Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фердидурка

ModernLib.Net / Классическая проза / Гомбрович Витольд / Фердидурка - Чтение (стр. 17)
Автор: Гомбрович Витольд
Жанр: Классическая проза

 

 


Я догадывался, что на его лице серьезность ужаса, лицо у него должно было быть сосредоточенным, бесконечно серьезным… и я в свою очередь начал бояться – не его, но его тревоги. Если бы мы отступили или только чуть пошевелились, он мог броситься и схватить нас. Если у него был револьвер, мог пальнуть – хотя нет, для выстрела мы были слишком от него близко, он мог физически, но не мог психически – ибо человек должен упредить выстрел внутренним, душевным выстрелом, а для этого дистанция была мала. Он, однако, мог кинуться на нас с кулаками. Он не знал, что притаилось перед ним и куда он вляпается руками. Мы знали, что он такое – он не знал, что такое мы. Мне хотелось объявиться, хотелось сказать «дядя» или что-нибудь в этом роде. Но по прошествии стольких секунд, а может и минут, я уже не мог, слишком поздно – как объяснить молчание? Мне хотелось смеяться, словно меня кто-то щекотал. Разрастание. Увеличение. Увеличение во мраке. Распирание и расширение в сочетании со съеживанием и стягиванием, выкручивание и какое-то общее и частное вылущивание, застывающее напряжение и напряженное застывание, зависание на тоненькой ниточке, а также преобразование и переделка во что-то, претворение, а дальше – попадание в систему концентрации и выпучивания и словно на узенькой дощечке, поднятой на высоту шестого этажа, с возбуждением всех органов. И щекотанье. В передней послышалось шлепанье, но невозможность пошевельнуться дошла до такого предела, что никто из нас не пошевелился. Зигмунт приближался в туфлях. – Есть тут кто? – спросил он с порога.

Сделал шаг вперед, повторил: – Есть тут кто? – и утих, застыл, почуяв, что что-то здесь происходит. Он знал, что отец где-то тут, ибо должен был прежде слышать шаги и вопросы Константина – так почему же отец не откликается? Но отца закупорили извечные страхи и тревоги, ха, ха, ха, он не мог, он не мог, ибо боялся! А сына закупорил страх отца. Он испугался всей массой уже произведенного страха и утих как бы навеки. Может, впрочем, сперва он почувствовал себя неопределенно, но тут же неопределенность преобразилась в определенность страха и стала расти из самой себя. Da capo вылущивание, набухание, увеличение, возведение в 101 степень, разрастание и стягивание, размягчение, поглаживание, напряжение, вслушивание в монотонность, выпучивание и зависание – без конца, без конца, без предела, погружающееся вниз и вверх, с Зигмунтом немного дальше. Удушье, непроходимость, торможение, поддержание головы, распадение и растрескивание, долгое вычитание, сложение, выталкивание и завершение, перерабатывание и напряжение, напряжение… Минута? Час? Что будет? В голове моей проносились миры. Явспомнил: ведь здесь некогда я спрятался, чтобы напугать няньку – то самое место, – и едва не рассмеялся. Цыц! Откуда смех? Хватит уже, надо кончать, прервать, что будет, если ребячество вдруг выявится наконец, если меня накроют после столь долгого молчания с лакейчиком, странное дело, необъяснимое, о, Зося, с Зосей быть, с Зосей, а не с ним рядом сдерживать дыхание! С Зосей не было бы по-детски! Внезапно я нахально сдвинулся с места и укрылся за портьерой, будучи уверен, что они не осмелятся пошевелиться. И они в самом деле не решились. В темноте наступила, помимо страха, какая-то нелепость, кроме всего прочего, нелепо им было нарушить тишину, быть может, и было у них такое намерение, быть может, они думали об этом, но не знали, как к этому подступиться. Яговорю тут об их собственной тишине. Ибо свою я прервал передвижением. Быть может, они раздумывали теперь лишь о формальной стороне проблемы, искали видимость, предлог, внешнее обоснование, хуже всего, что один связывал другого своим присутствием, и оба мыслителя стояли, не умея перестать и прервать, а выталкивание и выпутывание продолжалось без устали. Обретя возможность двигаться, я решил схватить парня, потянуть его за собой и быстро выйти в переднюю, но прежде чем я осуществил свое решение, – свет! свет! – на полу слабенький свет, скрип, шлепанье, Франтишек, Франтишек идет со светом, проступает нога дядюшки, к свету, к свету, к гласности!!! Счастье, что я был за портьерой! Но старый слуга вытащил их на свет со всем, что происходило в потемках! И они объявились: дядя, Зигмунт, лакейчик – пришлось им объявиться! Дядя со слегка привставшими волосами, в шаге от парня, они лицом друг к другу – и Зигмунт, торчащий поближе к середине комнаты, словно шест.

– Ходит кто? – ворчливо спросил камердинер, светя себе маленькой керосиновой лампой; но спросил задним числом, только того ради, чтобы оправдать свой приход. Он ведь видел их как на ладони.

Константин пошевелился. Что подумал Франтишек, видя его рядом с лакейчиком? Почему они стояли рядышком? Дядя не мог сразу же отступить, но шевелением своим он стряхнул с себя Валека; после чего сделал шаг в сторону.

– Ты что тут делаешь? – закричал он, сменив в себе страх на злобу.

Лакейчик не отвечал. Не нашел никакого ответа. Стоял он с необычайной легкостью, но языка в пасти как не бывало. Он был один с господами. И молчание сына народа, его необъяснение отбрасывало подозрительную тень. Франтишек взглянул на дядю – господа в потемках с Валеком? Неужто и помещик с ним фамильярничает? – старый слуга, вытянувшись с лампой в руках, потихоньку покрывался краской и запылал, словно зарево в сумерках.

– Валек! – заорал Зигмунт.

Все эти восклицательные знаки не были удачно расставлены во времени, появлялись то раньше, то позже, и я сжался за портьерой.

Я услышал, что кто-то тут ходит, – начал Зигмунт бестолково. – Услышал, что кто-то ходит. Ходит. Ты что здесь делал? Что ты делал тут? Говори же! Чего здесь хотел? Отвечай!!! Отвечай, подлюга! – распалялся он ужасно беспорядочно.

– Известно что, – после долгого, убийственного молчания проговорил красный, как огонь, слуга. – Известно, что, ваши милости. Он погладил бакенбарды.

– Серебро столовое в ящике. А завтра ваши милости хотят его уволить со службы. Так он собирался… стибрить.

Стибрить! Украсть хотел! Толкование найдено – хотел украсть и был пойман. Всем, не исключая и Валека, полегчало, и у меня за портьерой тоже немного отлегло. Константин отодвинулся от лакейчика и сел на стул у стола. Он вновь обрел господское отношение к парню и вместе с ним – самоуверенность. Украсть хотел!

– А ну, иди сюда, – сказал Константин, – а ну, иди сюда, говорю… Ближе, ближе… – Он уже не боялся сближения и откровенно наслаждался тем, что не боится. – Ближе, – повторил дядя, – ближе, – а Валек подходил недоверчиво и вяло, – еще ближе, – и парень уже почти касался его, и тогда он развернулся и треснул, сидя, треснул по роже, как Мене, Текел, Фарес! [56] – Я тебя научу красть! – О, наслаждение удара при свете после того страха во тьме, бить по роже, которая пугала, бить в рамках, очерченных ясным понятием воровства! О, наслаждение от нормального отношения после стольких ненормальных отношений! Зигмунт, следуя примеру отца, двинул в зубы, как в висячие сады Семирамиды! Хлестнул шлепком! Я весь сжался за портьерой, будто меня на катушку намотали.

– Не крадил я! – проговорил парень, хватая ртом воздух.

Того они и ждали. Это позволило им использовать видимость кражи до донышка. – Не крал? – сказал Константин и, наклонившись на стуле, двинул в морду. – Не крал? Не крал? – И с этим вопросом, повторявшимся без конца, без перерыва, они били, и руками искали рожу, и находили ее, и хлестали резко, пружинисто или с размаху, с треском! Валек закрывался руками, но они умели добраться до него! Долгое время у них был доступ лишь к роже, но я чувствовал, что он расширится; и в самом деле помещик проломил плотину, схватил его за волосы, стал толочь его лбом о буфет. – Я научу тебя, как красть! Я научу тебя, как красть!…

Ха, и началось! Проклятая распирающая ночь! Проклятая, увеличивающая темнота, темнота извлекающая, без этого купания в темноте ничего бы и не было. Был на этом осадок темноты. Разгулялся Костек-помещик. Под предлогом воровства он метелил за страх, за ужас, за румянец, за бра…тание с Ментусом, за все им выстраданное. – Это мое! Мое! – повторял он, прикладывая парня к ящикам, выступам, резьбе, карнизам. – Мое, сволочь! – И постепенно менялся смысл этого «мое», не известно было, идет ли речь о серебре и вилках или также о теле и душе, волосах, обычаях, руках, барстве, лоске, культуре и породе, он уже мордовал парня не о ящик, мордовал о пространство – отбросил предлог! Казалось, что, побивая и добивая парня, он собою хочет овладеть, собою, не серебром и не имением, но собою. Собою он овладевал! Террор! Террор! Терроризировать, овладеть, пусть не смеет бра…таться, и языком чесать, и выкобениваться, пусть воспримет господ как божество! Нежная господская ручка вваливает ему в морду сущность свою. Так индюк прививает воробью индюка! Так фокстерьер прививает дворняжке культ фокстерьера! Сова – сойке! Буйвол – собаке! Я тер глаза за портьерой, хотелось кричать, взывать о помощи, но я не мог. А Франтишек маленькой керосиновой лампой светил сбоку. Тетя! Тетя! Не обманывают ли меня глаза, не тетю ли с конфетками я вижу в дверях курительной. Промелькнула у меня надежда, что тетка, может, спасет, смягчит – нейтрализует. Нет! Она воздела руки, словно собиралась крикнуть, но не крикнула, улыбнулась ни с того ни с сего, махнула рукой, еще какие-то неопределенные жесты сделала и отступила в курительную. Притворилась, что ее вовсе и нет, не приняла она того, что видела, не восприняла, доза была слишком велика – и растворилась в себе, а также растворилась в глубине комнаты, но скорее вылилась назад таким странным образом, что я засомневался, да была ли она. Константин обессилел – и опять кинулся овладевать, – а Зигмунт подскакивал сбоку и тоже овладевал собою, овладевал и овладевал, насколько мог дотянуться до парня рукой. Когда дядя отваливался, он наваливался и овладевал изо всех сил, мощно, могущественно! Сквозь стиснутые зубы они испускали, задыхаясь, словечки, такие, например:

– А, так я на лесника влез! На лесника влез! А, так бра…таться захотелось!

– А, так у меня перестарка!

И они колошматили, чтобы раз и навсегда пробить и превозмочь все это! Овладевали, но, соблюдая правила, никогда по ноге, никогда по спине, только руками избивали, добивали и вбивали в рожу! Они не бились с ним – не били его, – только били в морду! И то им было разрешено. Это формально исстари так было установлено. А старый Франтишек светил, и когда руки у них стали ватными, он тактично заметил:

– Их милости отучать красть! Их милости отучать!

Наконец они прекратили. Сели. Парень тяжело дышал, сукровица текла из уха, рожа и голова его были обработаны по всем правилам. Они угостили друг друга сигаретой, а старик подошел со спичками. Казалось, они завершили. Но Зигмунт выпустил колечко!

– Старку подай! – крикнул он. – Старку подай! Ошалели они, что ли? Как он им старку подаст?

Парень заморгал налитыми кровью зенками.

– Дык на деревни, барин!

Япотер себе лоб. Но они имели в виду не деревенскую, стыдливую перестарку Юзефку, а ту, выдержанную, зрелую, превосходную и господскую «Старку», которая стояла в буфете, в бутылке! И когда лакейчик все-таки понял и кинулся к шкафу, достал бутылку, рюмки, Зигмунт чокнулся с отцом, и они выпили по рюмке благородной, изысканной «Старки». А потом еще рюмочку! И третью, и четвертую!

– Мы уж его научим! Выдрессируем его!

И пошло, пошло… я даже усомнился, не обманывают ли меня чувства. Ибо ничто так не обманывает, как чувства. Могло ли это быть правдой? Укрытый портьерой, босиком, я не был уверен, правду ли я вижу, или все это продолжение темноты, – да можно ли босиком видеть правду, босиком? Сними ботинки, спрячься за портьерой и смотри! Смотри босиком! Ужасный кич! Не забывая зрелую, выдержанную «Старку», они принялись за дрессировку, за выделку из парня зрелого лакейчика. – Это, то принеси! – кричали они. – Рюмки! Салфетки! Хлеб, булки! Закуску! Ветчину! Накрой! Подай! – Парень бегал и метался как ошпаренный. – И они начали перед ним есть, смаковать, попивать и закусывать – овладевали едой, овладевали едой господской. – Господа пьють! – закричал Константин, опрокидывая рюмку. – Господа едять! – вторил ему Зигмунт. – Мое ем! Мое пью! Ем свое! Мое, не твое! Мое! Знай господина! – орали они и подсовывали ему под нос самих себя, овладевали всеми своими свойствами, чтобы до конца жизни не смел он критиковать и ставить под сомнение, насмешничать и дивиться, чтобы принял их как вещь в себе. Ding an sich! [57] И кричали: – Что господин прикажет, слуга должен! – и бросались приказаниями, а парень исполнял и исполнял! – Целуй меня в ногу! – целовал. – Поклонись. Падай в ноги! – падал, а Франтишек, словно на трубочке, им тактично подыгрывал:

– Их милости дрессирують! Их милости научать!

Дрессировали! За столом, залитым «Старкой», при свете маленькой керосиновой лампы! Позволено было, поскольку деревенского парня они натаскивали на лакейчика. Яхотел закричать, что – нет, нет, хватит, – и не мог. Стыдился выдать себя, что вижу. Яне знал, вижу ли я все так, как есть, не ошибаюсь ли, сколько моего в киче, который разыгрывался передо мною, может, если бы я в ботинках смотрел, не заметил бы этого. И я трясся, страшась, как бы чей-нибудь чужой взгляд, взгляд третьего лица, не прихватил меня вместе с этой сценой, как часть самой сцены. Я съеживался от помордасов, которые получал парень, меня душили отчаяние и тревога, и, однако же, смех меня разбирал, я невольно смеялся, будто мне кто-то щекотал пятки, о, Зося, Зося, если бы она была здесь, Зосю похитить, бежать с Зосей как взрослый мужчина! А они все дрессировали, дрессировали зрело, по-господски, незрелого мальчика, элегантно, с блеском даже, развалившись за столом, попивая выдержанную «Старку».

Ментус показался в дверях!

– Пущайте яво! Пущайте!

Не крикнул. Пискнул гортанно. Двинулся на дядю! Вдруг я заметил, что все видно! Видно! За окном была толпа. Парни, девки, батраки, мужики и бабы, экономки, прислуга с фольварка, из усадьбы, все смотрели! Окна не были занавешены. Ночной галдеж приманил их. Смотрели уважительно, как господа гоняють Валека – как его учуть, муструють и дрессирують на лакейчика.

– Ментус, осторожно! – крикнул я. Слишком поздно. Константин еще успел презрительно повернуться к нему боком и лишний раз хлестануть по морде лакейчика. Ментус бросился, обхватил парня, обнял его, прижал к себе. – Мой! Ня дам! Ня дам! – Пущайте! – скулил он. – Пущайте яво! Ня дам! – Сопляк! – взревел Константин. – По попочке! По попочке! По попочке получишь, сопляк! – И дядя с Зигмунтом, вдвоем, кинулись на него. Детский скулеж Ментуса привел господ в ярость. Умалить его по попочке! Лишить всякого смысла его бра…тание, при Валеке и на глазах простолюдинов за окном нашлепать по попочке! – Эй-та, эй-та, эй-та! – взвизгнул Ментус, странно скорчившись. Спрятался за парня. А тот, словно обретя в результате братания с Ментусом твердость духа и смелость по отношению к господам, с неожиданной фамильярностью звезданул в морду Константина.

– Цаво прешь? – вульгарно крикнул он.

Раскололась мистическая скоба! Рука слуги обрушилась на господский лик. Круги, звон и искры из глаз. Константин настолько не был к этому готов, что повалился с ног. Незрелость затопила все вокруг. Звон разбитого стекла. Темень. Камень, брошенный метко, разбил лампу. Окна не выдержали – народ овладел ими и стал помаленьку влезать, загустело во мраке крестьянскими частями тела. Душно, как в канцелярии управляющего. Лапы и ступни – нет, у простолюдинов нет ступней, – лапы и ноги, огромное множество лап и ног, массивных, тяжелых. Народ, привлеченный необыкновенной незрелостью сцены, потерял уважение и тоже возжаждал бра…таться. Я еще услышал визг Зигмунта, а также визг дяди – кажется, народ прибрал их к рукам и взялся за них довольно-таки неторопливо и неумело, но я не видел, ибо темно… Я выскочил из-за портьеры. Тетя! Тетя! Тетю я вспомнил. Побежал босиком в курительную, схватил тетю, которая на диване старалась не существовать, и давай тянуть, пихать ее в кучу, дабы она смешалась с кучей.

– Деточка, деточка, что ты делаешь? – молила, брыкалась и конфеткой угощала, но я именно как ребенок тяну и тяну ее, тяну в кучу, впихиваю, она уже там, они ее уже держат! Тетка уже в куче! Уже в куче! Я бросился наутек. Не удирать – гнать, лишь гнать, ничего больше; лишь гнать, гнать, погоняя себя и шлепая босыми ножками! Вылетел на крыльцо! Луна выплывала из-за туч, но это была не луна, а попочка. Попочка неимоверных размеров над верхушками деревьев. Детская попочка над миром. И попочка. И все, только попочка. Там они катаются скопом, а тут попа. Листики на кустах дрожат на легком ветерке. И попочка.

Смертельное отчаяние меня схватило и прижало к себе. Я был оребячен вдребезги. Куда бежать? Возвращаться в усадьбу? Там ничего – шлепки, хлопки, перекатывание кучи. К кому обратиться, что делать, как расположиться в мире? Где поместиться? Я был один, хуже, чем один, ибо оребячен. Не мог я долго один, без связи с ничем. Побежал по дороге, перепрыгивая через сухие прутики, словно кузнечик. Я искал связи с чем-нибудь, новой, хотя бы временной структуры, дабы не торчать торчком в пустоте. Тень оторвалась от дерева. Зося! Схватила меня!

– Что там произошло? – зашептала она. – Крестьяне напали на родителей?

Я схватил ее.

– Бежим! – ответил я.

Вместе удирали мы полями в неведомую даль, и она была, как похищенная, и я – как похититель. Мы бежали по меже, пока хватило нам сил. Остаток ночи провели на крохотном лужку у воды, забравшись в камыши, дрожа от холода и стуча зубами. Кузнечики верещали. На заре новая попочка, стократ краше, румяная, появилась на небосклоне и залила мир лучами, заставив все предметы отбрасывать длинные тени.

Неизвестно было, что делать. Я не мог объяснить и изъяснить Зосе, что произошло в усадьбе, ибо стыдился, да к тому же и не находил слов. Она, пожалуй, более или менее догадывалась, ибо тоже стыдилась и просто не могла высказаться. Сидела в камышах над водой и покашливала, ибо сыростью тянуло от камышей. Я пересчитал деньги – у меня было около 50 злотых и еще немного мелочью. Теоретически рассуждая, следовало бы дойти пешком до какой-нибудь усадьбы и там просить помощи. Как же, однако, изъясниться в такой усадьбе, как изобразить всю историю, стыд не позволял слова вымолвить, и я предпочел бы скорее провести остаток дней в камышах, чем предстать со всем этим перед людьми. Никогда! Лучше уж посчитать, что я ее похитил, что мы вместе бежим из родительского дома, это было куда более зрелым – более легким для восприятия. И, допустив это, я не должен был ей ничего ни объяснять, ни втолковывать, поскольку женщина всегда допускает, что ее любят. Под этим предлогом мы могли бы тихой сапой добраться до станции, поехать в Варшаву и начать там новое житье втайне перед всеми – а тайна эта была бы оправдана моим похищением.

Итак, я запечатлел поцелуй на ее щеке и признался ей в страстном чувстве, стал просить прощения, что похитил ее, втолковывал, что ее семья никогда не согласилась бы на союз со мною, поскольку я не был достаточно состоятелен, что с первого же мгновения я воспылал к ней чувством и понял, что и она пылает ко мне тем же самым.

– Не было иного выхода, кроме как похитить тебя, Зося, – говорил я, – убежать вместе.

Поначалу она немножко удивилась, но спустя четверть часа объяснений стала строить мины, поглядывать на меня, поскольку я на нее поглядывал, и перебирать пальцами. О крестьянах и анархии в усадьбе совсем позабыла, ей уже казалось, что она действительно мною похищена. Безумно ей это льстило, ибо до сих пор она только рукодельничала, или училась, или сидела и глазела, или скучала, или ходила на прогулки, или смотрела в окно, или играла на фортепьяно, или занималась филантропией в организации «Сполем» [58], или сдавала экзамены по выращиванию овощей, или флиртовала и танцевала под звуки музыки, или ездила на курорты, или вела беседы и смотрела через оконные стекла вдаль. И совсем потеряла надежду найти такого, кто даст ей надежду! А такой тут не только нашелся, но еще и похитил! Итак, она мобилизовала все свои способности полюбить и полюбила меня – поскольку я ее полюбил.

А тем временем попочка воспаряла вверх и сияла миллиардом искрящихся лучей над миром, который был вроде бы как макетом мира, вырезанным из картона, покрашенным в зеленый цвет и освещенным сверху жарким огнем. Глухими тропками, избегая человеческих поселений, стали мы прокрадываться к станции, а путь был далек – двадцать с лишним километров. Она шла, и я шел, я шел, и она шла, итак, шли мы, сообща поддерживая наше шествие, шли под лучами беспощадной, лучистой и сверкающей попочки, ребячьей и оребячьивающей. Кузнечики прыгали. Сверчки трещали в траве. Птички сидели на деревьях или порхали. При виде какого-нибудь человека мы сворачивали или прятались в придорожных кустах. Но Зося уверяла меня, что знает дорогу, так как тысячу раз ездила туда в повозке или открытом экипаже, в бричке или на санях. Жара нас допекла. К счастью, мы сумели тайно подкрепиться молоком, высосав придорожную корову. И опять шли. И все время, по причине объявления о любовных чувствах, мне приходилось поддерживать любовный разговор и ухаживать, скажем, оказывать помощь на досках, переброшенных через ручей, отгонять мух, спрашивать, не устала ли, – и выкидывать много иных знаков расположения и благосклонности. На что она подобным же образом спрашивала, обмахивала меня и выказывала мне. Я страшно устал, ох, только бы добраться до Варшавы, освободиться от Зоси и начать жить сызнова. Я хотел ее поэксплуатировать единственно как предлог и видимость, дабы относительно зрело отдалиться от кучи в усадьбе и добраться до Варшавы, где спустя некоторое время я уже смог бы устроиться сам. Но пока мне предстояло интересоваться ею и вообще вести интимную беседу двух людей, которые находят друг в друге наслаждение, а Зося, как говорилось, охваченная моим чувством, становилась все активнее. А попочка, неправдоподобно жарившая и вознесенная на высоту шести миллиардов кубических километров, опустошала долину мира.

Это была деревенская барышня, воспитанная своей матерью, а моей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой – до сего дня она либо немного училась и посещала Высшую школу садоводства и Торговые курсы, либо чуток варила варенье, либо помаленьку собирала смородину, либо развивала ум и сердце, либо немного сидела, либо подрабатывала в конторе в качестве технической сотрудницы, либо капельку играла на фортепьяно, либо чуть-чуть ходила и говорила что-нибудь, но прежде всего она ждала и ждала того, кто придет, полюбит, похитит. Это была великая специалистка по ожиданию, мягкая, податливая, робкая, и оттого у нее часто болели зубы, так как она великолепно подходила к приемной стоматолога, а зубы ее знали об этом. И вот теперь, когда наконец ожидавшийся явился и похитил, забрезжил этот торжественный день, она развернула интенсивную деятельность и принялась красоваться, выказывать, выворачивать наружу все козыри и демонстрировать их, чуть гримасничая, улыбаясь и подпрыгивая, закатывая глаза, смеясь зубами и радостью жизни, жестикулируя или напевая мелодию под нос, дабы дать свидетельство своей музыкальной культуры (ибо она немного играла на фортепьяно и умела исполнить «Лунную сонату»). Кроме того, она выдвигала и выставляла те части тела, которые были получше, худшие прятала. А я должен был смотреть и поглядывать, прикидываться, будто меня это забирает, и вбирать это в себя… А попочка, возвышенная и высокая, на безбрежной голубизне небес господствовала над миром и светилась, яснела, блестела и, пригревая, припекая, иссушала травы и растения. А Зося, поскольку она знала, что люди в любви счастливы, была счастлива – и поглядывала лучистым, ясным взглядом, и я тоже должен был поглядывать. И она шептала:

– Ябы так хотела, чтобы всем было хорошо и чтобы все были счастливы, как мы, – если все будут добрые, то все будут счастливы.

Или говорила:

– Мы молоды, любим друг друга… Нам принадлежит мир! – И льнула ко мне, а я к ней должен был льнуть.

И в убеждении, что я люблю, она раскрылась передо мною, и разоткровенничалась, и стала говорить со мною искренне и доверительно, чего никогда ни с кем себе не позволяла. Ибо до сих пор она панически боялась людей, и, будучи воспитана моей, уже захваченной кучей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой в известной аристократической изоляции, она никогда ни с кем не откровенничала из опасения подвергнуться критике или быть истолкованной неправильно, и она была словно бы внутренне неустроенной, не определенной и не обозначенной, не проконтролированной и не уверенной в том впечатлении, которое она производит. Она непременно нуждалась в доброжелательстве, не могла без доброжелательства, могла говорить только с тем, кто загодя и a priori был настроен к ней доброжелательно, тепло… Но теперь, видя, что я люблю, и полагая, что нашла себе теплого поклонника a priori, абсолютного, который все, что она ни скажет, примет с любовью, ибо любит, она стала откровенничать и выворачиваться наизнанку, рассказывала о своих печалях и радостях, вкусах и симпатиях, энтузиазме, иллюзиях и разочарованиях, восторгах, чувствах, воспоминаниях и обо всех мелких подробностях – ха, нашла-таки того, который любит, перед кем можно выговориться, уверенная в безнаказанности, уверенная, что все будет принято без последующего наказания, с любовью, тепло… А я должен был подтверждать и принимать, восторгаться…

И она говорила: – Человек должен быть всесторонним, совершенствоваться духовно и физически, должен всегда быть прекрасным! Я за полноту человечности. По вечерам я люблю упереться лбом в оконное стекло и закрыть глаза, я так отдыхаю. Я люблю кино, но обожаю музыку. – Я же должен был подтверждать. И она продолжала щебетать, что утром, проснувшись, она обязательно трет себе носик, уверенная, что носик не может оставить меня равнодушным, и заливалась смехом, и я тоже заливался. А потом печально говорила: – Знаю, что я глупа. Знаю, что ничего как следует не умею. Знаю, что некрасивая… А я должен был отрицать. А она знала, что я отрицаю не во имя действительности и не ради правды, но только потому, что люблю, и она принимала эти отрицания с наслаждением, восхищенная, что нашла абсолютного поклонника a priori, который любит, который соглашается, принимает и воспринимает все-все доброжелательно, тепло…

О, мука, которую мне приходилось выносить, дабы спасти по крайней мере видимость зрелости на этих тропках, бегущих по стерне, когда там, вдалеке, катались и гадко тузили друг друга народ и господа, а высоко подвешенная попочка, жуткая, безжалостная, зенитилась, сияла наконечниками лучей, миллиардами стрел – о, теплое доброжелательство, убивающая, стреноживающая нежность, взаимное восхищение, влюбленность… О, наглость этих бабенок, таких падких к этой сыгранности любви, так скорых на то, чтобы стать объектом восторга… Как она смела, будучи мягкой, ничтожной и никакой, соглашаться на мой пыл и принимать культ, лакомо, алчно насыщаться моим поклонением? Существует ли на земле и под попочкой, раскаленной и пышущей жаром, вещь более страшная, чем это женское теплецо, это стыдливое, доверчивое самообожание и втягивание в себя?… И что еще хуже, дабы ответить взаимностью и подкрепить соглашение о восторге, она стала восторгаться мною – и с интересом, со вниманием принялась расспрашивать меня обо мне не потому, что действительно интересовалась, а брала реванш – ибо знала, что, если она будет мною интересоваться, я тем более буду интересоваться ею. Так я был принужден говорить ей о себе, а она слушала, положив головку мне на плечо, и время от времени перебивала вопросами, чтобы подчеркнуть, что слушает. И в свою очередь кормила меня своим восторгом, прильнув ко мне, влюбленная, что, мол, так я ей нравлюсь, что сразу же я произвел на нее впечатление, что она любит все больше, что я такой смелый, такой отважный…

– Ты меня похитил, – говорила она, упиваясь своим говорением. – Не всякий на такое решился бы. Полюбил и похитил, ни о чем не спрашивал, только похитил, не испугался родителей… нравятся мне твои глаза, смелые, бесстрашные, хищные…

И под ее восторгом я извивался, как под кнутом дьявола, а попочка, огромная, инфернальная, светила и пронизывала сверху, словно универсальный знак вселенной, ключ ко всем загадкам, абсолютный знаменатель вещей. Вот, прильнув ко мне, она лепила меня для себя и тепло, несмело, неумело превращала меня в миф по своему вкусу, и я чувствовал, что она неумело обожает мои достоинства и добродетели, отыскивает их и находит, распаляется и разжигает себя… Взяла мою руку и стала ее ласкать, и я тоже ласкал ее руку – а попочка, инфантильная, инфернальная, подбиралась к зениту, к кульминации и жарила сверху вертикально вниз.

И, подвешенная у самой вершины пространства, она испускала свои золотистые, серебристые лучи на всю юдоль от горизонта до горизонта. А Зося все крепче прижималась ко мне, все теснее соединялась со мной и вводила меня в себя. Спать мне хотелось. Яне мог уже ни идти дальше, ни слушать, ни отвечать, однако же, должен был идти, слушать, отвечать. Мы шли по каким-то лугам, а на этих лугах трава была зелено-зеленая и зеленеющая, вся в желтых калужницах, но калужницы были робкие, прильнувшие к траве, а трава немного скользкая, влажная и чуточку подмокшая, жарко курившаяся под неумолимым пеклом сверху. Много появилось и примул по обеим сторонам тропинки, но примулы были какие-то чайные и квелые. Много на склонах анемонов, много дынь. В воде, во влажных канавках водяные лилии, бледные, выцветшие, нежные, белесые, в полнейшем покое и в припекающем, душном зное. А Зося все льнула и откровенничала. А попочка покушалась на мир. Низенькие деревца, само вещество которых было как бы худосочным и хворым, походили скорее на грибы и были так напуганы, что, когда я дотронулся до одного, оно тут же треснуло. Тьма чирикающих воробьев. Сверху облачка, розовые, беловатые и голубоватые, а может, муслиновые, плохонькие и чувствительные. И все неопределенно в своих очертаниях, все так размазано, тихо и стыдливо, все такое притаившееся в ожидании, нерожденное и неопределенное, что, в сущности, ничего здесь не было отделено и выделено, но каждый предмет соединялся с другими в сплошное месиво, белесое, пришибленное, тихое. Хилые ручейки журчали, омывали, иссякали и испарялись, либо кое-где побулькивали, образуя пузырьки и пену. И мир этот уменьшался, словно бы становился теснее, сжимался, а сжимаясь, напрягался и напирал, даже стискивал шею, как нежно душащий ошейник. А попочка, абсолютно инфантильная, отвратительно покушалась сверху. Я потер лоб.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19