в созерцание этого чуда, купаясь в ароматах, источаемых этим чудом, а вокруг за окном разливалось желтое, мешаясь с багряным, как на полотнах великого Шишкина, яркое русское бабье лето, и вдруг с томительным сладким чувством понял, что мимо него всю жизнь проплывал, проходил, пролетал огромный, безмерный прекрасный мир запахов, целая империя со своими монархами, генералами, гениями, героями и пророками, а он и не замечал, он и не знал, не подозревал об этом, — жил как в противогазе.
Через час он входил в свою старую, пропитанную их особым, чудесным, родным, непередаваемым запахом, квартиру. Дверь открыл своим ключом, и с порога почувствовал: что-то дома не то. Ни флакончиков, ни пузырёчков нигде больше не было видно, даже кенар не пел, — и сиротливо ему вдруг сделалось на душе. К нему выбежала сперва ангорская кошка Маруська, а следом вышла жена, осунувшаяся, похожая на старушку, с голубым шерстяным, недовязанным жилетом в руках. Ну-ка, примерь! — подала ему жилет с трепетом в руках: вернулся, слава Тебе, Господи! Он протянул ей душистую коробочку. Она всплеснула руками и вдохнула аромат, тот загадочный чудесный аромат, что для волшебных моментов…
Какой овал! Какие чудные пропорции! — горело в ее глазах, написано было в ее нежных пальцах, которыми она водила по изогнутому стеблю «Вечного Цветка». Он смущенно-снисходительно, по-доброму улыбался, немного ревнуя жену к тому красавцу-французу, который создал этот уникальный цветок-духи, радуясь тому, что Париж от нас на приличном расстоянии… Так они и стояли, друг перед другом, общаясь взглядами и жестами, как глухонемые, оглохшие от переполняющей их нежности.
Его сорокавосьмилетняя, вечно молодая, любимая, самая красивая на свете жена вдыхала загадочный аромат, что воистину для волшебных моментов, и плакала от счастья.
А случилось это двадцать шестого сентября, в восемнадцать тридцать по московскому времени.
Сомнений нет!
России край необозримый! Огонь негаснущей зари… Печальный голос журавлиный, Вдали мерцают фонари. Вблизи — заброшенные избы… Бурьян на кладбище людском. Бюст под забором, будь он трижды… Лежит в крапивнике ничком. Скрипит колхозная подвода. Кабы назад «десятый год»[2]… Куда девалась та порода, Куда девался тот народ?.. И всё ж, люблю твои равнины И кроны стройных тополей, Оврагов горькие морщины Среди воронежских полей, Твои простуженные дали, Аллюр несущихся коней, Твои крестьянские печали, — Сильнее радости своей!.. Аустерлиц (Эссе)
Дети! Любите друг друга.
(Ин.13, 31-34)Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому — давно известно; так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстранясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт…
Я жил тогда у друга, в местечке, неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему — в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал:
— Чего пан желает? — спросила продавщица по-русски.
— Пан желает… Нет, пан ничего не желает.
И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки — река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес (вон одна ель прямо на голом валуне стоит, расщепив его), от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел всё кругом — и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, — я видел всё это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, на берегу желтоватой реки, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они и не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов, — дыханием моей земли…
Когда бывает тоскливо, тянет смотреть на пламя, вечная пляска огня завораживает; когда же томление в груди, вот как сейчас, — хочется чего-то чистого и возвышенного: говорить с другом о вечном, читать стихи, смотреть на реку или… или на облака…
Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают… Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Пётр…
Так вот же он! Точно — он! Огромный, саженный, в треуголке и ботфортах, стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает; а на берегах… ликованье на берегах: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут… Доволен Пётр. Оборачивается — глаза как птицы трепещут, усы в разлёте, — кричит громогласно:
— А ну пошибче, други, пошибче! — размахивает трубкой. — И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов — каждому по кафтану! Каждому! — Из трубки летит зола и голубые искры.
— А ну послужим батюшке-царю! А ну!.. — надрывается кормчий.
А что кричать на нас? Мы и так рады стараться, мы и так жилы рвём… Я гребу с придыхом, и через плечо оглядываюсь на царя-надёжу, ем его глазами. Я сижу четвертым по правому борту, прямо под полосатым штандартом.
— А ну дружней, молодцы! А ну порадуем…
А вот облако, на всадника похожее. Всадник несётся с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он — из племени северян, севрюков. Это про них… это про нас сказано: «… под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены». Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу «поганым», что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии, а я несусь; они крутят над головами кривыми саблями, они меня на испуг берут, но я не боюсь — теперь уже не боюсь! — я несусь им навстречу, навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову… Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, мордастого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасёт его.
Господи, благослови! У-у-ух!
А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той — звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поёт, а собор гудёт. Над крутояром стоит он, высоко. Под ним, по склону крутому, рядами, разноцветные, разноглазые, по-детски пялятся в белый свет домишки. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, — далёко окрест слышно.
Сейчас в соборе панихида. «По вождям и воинам, на поле брани убиенным». Плач по солдатам. Он катится, этот рыдающий медью плач, с тонкой колокольни, над которой пухнет безгласая туча галок; по-старчески надтреснутый, плывет колокольный звон над избушками, помнящими былой его гул, былую мощь, былой размах; торжественный металл полнит собой дрожащий воздух, насыщает его благостью, разливается над зеленой гладью зацветшего «моря» (когда-то тихонькая речушка текла в камышеватой траве, среди зеленых лугов, на которых паслись козы, а городские мальчишки играли в войну), и кажется, что и вода тоже начинает петь, отзываться поющей меди, а колокольный глас ширится, морщит выпуклую поверхность воды, задевает своей скорбью рыбаков, задремавших над поплавками, останавливает, хватая за душу, прохожих; и неспешно он доплывает до самого до Левого Берега, и вот уже оттуда, из Отрожки, откликается охрипшей плакальщицей Казанская церковь, а потом и Успенская на Гусиновке подает голос, несмело вступая в печальный этот разговор — и начинается… начинается то великое действо, тот волшебный перезвон, от которого против воли пощипывает в носу.
Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление — стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домишки, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие, — где им тягаться с бетонными, но сколько всего и всякого помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней — сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, что-то светлое полнит душу, и только тут, на брусчатой площади перед собором, — букашкой застывшей, — вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.
Странно, почему я понял всё это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые, тем не менее, платят деньги, — о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего «неправильного» говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, «беспородных» лиц и досадовал, что и у меня — из-за вас — скуластое лицо, «неодухотворенное и неблагородное», нос картошкой, волосы стернёй; стеснялся, что вы у меня — малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?
Вижу, как ты, мама, доишь нашу Малинку («вечорошник»); вечер опускается теплый, голубой, мошки толкутся столбом, оводы жужжат, корова отмахивается от них, надоевших, и взмыкивает; поодаль, скрестив по-турецки ноги, ты, батя, сидишь перед отбойкой, отбиваешь косу; по-хозяйски прохаживается по двору наша старая Пальма, ей уже девять лет, она на чуть-чуть старше моего старшего сына Андрея. Пальма позевывает, выгибая спину и оттягивая заднюю ногу. И звучит тихая, светлая музыка русского крестьянского быта, — звучит над каменистой чешской землей, над желтоватой неравнинной речкой: молоко о подойник — дзинь-дзинь, молоток по жалу косы — тух-тух; дзинь-дзинь, тух-тух…
Что же особенного в этих звуках, что же милого в нехитрых этих занятиях? Почему сделалось мне всё так дорого? Ведь и тут, в Чехии, так же звенит молоко и так же влипает молоток в металл. Так да не так… Нет, все-таки странно, чудно устроен человек.
Плывут облака, плывут с востока. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна — я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она чёрная, летом в жёлто-зеленых квадратах, зимой же — как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, закрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья, Андрей и Максим, ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в жирной, в ее толще, лежат, ногами на восход, мои пращуры; они восстали к жизни из этой чёрной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…
Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты. В Новосолдатке, откуда идет наш род, вы жили на «Пушкарском» планте (есть там еще планты — «Инвалидный» и «Драгунский», а также — «Пластуны» и «Недомерки»); роста все вы были гвардейского, черны головой и рыжи усом. Отец мой — Иван; его отец — Андрей; у Андрея — Максим; у Максима — Терентий; у Терентия — Сергий… Всё! На этом связь рвётся. Кто вы, те, до Сергия? Наверное, тоже воины и пахари, безвестные русские крестьяне.
Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро, приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. И пусть говорят, что город наш… и что люди в нём… (рука не поднимается написать, КАКОЙ город и КАКИЕ в нем люди); и пусть говорят, что нет в нём… и что нечем в нём… — пусть им. А я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от неё ни лучше ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю и всё…
Я лежал на чужой каменистой земле, которая напичкана костями и орудиями войны, на берегу чужой реки, которая видела позор русской армии, самой тогда сильной и боеспособной, но которой управляли бездарные и лукавые иноземцы, лежал навзничь, запрокинув голову, — с ушами, полными слез.
Сейчас вся моя родина — Аустерлиц… А всё оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять — «правитель слабый и лукавый»; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери — подняться и утвердиться… Эх, вы!
Но — несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира — во всем величии своем явишься .и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…
Верую!
КРЫЛЫШКУЯ ЗОЛОТОПИСЬМОМ (Степняцкая песнь)
…прозрачных жил, которых не счесть на летучей слюдяной поверхности, и во всякой завитушке сквозит Промысел, который не дано постичь, да и не стоит усложнять жизнь, занимаясь неразрешимым, мне ведь не много надобно от нее, мне бы купить на родном хуторе домик, и чтоб было на чём туда ездить, какой-нибудь ледащий «Москвичишко», да чтобы хватило еще на мотодельтаплан, я бы выносил его вечерами, когда воздух слоист и неподвижен, хоть режь его и с чаем вприкуску, и стоит такая тишина, что поневоле вспоминается, что тишина это место, где рождается счастье, субстанция, возникающая из ниоткуда и уходящая в никуда, и в это чудесное время я выношу чудо-аппарат, с ярко-расшитыми парчовым шёлком несущими полотнищами, где на левом крыле рыжий конь, а на правом вороной, выношу свой летательный аппарат тяжелее воздуха, пахнущий дюралем и бензином, на покатую дорогу, привязываюсь ремнями, запускаю двигатель мотоциклетный в двенадцать лошадиных сил, и, разбежавшись, отрываюсь от серой асфальтовой полосы, ловя открытым в восторге ртом слоистый леденцовый холодок встречного потока, и растворяюсь, вписываясь в этот зеленый, насыщенный нежным багрянцем родимый пейзаж, тот самый ландшафт с тем единственно-неповторимым химическим составом окружающего окоёма, откуда я вышел и куда уйду, который навек запрятан, запёчатлён в самых потаённых уголках памяти, тот пейзаж, над которым я часто летал во сне в детстве, а тут я полечу над ним наяву, жужжа моторчиком двенадцатисильным, как мохнатый веселый шмель, треща, подобно кузнечику-зинзиверу, полечу, крылышкуя, как сказал поэт, золотописьмом парчового шёлка, которым вышиты на летучих вискозных полотнищах кони, рыжий и вороной, над этим древним и вечно юным миром заскольжу в теплом потоке, как огромный белоголовый орлан, как хохлатый балобан, над лесом, над убранным полем, над меловыми выветренными склонами балок, над прохладным прудом, что зарос кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди мясистых стеблей которой будут мелькать испуганные бурые кабаны, над поросшим татарником и купырём разрытым сарматским курганом, чьей-то забытой смиренной могилой, где незадолго перед тем найду золотую, похожую на подкову, гривну-оберег с крылатыми конями и бородатыми всадниками на концах подковы, надеваемую предками на шею, найду и долго буду рассматривать его, тот амулет-талисман, долго вертеть в руках, ощупывать, осязать своей кожей всю ту бездну спрессованных веков, выступающую сквозь гладкую поверхность литого старинного золота, и наяву увижу древнего мастера, который сперва вырезал модель из мамонтовой кости, украшал знаками солнца и вечности, компоновал фигуры и продумывал детали, а потом склеивал части рыбьим клеем и облеплял глиной и после, в образовавшуюся в глине форму, заливал расплавленное золото и серебро, изломав и переплавив для этого чужие, враждебные амулеты, заговорённые другими, чужими волхвами, и представляя всё это, незаметно сольюсь с тем древним мастером, растворюсь в нём, уже пожилом, прожившем жизнь и много чего повидавшем рыжебородом сармате, который у костра, пахнущего кизяком, вырезает из кости фигурки двух крылатых коней, памятуя, что рыжие лошади самые ненадежные, от них не отстают в лукавстве чалые, вороные болезненные, а пегие злы, буланые строптивые, а мухортые слишком смирны, серые красивы и созданы, чтобы ими хвалиться, но ездить следует на гнедой, и что кобыла лучше, надежней и выносливей жеребца, так же как и сука против кобеля, она должна иметь мужество и ширину головы кабана, привлекательность, губы и рот газели, игривость и ум серны, туловище и быстроту волка, длину хвоста гадюки, и что ноздри у кобылы должны быть, как львиная пасть, глаза должны быть прекрасные и темные, и иметь выражение, сходное с глазами влюбленной женщины, стёгна как у дрофы-дудака, с мускулами, как у медведя-бати, ее лоб, грудь, бабки и круп должны быть широки, передние ноги, шея, живот и подвздошные кости должны быть длинны, наконец четыре части тела, куда относятся крестец, уши, стрелка, репица должны быть коротки, чтоб лошадь была похожа на борзую собаку, на голубя и одновременно на верблюда, вот таких коней я вырезаю острым акинаком, с кольцом на конце рукояти, для мизинца, помня, что счастье мужчины находится на лошадиной спине, в премудрых книгах и под сердцем женщины, вырезаю и пою бесконечно-долгую степняцкую песню о нашем роде, пришедшем сюда из-за далеких черных гор, о кровавых побоищах с речными людьми талагаями, где был покалечен и остался с тех пор хром и крив на один глаз, о своей славе самого знаменитого мастера, чьи гривны-обереги ценятся дороже всех других, так высоко и так дорого, что всякий коназ считает за честь носить мои украшения, и хаканы, и уздени берендеевские знают обо мне, и даже кааны царских скифов стремятся достать их, берегущих от сглаза, наговора, стрелы и меча, я пою о многочисленных учениках своих, которые продолжат дело мое и понесут его к потомкам, видоизменяя и дополняя, моя песня широка и неохватна, как расстилающийся вокруг мир, древний и вечно юный, как синий бездонный простор, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, где и далекий голубой лес, и выветренные меловые склоны балок, и маленькое озерцо в куге, песня живописна и нежна, как вечерний закат, многозначительна и многослойна, как жизнь, остра и тверда, как черный булат моего акинака, которым я вырезаю из кости древнего громадного зверя своих крылатых коней, воистину, она как сталь-гурда, что делают из обычного железа, гнущегося об колено, которое скручивают в жгут, старые подковы, пластины и проволоку, нагревают и проковывают, проковывают, заворачивая каждый раз металл, как тесто, еще проковывают, проковывают, скручивая винтом, под пение священных, древних, колдовских молитв проковывают много раз, подобно пекарям, промешивающим, заворачивающим, мнущим тесто, и так много, много, много раз, насыщая металл энергией огня, энергией веры, силой всего нашего рода, проковывают, пока молотобойцы не изойдут двенадцатью солеными потами, а сталь не сделается черной и волокнистой, с волнистым рисунком, безжалостно-твердой, приобретя несвойственные этому металлу свойства и качества, которых не бывает у тех невзрачных кусочков железа, из которых рождается эта черная, с волнистыми полосами сталь-гурда, сотворенная с помощью волхования, с помощью древних заклинаний, режущая железо, как дерево, и именно таким стальным черным жалом я легко, играючись, вырезаю из кости допотопного зверя своих крылатых коней, которых украшу знаками солнца и вечности, посажу им на спины бородатых всадников, себя и сына своего, и склею рыбьим клеем, а потом облеплю глиной, и в эту форму волью расплавленное золото и серебро, так, чтоб одна конская голова была белой, с золотыми крыльями, а другая рыжей, с крыльями серебряными, и преподнесу эту гривну-оберег коназу нашему бесстрашному, от победы к победе наш род ведущему, а тот в старости передаст его сыну своему смышлёному, востроглазому, а сын победит врагов и сольёт два народа в един и станет называться Великим Хаканом, Покорителем Окоёма, и всю жизнь будет носить на шее моих крылатых коней, как знак удачи, и передаст сыну своему, а тот своему сыну, а того будут преследовать пришлые смуглые люди, и вынудят выдать им дочь, и гривну в приданное отдать, и их каан наденет на свою заросшую толстую шею оберег с конями, и всю жизнь победы и удачи будут ему сопутствовать, и передаст подкову оберега сыну, а сын передаст своему сыну, и когда тот будет умирать, не оставив потомства, его похоронят вместе с конем, женами, оружием и украшениями, и засыпят землей, и воздвигнут высокий курган, остро-покатый, с плосколицей каменной бабой, Хранительницей Судьбы на вершине, где будет воткнут через год, по обычаю предков, кривой меч-джигурда, и многие, многие, многие годы мои золотые, крылатые кони будут покоиться в том безымянном кургане, пока вновь не увидят однажды ясное солнышко-ярило, и их не возьмут трепетно в руки, и не очистят от праха, и не наденут бережно на шею, и не полетят с ними, крылышкуя золотописьмом вышитых парчовым шёлком конских голов, где одна рыжая, а другая вороная, над розовой степью заскользят, подобно белоголовому орлану, хохлатому балобану, похлопывая летучей материей, жужжа, как мохнатый шмель, потрескивая, как кузнечик-зинзивер своим железным сердцем-моторчиком, маленьким, но сильным, в котором незримо заключена сила двенадцати лошадей, полетят крылатые кони с золотыми бородатыми всадниками над лесом, над убранными полями, и с ними вместе полетит и моя душа, безымянного рыжебородого мастера-сармата, создавшего это крылатое злато-серебряное чудо, понесется, скользя в теплом потоке, над меловыми выветренными склонами балок, над прохладным прудом, заросшим кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди стеблей которой будут мелькать испуганные кабаны, над высоким, поросшим татарником и купырём курганом, откуда широко с вершины распахивается весь наш ветхий мир, залитый щедрым солнцем, древний и вечно юный, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, и где в пыльной траве до одурения стрекочут кузнечики, крылышкуя золотописьмом прозрачных жил…
Примечания
[1]
ИВС — изолятор временного содержания перед отправкой в тюрьму.
[2]
десятый год (1910 г.) — начало столыпинских реформ.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|