Отец Меркурий ради формы иногда спрашивал, где и зачем был Иннокентий, но вскоре ему все стало ясно. Игумен понял, что этот инок обманул даже его прозорливость. Раньше в убогий монастырь, куда заточили Иннокентия, изредка забредала на богомолье какая-нибудь отчаянная бабка. Теперь же количество богомольцев все увеличивалось. Они приходили не в самый монастырь, спрашивали не отца Меркурия, а отца Иннокентия — великого пророка, мученика за веру Христову. Приходили и сидели целыми днями перед воротами обители, если их не пускали к бессарабскому чудотворцу.
— Пусти, отче, — говорил такой горемыка, — этот грех на моей душе будет, если он не пророк. Нам люди знающие так говорили, а тебя, инок, в обман вводят, нечистая сила дурачит, чтобы не показать грешным милости божьей.
Отец Меркурий вначале сопротивлялся, не пускал, велел прогонять настойчивых богомольцев.
— Гнать их к чертовой матери, — гневно кричал он. — У нас есть обитель, а не какие-то пророки.
Однажды при таком разговоре старший брат, дежуривший у ворот, осмелился возразить отцу Меркурию. Он сделал это довольно деликатно, лишь намекнул, но так, что отец Меркурий сразу изменил свое поведение. Брат Анисим просто сказал:
— Отче Меркурий, разве вы не видите, что прогонять их не только нельзя, но и не нужно. Если мы теперь станем их прогонять, то это будет означать, что гоним-то мы не от себя, а от церкви, от бога.
Иннокентий начал осаду обители осторожно, но продуманно. Он располагал надежными силами: мироносицы ежедневно ходили по селам, хуторам, щедро раздавали иконы с образами отца Феодосия Левицкого и Иннокентия балтского шестикрылого и духа святого, сидящего в троице с богом отцом и богом сыном. Тексты агитационных прокламаций переводились с молдавского языка на русский и ходили по домам, проникали в самые укромные углы далекого севера, будили новые слои забитого крестьянства, уже не молдавского, а русского, такого же темного и нищего, как и их братья, «инородцы» Бессарабии. Молитвы Иннокентия распространялись быстро, его пророчества о наступлении страшного суда в недалеком времени пугали и тревожили темные головы, производили тяжелое, угнетающее впечатление на крестьян. Зашевелились в селах. Стоустая молва о великом святом, гонимом ненасытным начальством за страшную правду и заступничество за грешный бедный народ, привлекала в обитель, как и в Бессарабии, целые орды убогих, калек, слепых, хромых и припадочных, что надеялись на милость божью. Прибавилось народу на базарах. Цены на скот и зерно совсем упали. В Муромский монастырь двинулись караваны паломников, которые хотели хоть перед смертью увидеть светлую особу пресвятой троицы.
Зазвенел кошелек у казначея обители. Отца Меркурия окончательно покорил этот новый денежный поток. Победил его отец Иннокентий. Мироносицы уже жили не за стенами монастыря, а в кельях суровой обители, трапезничали вместе с монахами и даже получили решающий голос в некоторых монастырских делах. Отца Меркурия несколько тревожило одно: как бы об этом не узнали в Петербурге, в святейшем Синоде.
Потому и позвал к себе Иннокентия и мягко, но с беспокойством обратился к нему:
— Смотри, отец Иннокентий, если узнают там, вверху, плохо нам будет.
Но к Иннокентию вернулась его самоуверенность, и он ответил:
— Будьте спокойны, отче. Ничего они мне не могут сделать, поверьте.
Больше они к этому не возвращались. У игумена не было причин для личного недовольства… Муромский монастырь, построенный почти специально для ссыльных монахов, редко видел паломников, а существовал за счет государственной дотации. Игумен едва сводил концы с концами, а потому решил теперь не замечать всех дел Иннокентия и загребать за его счет обеими руками. Фактически он передал свои функции молодому монаху, оставалось только его имя. А чтобы полностью оградить себя от неприятностей, поехал посоветоваться с местной администрацией, дабы она тоже снисходительно отнеслась к делам инока. И администрация не возражала. Наоборот, Меркурий почувствовал, что администрация станет даже помогать ему — в том случае, если игумен не забудет их. Меркурий рассказал обо всем Иннокентию, и тот согласился на дополнительные расходы.
Это окончательно решило судьбу Муромского монастыря. Из места заточения он превратился в место усиления влияния Иннокентия на события в Бессарабии, куда иеромонах надеялся возвратиться, как только прибудет делегация из Липецкого. С ней он должен был выступить или, по крайней мере, отправить необходимые бумаги в святейший Синод, который бы снял с него наказание. А его поведение и деятельность в Муромской обители давали все основания, чтобы светская и духовная власти составили на него самую лучшую характеристику.
Потому-то так нетерпеливо он ждал делегацию. Но нетерпение свое никому не высказывал, хоть оно и возрастало. Он боялся, что по дороге могут запретить, разогнать поход, и из этого ничего не получится.
Он снова и снова обдумывал всевозможные варианты, как вызвать помощь из Бессарабии, освободиться от неволи в далекой провинции. Снова писал письма, требовал от брата Семеона, чтобы поторопился с отправкой делегации, и как можно более многочисленной. Наконец получил ответ, что две тысячи человек вышли и еще многие отправились поездами. Иннокентий чуть не целовал это письмо.
— Две тысячи! Две тысячи? Это же большая сила! Эгей, слепые синодальные кроты, я перехитрил вас! Теперь-то вы меня выпустите!
И он еще и еще раз перечитывал это письмо, готовился встретить паству. Но сдерживал свою радость, а письмо утаил от игумена. Иннокентий решил поставить всех перед фактом, ударить силой, чтобы начальство вынуждено было бороться не с ним, а с «народом», который глубоко верил в него. Он хотел, чтобы начальство вынуждено было поднять руку на паломников, объединенных вокруг церкви, которую и он, и они защищали по-разному. Он постарается бросить эту силу, присоединив к ней местных верующих против седоусых, седоглавых ученых из Синода и заставить бороться не с ним, а с теми, на кого опирается церковь, — с верой народа, заставить их перед этим скопищем верующих выяснить, какие основы веры правдивее — его или их.
— Вот это будет работа! Вот забегают отцы. Не поймут, кому что говорить! Нет! Война есть война, панове!
И он представил себе, как перед стенами Муромского монастыря вырастет многочисленная толпа молдаван и завопит об освобождении Иннокентия, как одним движением руки он бросит ее на стены обители, разрушит их, а сам выйдет живым и невредимым, как Даниил из раскаленной печи, и обретет еще большую, более громкую славу, против которой Синод побоится поднять руку. Он представлял, как эта измученная в дороге толпа станет разрушать монастырь, избивать сидящих здесь иноков, «нечестивых защитников нечестивого начальства», как на это побоище приедут власти и как молдаванин бросится защищать своего духовного отца. И тогда…
— О-о-о, тогда я покажу вам, насколько сильна моя власть над их душами! Мы еще поборемся! Только бы они пришли! Только бы они в дороге не задержались! Только
бы…
10
Скорый поезд мчится в далекие заснеженные российские степи, к маленьким полустанкам, разбросанным среди полей, к большим городам, занесенным метелями, развозя российских подданных разных сословий. Он ненадолго останавливается на маленьких станциях, выбрасывает одного-двух случайных пассажиров, иногда берет пару новых и снова летит. Время от времени из вагона выглянет кто-то, лениво спросит, что за станция, и, не получив ответа, опять устремляет взгляд в газету или книгу или продолжает жевать.
В вагоне третьего класса на верхней полке лежит русый монах, очень худой, лохматый, в заплатанной рясе. Он ни на минуту не заснет — перебирает свои четки, бубнит молитвы. Вид у монаха очень печальный, он не вмешивается в разговоры, лишь иногда поднимается со своего ложа, да и то только для того, чтобы на одну минуту выйти из вагона на перрон, спросить что-то у дежурного по станции или жандарма и снова вернуться и лежать пластом на своей полке.
Монах выскакивал часто. Но в конце концов успокоился, даже четки свои оставил. Он и не спал, а просто отлеживался во время своего долгого путешествия. Уже в вагоне привыкли к нему, никто не обращал на него внимания, словно его и не было. Но вот поезд остановился. Небольшая станция, освещенная несколькими бледными огнями керосиновых ламп, отразилась в окне вагона расплывчатыми контурами. Снаружи донесся какой-то шум. Пассажиры бросились к окнам, прислушиваясь к крикам. Монах тоже поднялся с места. В вагон долетали только отдельные слова, разобрать их было невозможно, потому что язык был какой-то странный, непонятный.
— Видать, восточные «человеки» куда-то едут — бросил один из пассажиров.
Другой возразил:
— Нет, это «тринадцатая вера» собралась. Молдаване. Я их хорошо знаю. Четыре года вино бессарабское пил. Доброе, стервецы, вино умеют делать, и винограда много у них…
Какой-то скучающий пассажир, радуясь случаю завести разговор с соседями по вагону, готов был подробно рассказать о молдаванах, но его речь прервал монах. Он напряженно слушал и как-то сразу переменился в лице — то краснел, то бледнел, торопливо собирая свои вещи. Монах свернул небольшой узелок, соскочил с полки и выскользнул из вагона. Он опрометью побежал, перепрыгивая через рельсы, к толпе, галдевшей на перроне: Прибежал и стал позади всех. Поезд свистнул и умчался дальше, а монах остался на перроне.
Когда поезд отошел, монах облегченно вздохнул. В вагоне он боялся, что за ним кто-то следит, а сейчас стал самим собой, бросил четки и узелок и присоединился к толпе, выкрикивая те же слова, что она. Это был один из отрядов паломников из Липецкого. Смиренный монах-пассажир скорого поезда — сразу узнал некоторых из толпы, знал и то, куда они едут. Поэтому-то он еще ниже надвинул на глаза шапку, закутался в рясу до самого носа и принялся кричать и суетиться, подобно всем. Это был отряд матери Софии, ехавший в Муромск, и именно на этой станции жандармы хотели поставить поезд на карантин.
— Эй, не слушайте его! Не слушайте! Это слуга сатаны, он хочет нас задержать, чтобы мы не видели пэринцела Иннокентия! — кричал неистово монах, прорываясь к жандарму.
Жандарм в конце концов плюнул и махнул рукой. Он что-то крикнул начальнику станции, и тот подозвал одного из толпы:
— Вам разрешено ехать. Идите в вагоны.
Бросились к вагонам, но смиренный монах забежал вперед и, подняв руки, закричал:
— Братья и сестры! Стойте! Не садитесь в вагоны, они хотят обмануть нас. Они посадят нас в вагоны, закроют и тогда сделают, что захотят. Стойте, не верьте этому обману.
Он, очевидно, угадал, потому что начальник станции зло заскрипел зубами и выругался, увидев, как все остановились возле вагонов. Он доложил жандарму, что маневр не удался, толпа готовится, очевидно, к решительным действиям, вооружается камнями, палками. Только тогда начальство решило отправить богомольцев. Вагоны подцепил паровоз и потащил к составу. А когда вагоны присоединили к поезду и подали паровоз, паломники сели в вагоны. Да и то следили, все ли в порядке. Инициатива была на стороне смиренного инока, он последним и сел в вагон, почти на ходу, и забился в самый дальний угол. Там и уснул. Спал долго, не просыпаясь. Но это была видимость. В действительности монах не спал, он долго сидел, обхватив голову руками, потом лег и погрузился в свои думы.
Наконец дорога кончилась. Отряд прибыл на станцию и, высадившись из вагонов, готовился к пешему походу в обитель. Достали хоругви, иконы и построились в колонны. Но долго идти не могли. Уставшие люди жаждали отдыха, а потому, как только вошли в первое село, стали врываться в дома и валиться спать.
Утром, когда мать София созывала паломников, в село прибыли становой и жандарм. Они приказали не ходить дальше. Но нечаянно проговорились, что прибыли еще два отряда богомольцев, и тем испортили все дело. Поднялся шум, паломники побежали на холм, за село, встречать своих. Вскоре на холме появилась громадная толпа, которая лавиной ринулась в село. Отряды объединились; целовались, расспрашивали, кто остался жив, кто куда девался.
Руководители похода тем временем посовещались и приказали собираться.
— Пэринцел Иннокентий, — кричал Бостанику, — уже недалеко. Уже конец нашему пути, завтра мы предстанем пред его светлые очи. Он принесет нам долгожданную радость.
Собрались быстро. Забыты болезни, раны, смертельная усталость и голод. Толпа снова готова, снова поднимает голову, готовая идти в неизвестное, — лишь бы к нему, источнику света, здоровья, к нему, кто спасет на том свете от страшных мук, избавит от тягостной жизни на этом свете. Поход продолжался. Двигались медленно, но упорно. Черный, страшный стоногий и стоголовый уж потянулся снегами вдоль Онежского озера к Муромской обители.
Смиренный монах был тоже здесь. Он остался где-то в хвосте колонны, шел прихрамывая и бормотал молитвы. Иногда поднимал голову, шептал что-то и продолжал идти. Иногда спрашивал соседа:
— Ну, и долго шли?
Вопрос не мог вызвать подозрений, потому что только здесь объединились все три потока, и каждый, кого он спрашивал, мог быть из другой группы.
— Долго, брат. Ох, долго и трудно было идти. Но только там, где находится отец Иннокентий, мы уж отдохнем. Он даст нам возможность отдохнуть. Мы заберем его назад в Липецкое.
— В Липецкое? Заберем? Как же мы его заберем, если сам императ посадил его в Муромский монастырь? Да нас оттуда прогонят жандармы.
Сосед с воодушевлением отвечал:
— Наша вера сильнее императа. Все равно и императу не усидеть на своем высоком троне. Пэринцел Иннокентий его сбросит и будет сам императом императов, будет сам царем царей, и тогда мы все при нем будем, как дети подле отца.
Смиренному монаху ясна уже цель. Ясна и, очевидно, по душе, потому что он усмехается себе в бороду и тихо повторяет эти слова.
— Мы освободим пэринцела Иннокентия, освободим, хоть бы пришлось идти к самому императу.
Смиренный монах бодрее шагает по мерзлой дороге, ни на шаг не отстает от других, да еще и поддерживает отстающих.
Соседи смотрят на него с благодарностью. Преданный брат идет с ними, глубоко верит. Жмутся к нему те, кто в пути пал духом, жмутся, как всегда жмутся беспомощные к более сильному, жмутся, чтобы черпать от этой силы бодрость. И смиренный монах понимает это, ибо охотно делится своим упорством с каждым, кто к нему присоединяется. И уже на полпути вокруг него объединилась большая группа единомышленников.
Толпа двигалась быстро. Ветер дул в спину, не так донимал холодом, а близость цели поднимала дух.
Наконец показались колокольни Муромской обители, толпа взревела и, словно ураган, ринулась вперед. Миновали какие-то здания, сараи и летели, летели в темени ночи. На первый стук в ворота никто не ответил. Тогда толпа на разных языках, но с одним чувством взревела бестолковую, но трагическую песнь «Достойно есть…»
Трагическую, ибо в ней это невыразимо страшное, изувеченное дорогой скопище изливало всю свою боль, все муки сотен и тысяч долгих верст, устланных трупами. Это были муки загнанной в тупик морального отчаяния толпы, которая шла на смерть, лишь бы увидеть того, кто хоть там, по ту сторону мира, обещал избавить от ненавистного и тяжкого ярма.
Песня вмиг разбудила обитель. Игумен велел покрепче запереть ворота. Но Иннокентий его опередил. Он выскочил из кельи почти в одном белье и побежал открывать ворота.
— Брат Семеон, где ты? Где ты, мать моя?
— Мы здесь! Мы здесь! Осанна тебе! Осанна!
Буря плача. Море слез. И тех слез, того плача и радости той ничем не измерить. Не описать того отчаяния. Толпа гудела, как страшный вулкан, который только что прорвал толстую кору земли и несет в своей лавине громадные камни.
Иннокентий стоял, закинув голову, гордый своей победой, протянув руки для благословения.
Как только прошла первая волна упоения, руководители похода велели размещаться по кельям. А утром наметили места, где надо рыть пещеры, как и в Липецком, чтобы осесть здесь, пока можно будет выйти с Иннокентием. Грандиозный план демонстративного выхода Иннокентия из Муромского монастыря неожиданно провалился. Он не использовал первой минуты, растерялся при встрече. Да и сама масса была не в состоянии сделать что-либо, ибо пришла измученная, утомленная, истощенная. И только много лет спустя Иннокентий понял, что все получилось к лучшему. Он ничего не выиграл бы, а только проиграл, если бы бросил толпу на разрушение Муромского монастыря. Но в ту ночь он до полусмерти избил Горпину, подскочившую под благословение с братом Семеоном. Он тогда шагал по келье и кусал пальцы до крови, что так неудачно, так скромно подошел народ, не предупредив о своем прибытии.
— Пропало! Пропало все! Теперь они только спать способны, а их нужно было заставить разбить эти стены! — кричал он Семену и донимал его, как только мог. Мать София сидела хмурая и молчаливая, а Катинка, уставившись на него, с болью в сердце ждала, когда он забудет о
делах и узнает ее, он, для кого она столько выстрадала и вытерпела до Муромска.
Но он не узнавал Катиику. Он грубо погнал всех из кельи, позвал к себе Химу и заперся с ней. Пошатываясь, Катинка вышла и упала. К ней подошел смиренный монах, поднял ее и понес в келью, где остановился. Дорогой она очнулась, он приласкал ее и спросил:
— Что с тобой — так плохо?
— Плохо, брат!
— А ты, Катинка, не печалься… когда-нибудь отомстишь, если захочешь.
Смиренный монах произнес это шепотом и отвернулся. Но Катинка вся встрепенулась, ожила. Слово о мести вызвало в ней массу энергии, и она, сжав руки, поднялась на мгновение. И, почувствовав, видно, в смиренном иноке своего союзника, шепнула ему в самое ухо:
— Отче, я бы хотела… Не откладывать этого. Посоветуйте… У меня уже нет сил…
— Не сейчас… Подожди, я найду тебя. Жди!
Катинка слишком уж долго ждала…
Монах круто повернулся и исчез в темноте.
11
Такой зимы не помнят даже старожилы берегов хмурой и холодной Онеги.. Не помнят, чтобы так мело, так выло над вросшими в землю хатенками убогого селения Муромского, так кружили вихри и швыряли тучи, таких хлопьев снега, что совсем заносит улицы и переулки. Страшный буран — своевольник далекого холодного моря, — перелетев болота, степи, перелески и ворвавшись в убогое селение, лютовал неимоверно. То тоскливо завывал над крышами, то снова гудел страшными угрозами. И снова утихал и ласково щекотал мертвую природу. То опять упирался мощными ногами в землю, тряс плечами гигантские столбы, поднимал снежную пыль, гнал тяжелые тучи белоснежного тумана, крутил ими, дико завывая, бесновался, наметая высокие сугробы снега. Не видно уже ни верхушек деревьев, ни труб низеньких домишек. Только одна высокая колокольня Муромской обители не подчиняется бурану. Свистит, стонет над ней ветер, воет в оконных проемах, дергает за колокола, и они, тихонько покачиваясь, жалобно позванивают. А ветер, подхватив этот тихий звон, несет его на болота, в леса, к хмурым водам Онежского озера и там топит в свинцово-синих волнах.
Подворье Муромской обители пустынно. Изредка выскочит одинокий монах, пробежит куда-то и исчезнет в коридоре. И снова пусто.
В кельях днем и ночью горит свет. Тихо и уютно в светлице игумена. Он сидит в глубоком кресле, вытянув ноги, закутанные пледом. Столик возле кресла заставлен бутылочками, баночками с лекарствами, которыми он лечит давнишнюю подагру. Лицо его кривится от боли, а брови, густые, черные, сходятся над переносицей. Отец игумен задумчиво щурит глаза. Он молча слушает завывание бури, плач и рыдание ветра.
— Метет сегодня крепко, отец ризничий…
— Да, метет… на ногах не устоишь…
Пауза. Она обоих смущает, ибо оба чувствуют, что она не нужна, нужно говорить.
— А чем занимается теперь Иннокентий? — не выдержал Меркурий.
— Не знаю, отче, не видел… Наверное, сидит вот так же, как мы, в келье и развлекается… с монахами.
Игумен презрительно посмотрел на ризничего, и его вдруг затошнило от вида этого обезьяньего лица. Хотелось собрать все эти склянки, банки и все их содержимое выплеснуть ему в лицо: микстуры, мази, натирания. Но вслух игумен сказал:
— Пошли бы… узнали, как там трапеза обедняя. Готова ли? Да сказали бы мне.
Ризничий поднялся, поклонился и вышел. Он окончательно убедился, что ему не быть уже ризничим у игумена, так как здесь происходит борьба двух систем, двух тактик. Если выиграет игумен, все равно прогонит, если же проиграет, тогда надо самому уходить: более пакостного места не сыщешь, заест старый черт. И ризничий вместо трапезной пошел к Иннокентию — поделиться некоторыми мыслями и планами. Он не застал его и тогда, закутавшись в шубу, направился в подземную келью, где Иннокентий обычно вел беседы. Подошел и осторожно заглянул внутрь.
В полутемной келье было полно людей.
Иннокентий сидел в центре и, свесив голову, слушал. А старый бородатый дед говорил что-то на чужом языке. Глаза его горели, речь была решительная, пламенная. Ризничий прислонился к двери и замер. Вот выступил другой старик. Он вышел вперед и оглядел сборище.
В этой толпе не видно было тех, чьи лица наводили ужас на жителей Муромского монастыря. Хоть и огрубели, обветрились лица, это была все же более свежая, откормленная часть паломников. И с первых слов старика ризничий понял, что это совет старшин.
Так и было. Он оказался свидетелем собрания старшин страшного похода. Они обсуждали план своих действий в монастыре и определяли пути дальнейших своих отношений с теми, кто остался в Липецком. И потому-то старик говорил так горячо. Говорил он на украинском языке, примешивая чужие слова.
— Там, в Липецком, у нас вера гаснет, отче Иннокентий. Все старшие к тебе вышли. Остались только новенькие. Отцу Семеону трудно поддержать в них веру. Народ слабодушный, нарекания, жалобы. Нужно отправить хотя бы весточку о себе или послание какое, или надежду. Наши головы не способны мудрить. Не умеют служить богу, как ты.
Иннокентий махнул ему рукой и поднялся, будто хотел что-то сказать. Но снова сел и опустил голову.
— А ты сидишь здесь, — говорил старик, — и мало, видно, думаешь о нас. Или у тебя и желания уже нет! Не жалеешь нас, наших душ грешных, бросил на произвол…
Старик потрясал кулаками и гремел, словно катил пустую бочку по неровной мостовой.
— Нет, так сидеть нельзя! Надо что-то делать! Чтобы спасти веру, нужно спасать обитель нашу…
Старик сел. Его место занял другой, чернобородый. Говорил горячо, но на чужом языке.
— Говори, чтобы все понимали и знали о чем, — сказал ему Иннокентий.
Чернобородый, коверкая слова, заговорил по-русски. Говорил он почти то же, что и предыдущий. Иннокентий нетерпеливо прервал его:
— Слышал уже. Знаю. Все знаю, Герасим. Все слышал, Григорий. Не об этом вы должны были говорить, но… Но что это? Не сижу же я здесь даром! Я подготовил уже почву для будущего и только ждал вас. Я вас давно ждал, чтобы сделать то, о чем говорил в Липецком, в Балте. Камня на камне не останется от моей тюрьмы, камня на камне не останется от этих стен, Я сотру в порошок всех надзирателей, приставленных ко мне Синодом и властью. Я сотру в порошок и того, кто будет говорить, что Иннокентий, дух святой, бросил народ и не приведет его в рай. О-о, мы еще вернемся со славой и почетом к своим прежним местам. Еще узнают меня,
когда увидят окруженного моей паствой.
Он сильно стукнул кулаком по столу и, подняв голову, крикнул:
— О-о-о! Слуги дьяволовы! Вы думали, что заперли меня среди снегов в клетку и я покорился? Вы думали, что из этих стен мне не выбраться и здесь я погибну? Нет! Вы ошиблись. Я покажу вам, кто такой Иннокентий! Я покажу, кто сидит за вашими стенами, кто сильнее
вашего Синода.
Иннокентий легко согнулся в поясе и уставился горящими глазами на слушателей. Стал говорить тише, почти зашептал:
— Мы выйдем отсюда. Выйдем скоро. Завтра, послезавтра. И выйдем так, как подобает сыну божьему. Я покажу чудо. Готовьте людей, чтобы могли по первому же моему зову идти и делать все, что я скажу, готовьте народ, так велит мне отец мой небесный.
Он сделал паузу. Потом улыбнулся страшно, словно хищник, одними только глазами и продолжал:
— Мы выйдем отсюда. Выйдем, и здесь ничего не останется, кроме кучи пепла, и руин. Они еще не знают, как опасно держать под замком посланцев божьих. А игумена и этого лютого пса ризничего…
Иннокентий сделал выразительный жест обеими руками, который означал его решимость завершить свое пребывание здесь страшной местью «народа» над слугами престола и Синода. Местью, которая бы заставила учитывать не только силу религиозных убеждений паломников, но и готовность этой толпы к физической защите пророка.
— Только тогда они поверят, что сына божьего нельзя держать под замком, нельзя запретить веру нашу! И тогда я стану царем царей и пророком пророков и выведу вас в рай, спасу души грешные. Я поведу вас в Петербург, к императу.
Ризничий отпрянул от двери, словно отброшенный сильным потоком. Ноги его задрожали, в голове замелькали обрывки мыслей. Он ясно увидел грозную опасность для своей жизни, выскочил и стремглав помчался…
Куда?
Не знал, куда бежать. Растерянно, беспомощно оглянулся. Через минуту рассудил, что единственное его спасение — быть вместе с игуменом, если тот сможет предпринять оборонительные меры, если успеет сделать все необходимое. И теперь-то игумен уже не станет к нему придираться, оценит его заслуги.
Он помчался к келье игумена и, не постучав, ворвался к нему. Игумен сидел там же и в том же положении.
— Беда приближается, отец игумен. Мы пропали. Разрушит, убьет. У него сила… Приказал готовить всех… — путаясь, всхлипывал ризничий.
Меркурий понял сразу, о чем речь. Понял и оценил. Он уже не слушал, о чем бормотал перепуганный ризничий, не обращал внимания на подагру, он вскочил на ноги, нервно заходил по келье. И вдруг нашел выход.
— Не дрожи, отец ризничий, тебя еще не вешают. Слушай внимательно. Выступают не завтра — это хорошо. Он такой дурак, даже этого не понял. У нас есть время. Немедленно спустись в подвал и закрой железную дверь. Запри ее изнутри. В правой стене есть потайная дверь, пойдешь через нее, куда выведет. Из сокровищницы все перенеси туда и бумаги всякие тоже. Но это после того, как запрешь. А потом… Куда ты бежишь? Стой! Об этом ни одна живая душа не должна знать. А потом пойди в церковь и под престолом открой люк. И тоже смотри, чтобы никто не видел.
Ризничий снова хотел уйти, но игумен его остановил.
— Стой. Не дрожи! Всё делай немедленно, сегодня же! В церковь пройдешь через звонницу. А ключи принеси мне и у меня будешь спать. Да позови еще неподвижного Остапа и Василия-молчуна.
Отец Меркурий словно вырос. Казалось, прошли все его болезни, вся хворь, и он помолодел по крайней мере на тридцать лет. Бывший штабс-ротмистр, сменивший мундир отставного офицера «доблестной» и «непобедимой» армии на игуменскую рясу, сейчас почувствовал себя в своей стихии.
…Площадь. Толпа. Какие-то песни. Знамена. Черно-серая масса движется по мостовой, что-то выкрикивая и чем-то угрожая. Штабс-ротмистр дает команду разойтись. Камень летит прямо ему в грудь. Тогда…
— На врагов веры, царя и отечества, эскадрон, шашки…
Пауза. Штабс-ротмистр смотрит, какое это произведет впечатление, наслаждается своей властью: прикажет и… полторы сотни шашек станут крошить эту толпу. Но он не отдает приказа. Он стоит и упивается властью, правом силы, правом неумолимого мстителя за… свою оскорбленную недворянскую честь, за то, что он происходит не из дворян и даже не из тех, кто брезгует бить эту черно-серую массу. Он — отвергнутый землей и не принятый небом, он — ни голубой, ни алой крови.
— Шашки… к бою! Галоп… Руби!
Конь врывается в гущу тел. Сабля опускается со свистом, как на рубке лозы. Ротмистр показывает пример, он считает: раз, два! Раз, два! Сабля врезается в тела, и со свистом брызжет кровь.
А дальше… Дальше чем-то грохнуло его по голове, и он упал с лошади. Потом лазарет, благодарность в приказе по полку, но… но ни одной звездочкой больше на погонах не стало. Станислав — рубиново-алый, желанный — достался кому-то другому. Лютая ненависть ко всему миру охватила его. А дальше…
Но тут уж вспоминать совсем неприятно, до сих пор невольно сжимаются кулаки, и он кипит от оскорбления, нанесенного полковым командиром, принимавшим рапорт об отставке.
— Господин штабс-ротмистр, вы напрасно надеялись на повышение по службе. Командование полка, уважающее честь офицерской полковой семьи, не могло подать такого рапорта о вас. Нет оснований, к сожалению, вводить вас в товарищество заслуженных дворянских фамилий. Нынче, в соответствии с законом, вы получите повышение для пенсии. Но мне лично жаль, что вы оставляете службу. Некому будет поручать… работу палача. Уходит выдающийся мясник, — закончил полковой командир.
Хотел было снести голову седому генералу за эти слова, но… он не дворянин и не из этой черно-серой массы! Он проглотил обиду и, поклонившись, вышел. До сих пор помнит тот поклон свой и холодное лицо генерала.
Все это в одно мгновение пронеслось в голове Меркурия, который перенес свою скрытую ненависть сюда, в обитель. Перенес ее на свою братию, на монастырскую жизнь. Уже совсем было уснул в нем ротмистр, обласканный дальним родственником, олонецким епископом, но это событие, этот вызов зазнавшегося инока разжег и нем боевой дух, запах крови щекотал ноздри.
Военная школа пригодилась. Он ждал уверенно и спокойно и не только не боялся результатов этого дерзкого намерения, а, напротив, даже желал его, жаждал действий. И одновременно он испытывал уважение к Иннокентию. Его дерзость, решительность импонировали Меркурию, и он восторженно размышлял, как нанесет Иннокентию страшное поражение и придумает для него наиболее оскорбительное наказание, от которого не только болело бы тело, но и горела душа.
— Э-эх, черт! Умная голова, да дураку досталась! Далеко ты, дурень, занесся, да низко упадешь! Даю тебе слово, не позже чем дня через два ты будешь сидеть в тюрьме.