— Говори же, шлюха, чей сын? С кем ты его приспала на моей постели?
Молчала, словно ее не было в хате, словно она вышла куда-то и издали пугливо слушала, как ее любимый Василек, который до сих пор грубого слова ей не сказал, бросил страшное, оскорбительное-«шлюха»!..
— Ну говори же, говори, женушка моя, кто был здесь? Кто переночевал так сладко в моей постели, с моей милой женой?
— Василий…
— Знаю!.. Знаю, чей он. Знаю, моя хорошая, знаю… Но нет! Я ничего не знаю. Скажи ты, скажи, чей сын? Хочу от тебя услышать…
— Василий… Слушай…
— Не мой? Не мой? А?
Домаха упала на колени и дико завизжала.
— Василий, прости. Прости меня, Василий, я не…
Тяжелый кулак Синики прервал визг. Домаха свалилась на пол. Василий, как зверь, бросился на нее, сел на грудь и методично, вдумчиво бил. По голове, по груди, по рукам… Он чувствовал, как что-то дико рычало у него внутри, скулило, и он все сильнее бил кулаком. Бил с ощущением сладостного удовлетворения.
Домаха от острой боли пришла в сознание и снова завизжала, извиваясь под тяжелым телом мужа. Василий опомнился и словно впервые увидел своего врага, залитого кровью. Тогда бросил и, тяжело дыша, пошел из хаты. Уже у выхода остановился и оглянулся. Что-то шевельнулось в сердце, и он, сжав зубы, взял ведро воды и облил ее. Она открыла глаза, словно с того света глянула на него, и, не в состоянии громко сказать, зашептала ему прямо в лицо:
— Сын… не твой… Сын не твой, зверь… Ты же не можешь… быть отцом.
— Чей? Говори, а не то задушу.
— Души… сын не твой. Иннокен…
— Знаю-у-у! Я догадался. Молчи…
— Сын не твой… — замирая, шептала она. — Иннокентий отец…
Этого он уже не слышал. Вышел из хаты и направился в ригу. Хотел остыть немного. Спросить ночь темную, что делать, если так внезапно у него похитили и счастье и радость.
Буланый жеребец, буйный и злой, почуяв хозяина, заржал. Он никому не давался в руки, никто не мог его вывести из конюшни, запрячь. Только Василию подчинялся. Ржание коня навело Синику на мысль. Страшную, отвратительную, но сладостно-приятную мысль.
И, уже не раздумывая, не останавливаясь, Василий подошел к конюшне, открыл ее, вошел и стал спокойно отвязывать буланого. Отвязывал и гладил его шею, обнимал и лил слезы на буйную заплетенную гриву коня. Отвязал, быстро выбежал из конюшни, прикрыв за собой дверь. А затем подошел к хате и на цыпочках вошел в горницу, где лежала Домаха. Стал над ней, бросил прощальный взгляд, быстро нагнулся и взял ее на руки. Вынес во двор, поставил возле телеги, так, чтобы не упала, и оглянулся. Тихо. Пошел в конюшню, Домаха стояла как мертвая. Она не слышала ничего. Кровь лилась на землю, в голове гудело, перед глазами плыли красные круги. И где-то урывками проносилась мысль:
«Хоть бы Павлик не плакал…»
А Синика тем временем завершал месть. Он взял палку и бил ею буланого по бокам. Конь щелкал зубами, становился на дыбы, ржал и злился, удивленный странным поведением хозяина. Он то вставал на дыбы, то бил задом, то налетал на прикрытую дверь и ударялся головой о нее… А когда пена покрыла его, когда глаза стали гореть, как два больших угля, Синика открыл дверь.
Буланый выскочил из конюшни, повел ноздрями и молнией полетел на врага, так неосторожно остановившегося возле телеги. Налетел и… ударил изо всех сил грудью. Враг застонал и свалился. Упал, слабым голосом выкрикнул последнее:
— Павлик… дитя мое…
Буланый не слышал этого. Разъяренный, второй раз налетел и передними копытами раздавил голову с длинными растрепанными косами…
Синика хоронил Домаху. На похоронах было почти все село. Старухи плакали и причитали, а Василий молча стоял в стороне под стеной и смотрел на то, что осталось от красавицы Домахи. Она лежала на столе, завернутая в рядно и зашитая, словно какой-то сверток. Так и в гроб положили, иначе нельзя было, всю побил и раздавил ее буланый. Смотрел Василий и чувствовал себя как-то неуверенно. Ему не жаль было убитой жены, из-за нее не болело сердце. Нет, Василий все понимал и не волновался. Словно это не у него произошло, а где-то по соседству, просто какая-то неприятная мысль не давала покоя. Где-то глубоко в сердце, куда Василий не осмеливался заглянуть, что-то вертелось, словно неповоротливый жернов. Не жалость, не раскаяние, а глухое недовольство, глухой протест и сожаление о том, что у нее была только одна жизнь, одна короткая жизнь, и он, Василий, не смог отомстить как следует. И не только ей. О нет! Василий глубоко чувствовал, именно не понимал, а чувствовал, что не он убил Домаху, не он толкнул ее под коня, а кто-то другой, что-то другое, большее, чем он.
Но что? Что это такое, то большее, что толкнуло ее на эту дорогу? Иннокентий? Да? Нет, он только косвенная причина… Откуда он сам, откуда возможность творить все это? Откуда такая благосклонность к нему высшего начальства, так терпеливо переносящего все его мошенничества? Откуда это все? Вот на минувшей неделе сельского батрака бросили в тюрьму за то, что украл полмешка зерна, и еще били как. А разве это большее преступление, чем всё, что творит Иннокентий. Ведь только в эту зиму две тысячи человек, полураздетых, полубосых, пошли навстречу смерти.
Нет. Сам Иннокентий не справился б. Ему б давно скрутили рога, и теперь моя Домаха не лежала бы на столе, зашитая в рядно. Нет, это не один Иннокентий. Но что же тогда? Бог? Церковь?
Беспомощно ломал руки и сжимал ими голову.
Когда пришел поп, Василий передал хозяйские дела Емельке, велел распорядиться всем, а сам позвал Варьку, что была при Домахе.
— Вот что, Варька… не умела за живой присмотреть, за мертвой поухаживай. Я не смогу видеть, как будут выносить из хаты. Не выдержу, сам в могилу лягу… Пойду пройдусь, — хмуро сказал ей.
— И куда это, когда вашу жену в последний путь провожают? — всхлипывая, спрашивала Варька.
— Не могу… Жжет у меня вот здесь, — показал он на грудь. — Не спрашивай меня лучше, нужно было… спрашивать тогда ее…
Выскочил из хаты, сел на тачанку и уехал. Уехал, чтобы не видеть попа, чтобы не слышать его взываний к богу, к которому у Василия появилась такая лютая, непримиримая ненависть.
Уехал Синика и целый месяц где-то блуждал. Вернулся домой пешком, ободранный, худой, как с креста снятый. Так допекло человека, что не брился, не стригся и, наверное, не мылся целый месяц. Зарос весь, борода поседела. Вошел в хату, сел и ни на кого не смотрит. Только тяжело-тяжело вздыхает. Но будто веселее стал. Что-то новое в глазах появилось, какое-то решение. Твердое, непреклонное. О нем и думает Василий. Около часа сидел так, потом встал, потянулся, будто пробудился от тяжелого сна. Как-то странно вел себя. Варька стояла и из-за двери наблюдала. Боялась, что пить начнет. Но нет. Ничего, видно, плохого в мыслях у него не было, даже улыбнулся. Это Варька сама видела.. Улыбнулся и попросил есть.
— Варька, дай-ка мне чего-нибудь поесть. Или ты уже отвыкла подавать хозяину? А?
— И-и-и! Чего там. Каждый вечер стояла еда на столе. Каждый день ждала вас… — ответила Варька. А про себя подумала: «Видно, прошло, раз есть захотел. Слава тебе, царица небесная, вернулся на путь человек».
Принесла ему поесть, сама стала у печки и смотрела на него. Слезы непроизвольно катились из глаз, таким жалким он выглядел.
— Вы бы, хозяин, хоть умылись. Хозяйка, наверное, так не пустила бы вас, будь она жива, царство ей небесное…
Вскочил, как змеей ужаленный. Хриплый голос вырвался из горла, заговорил.
— Варька… никогда, слышишь, никогда твой язык не должен произносить ее имени. Слышишь? Ни во сне, ни наяву чтобы ты о ней не напоминала. Так и Емельке скажи и всем, кто будет приходить, скажи, всем скажи… Слышишь?
И он так страшно посмотрел на нее, что она даже отпрянула.
— А мальчишку воспитывай, как своего, больше ничего не делай, только смотри за ним…
И снова сел за стол. Но погодя все же отправился мыться да и замешкался. Пришел уж, верно, через час, побритый, вымытый, переодетый. Словно другой человек.
— Ну, а теперь кушать и хозяйничать, — почти весело сказал Варьке.
И с этого времени в усадьбе все пошло по-старому. Хозяин стал обо всем заботиться: велел побелить хату, кровать перенести в другую комнату. А еще через месяц по вечерам стал пропадать из хутора, возвращался домой поздно. Был веселый, напевал себе под нос. Но к ребенку никогда даже не заглядывал, не спрашивал о нем. Бывало, и смотрит на мальчика, а не спросит, как спал, ел…
Прошло еще два месяца. Синика совсем окреп. Такой проворный, веселый и разговорчивый, словно жениться собрался. А однажды приехал домой, разбудил Варвару и приказал ей готовиться к свадьбе.
— Молодую, Варька, приведу в хату. Хватит бобылем жить, а то все хозяйство развалится.
— А почему бы и нет. Разве уж вековать вдовцом. Пусть бог помогает, — искренне ответила Варька.
Каждый вечер Василий запрягал лошадей и уезжал. Ехал прямо в степь, прочь от своего двора, который и до сих пор казался пустынным. А там, вдали от своего хутора, останавливал лошадей, спутывал их и отпускал пастись. Сам, бывало, ляжет на телегу, уставится взглядом в небо и следит, как по небу легко передвигаются облака. Слушает, как поет, шумит степь. Лежит и думает, наслаждается ароматом степи.
Здесь он обдумывал все, что намерен был осуществить. С одной степью делился. Она не обманет и не скажет никому. Думал свои думы и одну к одной складывал, как складывает хороший хозяин снопы. И надумал, окончательно решил. Легко стало Синике. Легко и радостно, не будет он больше под открытым степным небом ломать себе голову такой загадочной ночью, когда вокруг нет никого, а только кукуруза шумит или пшеница волнуется. А решив, вздохнул облегченно и поехал домой.
— Ну, Варька, в воскресенье венчаюсь. Готовь все, что нужно к венцу. Да заодно готовься переезжать на новое хозяйство. Жить на хуторе не будем, я только буду сюда наведываться, пока Герасим не купит. В село поедем.
Варька недоуменно смотрела на него.
— Воля ваша, но только не советовала бы я вам в приймаки идти. Барбос в приймаки ходил да хвоста лишился.
— Думаю, хватит у меня и своего, чтобы у жены приймаком не быть.
— Ну, если так, то и бог в помощь!
Переехали в новый дом. Хозяйничал Синика, как никто в селе. Новая жена Ульяна любила работящего мужа. Она была вдова, бездетная, ей очень хотелось иметь ребенка, утешение и радость, но Василий отговаривал ее. Он утверждал, что, бывая в городах, узнал такое средство, которое позволяет не иметь детей. Это средство стоит больших денег.
— Подожди еще немного, — говорил Василий, — вот хозяйство поднимем, тогда и… детей будешь иметь.
Полгода — небольшой срок. Ульяна и не заметила, как привыкла к своему новому мужу, словно к старому, с которым прожила семь лет. Да и Василий уже освоился в новом хозяйстве. Так все поставил, что иной и за три года такого бы не сделал. А все мало было. Все старался и старался…
— И другим детям чтобы хватило, и моему было…
Эта жадность толкала его на испытанную уже дорогу.
Он опять продавал то лошадей, то коров в Балте или Бирзуле. Скупал в одном месте — в другое вез продавать. Деньги, как и раньше, складывал в банк. И то не на свое имя, а на Ульяну и на сына Павлика. Но торговля не пошла впрок. Уехал однажды далеко, в другой уезд, — и не вернулся Синика. Ждала Ульяна неделю, две, месяц — нет. Только через полтора месяца обратилась в полицию. Но ничего не узнала.
Ульяна плакала день и ночь. А потом слез больше не стало, опять одна в хозяйстве.
И вот как-то позвали ее в волостное управление. Побежала опрометью.
— Не везет вам, Ульяна, — сказал старшина. — Погиб в Вознесенске ваш муж. Вот одежда его прибыла и деньги… Неизвестно где делся. И еще здесь письмо какое-то.
И он дал писарю прочесть это письмо. То было извещение банка о вкладе двух больших сумм на ее имя и на имя сына Синики — Павла.
Ульяна поднялась и вышла, не проронив ни слова. Будто очень замерзла, даже языком не могла пошевелить. Пришла домой и упала на кровать. До самого утра не поднималась. Только утром обняла чужого сына и заплакала.
— Сыночек мой, деточка моя… Нет у меня своего, будешь ты мне сыном, а я стану смотреть за тобой, пока сил хватит.
Павлик обвил ручонками ее шею и заплакал. Старая Варька стояла у двери и тоже плакала.
8
Черно-серая дорожка тянулась по снежным просторам украинских степей, что гудели от морозов и выли от метелей. Пересекая Украину с юга на север, богомольцы не останавливались ни на минуту. Только длинными зимними ночами, когда пурга валила с ног, захватывала дыхание и слепила глаза, останавливались на ночлег в каком-нибудь селе. Расползались по домам бедных крестьян, чтобы отогреться, восстановить истощенные силы. Уставшие женщины падали замертво, не уложив даже измученных детей. А утром снова вставали, кутались в тряпье и шли в заснеженную степь. Увязали в снежных сугробах, падали, поднимались и снова падали, роняя из рук святые реликвии. Женщины с детьми на руках напрягали последние силы. Руки млели, заходились от холода, опускались сами собой, словно чужие. Ребенок падал в снег, жалобно ныл, просил, цеплялся за ноги, плакал. Снова брали на руки и, спотыкаясь, плелись за длинным черным ужом, что вытянулся на целые версты. Горячий пот пропитывал насквозь одежду, они дрожали, в глазах темнело. И пока исчезала вдали последняя фигура, на том месте, где только что сидел человек, был уже снежный холмик. Он подмерзал, его снова заносило снегом, и высокий белый сугроб прятал навсегда непрощенного грешника.
Когда утихал ветер, крепчал мороз. Лютый, жестокий мороз севера. Захватывал дыхание, проникал сквозь кожушок, зипун, охватывал холодом грудь и сжимал ее сильным объятием. Слабые начинали кашлять кровью, подолгу стояли на дороге. А отдышавшись, догоняли передних, присоединялись к толпе и шли дальше, с трудом передвигая ноги.
Версту за верстой, день за днем все дальше уходили от теплых пещер. И тогда так хотелось возвратиться назад, зарыться там в глубину черной влажной земли, навсегда отказаться от солнца, травы и воздуха, лишь бы не подставлять больше обмороженного лица этому нескончаемому холоду. Но лента двигалась дальше, дальше, дальше… Без остановок, без отдыха двигалась на север.
А за нею следом шел тиф. Сначала он тряс лихорадкой, дышал жаром из-за воротника, потом бил обухом по голове, валил кого-то из толпы. А черный уж двигался… двигался… Он становился короче, тоньше, от его боков отваливались омертвевшие частицы, но голова жила. Она стремилась на север и тащила за собой жалкие остатки.
Катинка в дороге немного отошла. К ней снова вернулась память, голова стала светлой. Физическая усталость ослабила психическое расстройство, уменьшила боль. Тело наливалось силой, и прояснялся ум. Иногда она оглядывала странников, внимательно всматривалась в обезображенные лица. Кое-кого она узнавала, научилась спрашивать дорогу — она и в самом деле была во главе.
«Где мы? Куда идем?»-спрашивала себя Катинка.
С этими вопросами родилась мысль: стоит ли, нужно ли идти? С ужасом думала об этом страшном путешествии и все чаще присматривалась к черно-серому ужу, что полз за ней.
«Куда они? К кому? Чего искать?» — спрашивала себя.
«Правду? А где она? Говорят, у бога, а бог где? Где он? Почему не спасет вон ту маленькую девочку, что выскользнула из материнских рук, упала на снег и кричит, просит тепла, воды?»
И она уже не боялась этих вопросов. Все чаще задавала их себе. А когда они слишком донимали ее, обратилась к сестре Соломонии:
— Сестра, что же это будет? Что будет, если люди умирают? Что будет, видишь — они, как собаки, дохнут?
Соломония так же остро ощущала уместность этих вопросов. Но вместе с тем радовалась, что Катинка, любимая мироносица, которую истязали в яме, мучается и здесь. И эта радость заслоняла ей правду. Она резко и сурово отвечала:
— Молчи… Не тебе об этом думать, об этом думает он, Иннокентий. Он рассудит, кому куда…
В тот же день состоялся совет. Герасим Мардарь и мать София решили разделить богомольцев на три группы: одна во главе с Семеном Бостанику пошла направо, в села; вторая с Катинкой — налево, а мать София и Соломония повели третью группу прямо. Договорились о месте встречи.
Снова потянулись долгие холодные и голодные дни. Разделенный на три части уж потянулся тремя лентами. Снова падали люди. Редели ряды странников. Но шли без остановок, без отдыха, все дальше и дальше в холодную степь, в лес… на север. Меньше становилось тех, кто вышел из Молдавии, в дороге присоединялись русские крестьяне, зараженные фанатизмом. Отряды росли. Становилось все больше желающих увидеть великого пророка. Днями, неделями полз черно-серый уж неизмеримыми просторами заснеженной Российской империи, стремясь к спасению от безрадостного бытия. Умирали измученные люди, закипая гневом к чему-то неизвестному. И гнев этот иногда прорывался в непочтительных вопросах к отцам-проводникам. Беспокойство охватывало измученных верующих. Нарастало, сильнее становилось недовольство, угрожая взрывом всеобщего бунта.
Святые отцы предупредили события. На двадцать второй день после разделения на группы Герасим остановил отряд Катинки. Разбросали паломников по селам и ждали отряд Бостанику. Но появился становой с жандармским офицером и выгнал людей снова в поле, в лес, на снег. И отряд тронулся, гонимый христолюбивыми властями. Тогда Герасим, по предложению Катинки, решил взять вагоны, чтобы хоть как-нибудь доставить паломников в Муромск. Весть об этом всколыхнула и оживила толпу, прибавила сил. И уж свернул на столбовую дорогу в поисках железнодорожной колеи.
Катинка радовалась своей победе. Она бодрее шагала впереди отряда и то отбегала в сторону — узнать, нет ли недовольных или потерявших веру, то отставала, чтобы утешить отчаявшегося, склонялась над умершим, то подхватывала ребенка и несла его некоторое время. Она горячо вмешивалась в ссоры богомольцев, вспыхивавшие то и дело из-за лишней крошки хлеба или капли горячего, которое доставали в дороге.
Катинка уговаривала, умоляла, подбадривала дойти до железной дороги, а там…
На шестой день после совета старшин, когда все уже окончательно валились с ног, когда никто не верил, что дойдут до станции, на горизонте показалась высокая насыпь, над ней шпилями высились столбы.
— Друм де фер! — единым вздохом вырвалось у толпы.
Этот крик словно электрическим током пронзил паломников. Стоногий, стоголовый черный уж зашевелился быстрее, торопливее зашуршал по снегу, задышал чаще, порывистее. В глазах появилась надежда. И будто утихла боль в ногах, будто прошло все, что перенес стоногий уж в дороге.
— Друмул де фер!
— Железка!
— Чугунка!
— Друмул де фер!
— Быстрее!
— Скорее! — неслось со всех сторон.
Строй смешался. Каждый хотел как можно быстрее увидеть собственными глазами колею, которая положит конец невыносимым мукам холодного и голодного путешествия. Толпа торопливо взбиралась на насыпь, садилась в изнеможении на рельсы, чтобы убедиться, что это не мираж, не обман, не привидение. Садились и любовно гладили блестящую стальную ленту, что приведет их прямо в обещанный рай, избавит от холода, голода, нужды, которые их преследовали на всем пути с югана север империи. Ктоплакал, кто смеялся. И ничто уже не могло сдвинуть с места этот караван. Ни холод, ни окрики святых отцов, ни близость теплого жилья. Толпа жила сейчас единственной радостью: двумя спасительными стальными лентами, что обещали конец трудной дороги.
Начальник станции, добродушный рыжебородый русак, к которому зашел Герасим с просьбой дать вагоны, от неожиданности вытаращил глаза. Он долго не мог понять, чего хочет от него это странное, лохматое существо, больше похожее на упыря, чем на человека.
— Не понимаю, — говорил он, — зачем ты ко мне пришел. Кто тебе сказал, что здесь есть вагоны? Какие вагоны? Для чего?
Герасим снова объяснил, что на станцию пришло много людей из Бессарабии и эти люди обязательно должны добраться до Муромска. А вагоны нужны, чтобы отвезти всех этих людей туда, в рай.
— В какой рай? Что ты плетешь? В какой Муромск, если там и железной дороги нет?!
Герасим не слушал его. Он не верил этому. Упал на колени перед начальником станции, молитвенно сложил руки и поклонился ему до земли.
— Дай вагоны, домнуле. Дай, просим тебя именем самого бога.
Начальник станции плохо понимал, чего просит Герасим на своем смешанном молдавско-украинско-русском языке. Он вышел на перрон и остановился пораженный. Перед ним стояла толпа существ, очень мало похожих на людей. Изорванное тряпье висело на них лохмотьями, из рваных постолов вылезали грязные портянки, головы были покрыты мешками, щеки обморожены, руки и ноги стянуты красно-черной коркой, за плечами котомки. Они были страшны.
Толпа вдруг молитвенно воздела руки и завопила, кланяясь до самой земли. Начальник отступил назад и велел тому, кто знает русский язык, выйти и объяснить, чего они хотят. Вперед вышла Катинка. Она рассказала начальнику станции коротко, в чем заключается их просьба, и умоляла дать вагоны, помочь людям доехать туда, куда они идут вот уже два месяца.
— Глупые ваши головы, — сочувственно покачал головой начальник. — Куда вас понесло, черт знает сколько верст отсюда до нужной вам дороги.
И он долго толковал ей, как и куда должны были они идти, чтобы ближе и дешевле доехать. И в конце концов с сожалением сказал:
— Вагонов у меня нет. На нашей станции их никогда не бывает, вас обманули. Идите на большую станцию, отсюда верст восемьдесят, там вам дадут вагоны.
Но его не слушали. В один голос толпа взревела:
— Нет, не пойдем! Здесь околеем, а с места не тронемся!
— Пан начальник, пожалей нас, дай вагоны, спаси нас!
Напрасно уговаривал начальник станции. Толпа упорно, тупо умоляла:
— Пан начальник, дай вагоны…
Измученные, уставшие люди уже переходили к глухим угрозам, к неистовому, отчаянному крику. Окружили начальника станции, прижали его, и он задыхался от терпкого смрада, исходившего от этой массы лохмотьев. Перепуганный насмерть, он в конце концов обещал похлопотать, и толпа ввалилась в маленькое здание вокзала. Стоило только людям попасть на маленькую площадку, не занесенную снегом, почувствовать тепло, как они стали падать полумертвые и засыпать непробудным сном. Не чувствовали даже, как топтали их чьи-то ноги.
Начальник станции побежал к аппарату и послал телеграмму в жандармское управление. Вскоре на станцию прибыл специальный поезд с начальством. Оно приехало узнать, что это за люди и куда направляются. Жандармский полковник, стройный, высокий старичок с красными щеками, обошел станцию, осмотрел всех и велел позвать к себе старшего. Герасим пошел к полковнику.
Но их разговор мало что прояснил. Полковник понял только одно, что богомольцам куда-то нужно ехать, что они рвутся в Муромск, и велел немедленно же связаться с узловой станцией и требовать оттуда вагоны.
Наконец вагоны дали, «сорок человек — восемь лошадей», и они с радостью разместились в них.
Катинка забралась в один из вагонов, выбрала место в самом дальнем углу и, устало свалившись на доски, сразу уснула. Сколько проспала, она не знала. Разбудили ее стоны и плач семидесяти человек, втиснутых и запертых в вагоне. За те несколько дней, что паломники провели на станции, они не успели разглядеть себя. А когда все волнения были позади и каждый увидел свое искалеченное тело, распаренное в удушливом, переполненном, вагоне, когда отошли больные и обмороженные места, вагон зашевелился. От грязных портянок, смоченных сукровицей ран, лохмотьев, что отрывали от обмороженных рук и щек, к потолку поднимался ядовитый смрад, который дурманил, вызывал тошноту. Тяжкие стоны, крики, плач превращали вагон в какую-то страшную камеру заключения.
У кого-то нашлась свеча, кто-то раздобыл спички. Свеча бледно замигала. Перед Катинкой развернулась страшная картина. Семьдесят человек, изнуренных тяжелой дорогой, болезнями, наполняли вагон.
Кто метался в предсмертной агонии, пораженный гангреной, кто кричал от болей, а иной раздирал тело отросшими ногтями и стонал, проклиная свою жизнь. Катинка закрыла глаза и уши. Но перед глазами по-прежнему мелькали страшные, искаженные болью лица, жуткие тела, корчившиеся в муках. В ушах звенели безнадежно тоскливые голоса. Катинка жутко застонала, вскочила с нар и опрометью бросилась к дверям. Открыла их пошире и… выпрыгнула из вагона.
Но в то же мгновение чьи-то сильные руки схватили ее и бросили снова в вагон. Она больно ударилась головой и потеряла сознание.
— Кто здесь? — очнувшись, спросила она.
— Это я, Герасим… Ты чего бесишься? Куда ты?
— Отче, не могу больше… Не выдержу…
— Терпи. Отец Иннокентий оценит твои страдания. Там отдохнешь, у него.
Катинка смирилась, легла на свое место и уснула.
Утром на какой-то станции вагоны открыли, вынесли мертвецов. Их было сорок три. Почти вдвое больше обнаружила врачебная комиссия безнадежных больных.
Снова все выходили из вагонов, оставляя только сторожей, шли к начальству, кланялись и просили разрешения ехать дальше. Начальство же упорно доказывало невозможность пускать по колее эти коробки с заразой. Пришли жандармы, тупые, жестокие, выбросили паломников из вагонов и погнали их в медицинский карантин.
Тогда высокая фигура Герасима появилась перед толпой:
— Братья! Снова нечистая сила задерживает нас, не пускает к нашему спасителю Иннокентию. Не поддавайтесь на уговоры, а то вас покарает бог.
Осатанелая толпа дико взревела и бросилась на жандармов. Передний свалился с разбитой головой. Снова заработал телеграф. Мчались по проводам тревожные, путаные слова о сопротивлении богомольцев. И в ответ пришло распоряжение из Петербурга: «Препятствий не чинить. Религиозных стремлений возбранять нельзя. Пропустить молящихся к цели».
Катинка, одна только и умевшая разговаривать с начальством о «следовании неизвестных паломников», каждый раз ходила к начальству и каждый раз возвращалась, проявляя все меньше и меньше интереса ко всему, что здесь происходило. Отупела. Смерть ходоков уже почти не доходила до сознания, и она безразлично смотрела на трупы, которые выносили из вагонов. И только на время очнулась от этого безразличия, когда почувствовала острый зуд кожи. Подняла юбку, посмотрела на грязно-красные ранки в паху и по животу и с холодным безразличием заключила:
— Шанкр… Сифилис…
И так же безразлично легла на нары. Она уже больше не ходила к начальству. Лежала, даже не сознавая времени, только ощущала всем своим существом сильную, непреодолимую усталость. Хотелось лежать, лежать без движения. И даже лежа чувствовала, что устает все больше и больше и что ей пора…
Вагон выстукивал на рельсах монотонную песню, и эта песня убаюкивала ее. Катинка уснула летаргическим сном, и сонную ее привезли на место.
9
Святой Иннокентий прибыл в Муромский монастырь в начале зимы 1912-1913 годов. Уезжая в ссылку, он не все показал своей пастве. Из вагона сквозь занавешенные окна выглядывало еще три пары глаз — самых молодых мироносиц Иннокентия — Анны, Химы и Горпины. А кроме этих трех, ехали две послушницы — молоденькие девочки, которым не пришло время вкусить благости Иннокентия, ибо даже он, сластолюбивый отец, считал преждевременным приобщать их к наивысшей святости божьих нареченных — ночевать с ним в его келье.
Всю дорогу, от южной Бирзулы до глубоких снегов севера, смиренные жены ехали в отдельном вагоне и встречались с ним только на больших станциях во время пересадок. Да и то тихонько уходили в самый дальний угол и сидели там до отхода поезда.
Только в тех местах, куда слух о нем дошел как далекий отзвук, и то только в административные кабинеты, Иннокентий решился переселить к себе одну Химу. Перед концом пути, на последней остановке, Иннокентий вышел из вагона, пересел на лошадей и вместе со «свитой» помчался в ближайшую обитель небольшого села у Онежского озера. Здесь он решил провести совет и устроить своих людей, пока станет известно, как примет их игумен Муромского монастыря. Прощаясь с женщинами, Иннокентий еще раз приказал не тратить времени даром, ибо если не удастся уговорить игумена, то придется начать осаду и принудить его.
— Только вот что, — говорил Иннокентий, — бросьте свою бабскую натуру. Одна должна руководить, а не все. А остальным слушать ее. Этой одной будет Хима. Поняли?
С этим он сел в сани и помчался в Муромский монастырь к грозному и требовательному отцу Меркурию — игумену, чтобы определиться под его надзор. Этого отца рекомендовали Иннокентию как очень требовательного и сурового князя церкви, настоящего инквизитора, безжалостного и немилосердного исполнителя приказов Синода. Иннокентий ехал к нему с тяжелым сердцем, его беспокоило, удастся ли поймать в свой невод руководителя муромской паствы или придется смиренно отбывать назначенное наказание и, кто знает, может, даже ликвидировать дело в Бессарабии. Тревожился, как примет его святой отец, в особенности свиту мироносиц, не известило ли светское и духовное начальство о багаже своего статного и нахального узника.
Но, очевидно, слухи быстрее поездов и гонгов. Иннокентий еще не выехал, а отец Меркурий знал уже многое о своем новом узнике и теперь встретил его не очень сурово, хотя говорил с ним, нахмурив брови. Первое же знакомство заложило прочную основу будущего содружества. Отец Меркурий отнесся к нему благосклонно, держал у себя в келье более трех часов и только потом показал братии и познакомил с будущим товариществом. Вскоре мироносицы были при Иннокентии. Он поселил их под самыми стенами монастыря и получил разрешение проведывать своих «пестуемых чад». Чада, в свою очередь, легко могли попасть к отцу Иннокентию. В общем, в его жизни не многое изменилось по сравнению с Липецким. Даже проще стало, поскольку здесь «недреманное око» синодальное не так уж ощущалось, а администрация еще не успела понять ни того, что это за узник и как он может быть опасен формуляру, ни того, чем он может быть полезен карману, который в этом бедном крае проявлял все признаки упадка. Иннокентий часто бывал в городе, ездил в Никольское и возвращался оттуда с большими пакетами для своего туалета и стола. Часто ездили с ним и мироносицы. А потом оставались на неделю или две за городом, возвращались с таинственными лицами и запирались в келье у отца Иннокентия.