Через двое суток после августовской бомбежки тюрьма в Нюрнберге опустела. Пленных отправили в каторжный лагерь Флоссенбург. Как и все подобного рода операции, дело происходило очень рано утром. «Каторжников» вывели по коридору к приемной, выстроили и попарно сковали ручными кандалами. Затем — двор, ворота, улица, спуск в туннель, подъем на железнодорожную платформу. Месяц еще плавал в небесной пучине, быстро превращаясь из; красного в зеленоватый, из зеленоватого — в белый-. Серебристые отблески его холодного света падали таинственной игрой теней в синеющую даль. Подкатил поезд. Вагон, в который толкнули Карбышева, не имел купе, — только скамейки. Здесь разместились тридцать два человека с конвоем и еще с двумя людьми в штатском. Именно эти люди приняли пленных из Нюрнберга; они же сдадут их в лагерь.
Глава сорок восьмая
Сапожный ученик Роберт Дрезен был здоровый широкоплечий парень с черненькой бородкой и детским лицом, слегка хромой от рождения на правую ногу. Когда он говорил на своем резком простонародном нижнегерманском наречии, можно было подумать, что Дрезен — завзятый крикун и дебошир. А на: деле это был самый уравновешенный малый на свете. Когда его арестовали в Берлине по обвинению в коммунистической пропаганде (попался на листовках против трудовой повинности), он был совершенно спокоен, будто все так и шло, как надо. Если же выстрелил в полицейского, то никак не от азарта, а чтобы дать товарищу возможность убежать. Если ранил, — к сожалению, не полицейского, а кого-то еще, — та лишь потому, что вовсе не умел стрелять. В следственных органах Дрезен тоже ничуть не волновался, — не размахивал руками и не путался в показаниях. На вопросы об именах не отвечал. А о себе лично и о людях вообще говорил много, охотно, искренне, причем, не обинуясь, называл все вещи их собственными именами. Говорил, что есть люди обезволенные, боящиеся своей тени, запутавшиеся в силках нацистского обмана. Они еще способны иногда почуять гнусность и бесстыдство происходящего, но только для того, чтобы окончательно оцепенеть перед ними в безмолвном изумлении. Они ненавидят фашизм, но силы прокричать о нем правду в них нет. Они хорошо знают, что это — прямая обязанность всякого, кто имеет право сказать о себе: «Мы — рабочий класс». Но они молчат, словно живут вместе с рыбами под водой, так как концлагерь, голод, смерть, — все это неиссякаемые источники страха для среднего человека. Есть такие, что не только молчат, а еще и вывешивают флаги со свастикой, толкутся в перерыве между сменами на заводских собраниях «Трудового фронта», вертятся вокруг «зимней помощи». Дрезен встречал людей, которые, яростно ненавидя Гитлера, фашизм, войну, состояли вместе с тем членами нацистской партии, участвовали в слетах штурмовиков, присутствовали на партийных съездах. А разве нет парней в коричневых куртках гитлерюгенд[108], восклицающих на собраниях: «Жить — помогать фюреру. Жизнь каждого из нас — его собственность», а втихомолку поносящих Гитлера на чем свет стоит. Нет, для Дрезена все это не годится, потому что он хочет быть честным. Сейчас ему двадцать один год. Кто нечестен в этом возрасте, тот непременно будет впоследствии подлецом. А в нацистской Германии для честных людей только один путь — в тюрьму. Дрезен не складывал рук. Он ходил по кино и аккуратно пришпиливал к спинкам кресел антивоенные и другие листовки, а когда попался, сел в тюрьму. Так и должно быть. Его приятель Гейнц Капелле тоже распространял листовки, — бросал их по ночам в раскрытые окна заводских цехов. Его поймали и казнили. Перед казнью он кричал своим товарищам: «Да здравствует Советский Союз! Да здравствует коммунистическая партия!» Так и надо. Именно — так…
Тюрьма, в которой уже два года сидел этот ребенок с бородой, называлась «следственной тюрьмой по уголовным делам». Все, о чем Дрезен говорил на допросах, так поражало следователей своей простотой и ясностью, что они никак не могли ему поверить. Возникала парадоксальная ситуация: чем правдивей держался Дрезен, тем меньше ему верили. В последние месяцы стали подозревать в нем наличие так называемого «тюремного психоза», который иногда поражает людей, вынужденных в течение долгого времени вести мрачно-бесцветное существование в одиночном заключении. Тишина дает свободу мысли и фантазии, но она же сковывает в человеке внешние проявления его воли. Очень возможно, что, если бы Дрезен и решился теперь раскрыть перед следствием настоящую подноготную своей коммунистической деятельности, показания его все-таки были бы чудовищной смесью былей и небылиц. Возникал естественный вопрос: а имеет ли смысл дальнейшее пребывание Дрезена в одиночной камере «следственной» тюрьмы, когда одиночные камеры так необходимы для помещения неизмеримо более важных преступников?
* * *
Сам Дрезен никогда ничего не слыхал о «тюремном психозе». Но, обдумывая свое положение, все чаще приходил к тревожной мысли: «Только бы не ошалеть!»
Баутцен, где находилась «следственная» тюрьма, был небольшой городок на железной дороге из Дрездена в Герлиц. Тюрьма была расположена на Габельсбергерштрассе, — старая, прочная могила для заживо погребенных. Камера, в которой сидел Дрезен, представляла собой небольшую продолговатую комнату. Слева — кровать. Справа — стол и умывальник. В углу, у двери, — кадка. В стене — крохотное оконце. «Только бы не ошалеть!» И все же, когда Дрезену стало известно, что ему предстоит оставить эту камеру и эту тюрьму для того, чтобы быть отправленным в какое-то другое место — в лагерь, он ощутил холодок под сердцем. За два года можно свыкнуться с любым безобразием. И он стал ждать своего переселения, — без нетерпения, но и не без любопытства. Прошла неделя…
* * *
Ночью на одиннадцатое августа Дрезен крепко спал, когда дверь его камеры с треском распахнулась и пропустила четверых людей. Один из них был начальником тюрьмы, двое — надзирателями; а четвертый был Дрезену неизвестен. Это был человек в темносинем костюме с жилетом и в белой рубахе. У него было бледное лицо с выразительными, грубоватыми чертами, острый нос и прямой, упрямый взгляд. Он был повыше среднего роста, лыс и широк по всей фигуре. Голова его крепко сидела на могучей шее, какие встречаются чаще всего у портовых грузчиков. Человек этот был совершенно неизвестен Дрезену в том смысле, что Дрезен никогда не встречал его в натуре. Но в то же время он знал, что такой именно человек существует. Откуда? Этот вопрос всколыхнул все существо Дрезена. Чем всколыхнул? Что общего было между Дрезеном и этим человеком? Из одного во» проса возникали другие. Детские глаза Дрезена сверкали в темных кругах на бледном лице. Он жадно рассматривал пришельца.
— Здесь вы будете жить, Тельман, — сказал начальник тюрьмы, — а этого хромого паренька мы сегодня же «изведем из темницы».
Дрезен почти не расслышал последних слов, относившихся собственно к нему, не обратил на них никакого внимания. Зато первые слова начальника тюрьмы поразили его, как невиданное и неслыханное счастье. Тельман… Это — Тельман? Конечно, он. Именно — он, Тельман. И Дрезен тысячу раз видел это лицо на портретах, сохранившихся от прежнего времени во многих бережных руках. Но только Тельман раньше, на свободе, не был таким одутловатым, как теперь, в тюрьме. Дрезен сообразил: «А поешь-ка в течение десяти лет изо дня в день суп из кормовой брюквы…» Тельман! Из Моабита[109] — в ганноверскую тюрьму; из ганноверской — в баутценскую… И вот на Дрезена сваливается ошеломляющее счастье этой встречи…
— Товарищ Тельман!..
Начальник тюрьмы быстро говорил что-то Тельману, несколько раз подряд повторяя полный титул Гиммлера: министр внутренних дел, начальник полиции, шеф войск СС и главнокомандующий запасными частями армии… Наконец, заметив, что Тельман не слушает, замолчал. Новый постоялец обошел камеру, остановился подле Дрезена и положил на его плечо свою крепкую руку.
— Мальчик! Не знаю, кто ты, куда тебя бросят, что еще сделают с тобой Гиммлеры. Но ты знаешь, кто я, и запомнишь мои слова навсегда. Немецкая нация — смелая, гордая, стойкая нация. Я — немец. Я — кровь от крови немецкого рабочего класса. Я — его верный сын. Я говорю тебе, мальчик: политическая совесть требует служения исторической правде. Верь в свое дело! Только эта вера и возвращает жизненную силу людям, погребенным в тюрьме. Только борьба имеет смысл в жизни! И, что бы с тобой ни случилось, мальчик, — смело иди навстречу Октябрю!
Начальник тюрьмы что-то крикнул. Конвойные ухватились за Дрезена и поволокли его к двери. Но он выдирался из их объятий, всем телом порываясь к грузной фигуре великого узника. Наконец, ему удалось высвободить одну руку. Он вскинул ее кверху. Озорная радость сверкнула в его глазах.
— Рот фронт!
И, уже очутившись за порогом камеры, — еще раз:
— Рот фронт!..
* * *
Километрах в пяти или шести от Байрейта, красивого маленького городка, с прямыми широкими улицами, с замком, с бронзовой статуей, глядяшей в синюю глубь Майна, со знаменитым Вагнеровским оперным театром на подгородном холме, высоко в горах, над чешской границей, за тремя кольцами из колючей проволоки и рвом — концентрационный лагерь для пленных, осужденных на каторгу, Флоссенбург. Внутреннее кольцо проволоки, перед рвом, поднято от земли почти на шесть метров и так сильно загнуто своей верхней частью в сторону лагеря, что перелезть через него не сумел бы никакой акробат. Каторжники из нюрнбергской тюрьмы гестапо один за другим входили в барак у ворот и осторожно приближались к столу, за которым сидел седой лагерный писарь в лыжном картузе и старательно заносил в толстую книгу фамилии и личные номера прибывших. Записанные тут же раздевались, всовывали свою одежду в мешок и голышом шли в соседнюю комнату. Там они попадали на весы. С весов — к доктору. От доктора — к парикмахеру. Карбышев с удивлением заметил, что его фамилия каким-то странным образом действует на лагерных должностных лиц. «Шрейбер»[110] в лыжном картузе, делая запись в своей книге, несколько раз успокоительно и обнадеживающе кивнул головой. Доктор, молодой человек с красивым смуглым лицом, подсчитывая пульс, крепко пожал Карбышеву руку. Но всего необыкновеннее получилось с парикмахером, который, едва завидев голого Карбышева, выронил машинку и зашептал, сияя: «Товарищ генерал-лейтенант, вы?» Карбышев смотрел на него во все глаза, с трудом узнавая в этом старом, лысом, худом и безбородом цирюльнике совсем на себя не похожего майора Мирополова. Однако все это было мимолетно: и писарское участие, и докторское уважение, и парикмахерский восторг. Карбышев как бы мчался по конвейеру и прямо от Мирополова попал в душевую. Здесь он и еще несколько каторжников стали под горячий душ. Но, как только они стали, горячий душ превратился в ледяной. Двое выскочили, задыхаясь: «Ах! Ох!» В ту же минуту люди с резиновыми дубинками ворвались в душевую. Их усердие и сноровка были поразительны, а удары дубинок необычайно ловки и сильны. «Ах! Ох!» Все это делалось быстро, очень быстро. И вот люди с дубинками уже повытолкали из душевой покорных и непокорных. У выхода груды штанов, рубашек и сабо. Каторжная одежда — полосатые брюки, полосатые куртки; на груди политических — треугольник вершиной вниз. Он должен помогать шпикам в установлении внутрилагерных связей политических. Мгновенно «украшенный» этим значком, Карбышев очутился в карантине.
«Блок» — деревянный барак посреди большого, вымощенного булыжником двора. В этом бараке — две половины, и в каждой двести пятьдесят человек. Потолка нет — стропила и крыша над головой. Между половинами, прямо против входа — коридорчик с умывальной и дверьми направо и налево. За дверьми — штубе А и штубе В[111], — довольно приглядные помещения с большой печью, кроватью и до блеска натертым полом. В штубе А проживает блокэльтесте[112], в штубе В — писарь и парикмахер. Рядом — тагесциммер[113], — шкафы с посудой и для одежды. Входя в блок, заключенные раздеваются в тагесциммер и прячут свое верхнее платье в нижних ящиках шкафов. В шлафциммер[114] можно попасть только в нижнем белье. Спальни уставлены трехъярусными койками. На двух рядом стоящих койках спят три-четыре каторжника.
— Aufstehen![115]
Люди вскакивают. Пять с половиной утра. Августовский день уже родился, но еще не вылез из пеленок: его окутывает серая дымка. Капает прохладный дождик. По небу разбегаются розовые просветы.
— Schnell! Schnell![116]
Сотни сабо, — завязок нет, — отстукивают по асфальту. Каторжники толпятся возле умывальников. Задача в том, чтобы за одну-две секунды ополоснуть лицо и голову водой и обтереться рубахой.
— Schnell! Schnell!
Действуют резиновые дубинки. Внутри шлафциммер, — ее средняя часть служит столовой, — уже разливается кофейная бурда. Люди уже выбегают на мощеный двор, строятся и равняются. Блокэльтесте пускает руки в ход.
— Шапки долой!
Писарь считает. Громко ударяет колокол.
— Ruhe![117]
Начинается священнодействие переклички. Его совершает офицер СС с сигарой в зубах…
Шеренги ломаются. Для выхода на работу люди перестраиваются по пяти в ряд. Capo[118] окружают колонну. Каторжники идут в каменоломню…
Серо-синие гранитные глыбы похожи на море, внезапно окаменевшее во время бури. Горы камней закрывают траншеи, ведущие вглубь разработок. Пыль вьется до неба. Неистово стучат пневматические молотки. Их эхо отзывается двойным гулом. С лязгом катятся вагонетки. Камни — в вагонетках, под молотками и в объятиях полосатых людей, пытающихся тащить их вручную. Камни — на парных носилках, над которыми клонятся, обливаясь потом, непокрытые бритые головы. Каторга…
Привычка к шуму — это и есть, собственно, тишина. Поэтому ругань оберкапо[119], где бы она ни зазвучала, слышна везде. Капо всех рангов — обязательно немцы и обязательно — уголовники. С сорок первого года это правило неукоснительно соблюдается во всех концентрационных лагерях Германии. Капо свирепствуют до полудня.. В двенадцать резко кричит сирена. Это — получасовой перерыв на обед.
— По командам!
Появляется «коммандофюрер» — офицер СС. Начинается раздача вассер-супа[120] из пятидесятилитровых бидонов. Капо, черпак, брюква, котелок, куски мокрого, тяжелого, свинцом ложащегося на желудок хлеба, — все на ходу, кое-как. Кого-то толкнули под локоть, — суп пролился из котелка. Неудачник робко тянет свою посудину.
— Что? Опять? Не забудь, что ты — в Германии, и потому супа тебе больше не полагается…
Эта сволочь, — капо, — клевещет на Германию, на весь германский народ, и в простоте своей подлой души думает, что германский народ ему за это благодарен. Да что и спрашивать с этих людей? Зеленый треугольник ни на одном из них не болтается даром. Странным исключением выглядит капо Дрезен. Он — тоже «зеленый» и именно, как «зеленый», состоят в должности капо, для «красных» категорически недоступной. Но ведет себя иной раз, как самый настоящий «красный». Почему? Легонько припадая на правую ногу, Дрезен подковылял к Карбышеву. В руках у него — «Фелькише беобахтер» (немцам разрешено читать газеты). Детское лицо довольно улыбается, глаза радостно горят. Он быстро наклоняется к сидящему на гранитном обломе Карбышеву.
— Новости, генерал! Русские взяли обратно Харьков.
Дрезену, конечно, известно лагерное прошлое, приведшее Карбышева на каторгу: его непримиримость и упорная борьба за пленных, его непоколебимый среди них авторитет. Капо очень часто дружат с писарями из лагерной канцелярии. А шрейберы — это главным образом поляки и чехи, имеющие язык, чтобы потолковать по душам с русскими заключенными. Капо Дрезен понимает Карбышева, но Карбышев не понимает капо Дрезена…
— Слушайте, генерал, — говорит капо, совсем близко наклоняясь к сидящему Карбышеву, делая вид, будто поправляет деревянную колодку на хромой ноге, и одновременно протягивая ему клочок печатной бумаги, — вы ничего не знаете об этом?
Листовка напечатана по-русски… «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии… Ваше дело пропало… Русские, сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!»
— Разве вы были бы здесь, — говорит Дрезен, — если бы это было правдой? А?
Карбышев застонал. Все удары, которые упали на него в Замостье, в Хамельсбурге, в Берлине, в Нюрнберге, — все было ничто перед ужасом и мерзостью одной этой бумажонки. Он застонал, и бритая голова его больно забилась об острые углы гранитного облома.
— Arbeitskommando![121]
Дрезен ходко ковылял к своей команде. И Карбышев, шатаясь, шел за ним.
* * *
Каторга — тяжкий труд. Но она же еще и сложный свод множества практически полезных сведений. Например: идя на работу, не становись с краю шеренги, чтобы лишний раз не попасться на глаза офицеру СС, такого же правила держись на перекличках; везде и всегда будь незаметен; на работе суетись как можно больше и делай как можно меньше; если удастся, не делай ничего; но глазами работай непрерывно, то есть все время следи за капо и принимай прочие меры предосторожности. И все-таки каторга — труд, тяжкий, подневольный, изнуряющий. Наконец заорала сирена. Шесть часов — конец рабочего дня. Вечер встает на западе в оранжевом кружеве пылающих облаков. Сквозь красный блеск зари полосатые невольники, спотыкаясь, бредут в лагерь на первую вечернюю проверку. Многие еле передвигают ноги. Некоторых ведут под руки. Кого-то несут. Карбышев тащит на плече гранитный камень, предназначенный для обработки в лагере. Что-то горячее клокочет в груди Карбышева, подступает к сердцу. Земля, как ковер, растянутый в пустоте, колышется и уходит из-под ног. Руки делаются мягкими, как веревки. Он останавливается, глубоко вдыхает пыльный воздух, еще раз вдыхает… и вдруг… Камень сорвался с плеча и покатился. Резкий окрик тычком ударил в уши. Карбышев очнулся. Перед ним стоял краснорожий, потный солдат СС с яростно выпученными, бесноватыми глазами. Его высоко вскинутый кверху кулак со свистом резал воздух. Карбышев инстинктивно закрыл руками голову.
— Не смей меня бить, дурак! Я сорок пять лет в армии, мне шестьдесят три года, а ты…
Кулак свистнул. Но еще до того между солдатом и Карбышевым вынырнул капо Дрезен. Глаза его сверкали. Черная бородка тряслась.
— Или не знаешь? — сказал он эсэсовцу сдавленным голосом, — хоть и можно подтягивать лошадь хлыстом, но по-настоящему действует на нее только овес… Ха-ха-ха!
И, подняв с земли камень, понес его, ловко перекидывая с плеча на плечо и почти перестав хромать…
* * *
Карбышев был в ревире. Как случилось, что прямо из каменоломни он попал туда? Неизвестно. По крайней мере, самому Карбышеву это было неизвестно. Ревир лагеря Флоссенбург представлял собой несколько госпитальных бараков, с двумя сотнями двухэтажных коек в каждом. Койки стояли бок о бок, и валялось на них по три-четыре человека. У Карбышева болело сердце, ныли левая половина груди, левое плечо, левая рука, и во всем теле была какая-то странная стеклянность, особый род мучительной физической тоски. Ноги — как бревна. В легких — хрип и свист. Госпитальный режим — голодный: порция супа — на четвертую часть меньше общелагерной; порция хлеба — на половину. И все-таки умереть в ревире труднее, чем в каменоломне. Как это достигается? Карбышев сидит на стуле, — ему трудно стоять, — доктор Мозер его выслушивает. Затем выстукивает. Потом щупает живот, нажимает на ноги в разных местах и, качая головой, смотрит на вмятины, получающиеся в отеке. Доктор — молодой человек. Как и у всех евреев, на его халате нашиты желтый и красный треугольники, образующие звезду.
— Я вам объясню, как вы попали в ревир, — говорит он Карбышеву, ни на минуту не отрываясь от исследования, — это сделала фрау Доктор…
— Фрау Доктор? Сколько раз она уже приходила мне на помощь. Так было в Хамельсбурге. И здесь…
— Естественно, — улыбается доктор Мозер, — надо спасать от гибели наиболее ценных. Самый ценный должен быть спасен во что бы то ни стало. Это — вы. Фрау Доктор может кое-что сделать в этом смысле. Кое-что…
Карбышев ощущает внезапно возникшую в кармане своей полосатой куртки тяжесть. Доктор Мозер что-то положил туда.
— Это — банка мясных консервов. Да, фрау Доктор кое-что может сделать. Но не все… Ложитесь на спину и согните колени. Так… Очень хорошо. У меня был брат, — фрау Доктор хотела, но не смогла его спасти. Вы знаете разницу между рейсхдейч и фольксдейч?[122] Страшная штука, придуманная дьяволом. Слезы бывают так горячи, что и порох от них вспыхнул бы. Но льда, скопившегося на полюсах человеческого существования, не растопить никакими слезами. Повернитесь на бок. Прекрасно… Не больно? Брат был женат на немке. Не может быть, чтобы муж и жена любили друг друга больше, чем он и Марта. Все оборвалось ночью. Приехали, вошли, взяли брата, бросили в машину с затемненными фарами и скрылись в тумане, из которого такие люди, как он, у нас не возвращаются. Это — работа центрального бюро государственной службы безопасности. Понимаете? С тех пор прошло четыре года. Марта — в Нюрнберге…
— Я ее знаю, — тихо сказал Карбышев.
— Я знаю, что вы ее знаете. Фрау Доктор не могла помочь брату. Но и Марта и я изо всех сил помогаем фрау Доктор. И еще многие, кроме нас… Я надавливаю. Больно? Очень? Печень распухла и заходит под ребро. Давлю! Кричите громче! Громче!
В комнату входило какое-то начальство со свитой врачей, фельдшеров и санитаров. Действительно, было очень больно. «Громче! Громче!»
— Ай!
— Холецистит, — сказал доктор Мозер, — вы — очень тяжелый больной…
Прошла неделя, а может быть, и две. Ясным и теплым вечером, какие обычно бывают здесь в конце августа и в начале сентября, Карбышев совершал свою ежедневную нелегальную прогулку в окрестностях ревира. За короткое время, проведенное в госпитале, он уже успел прийти в себя. К нему вернулись бодрость и живость. Из непоколебимой уверенности в скором разгроме гитлеровцев возродился привычный оптимизм; вернулась способность шутить и острить над уродствами плена. Как это уже было в Хамельсбурге, Карбышев и здесь быстро превращался в видимый центр притяжения для всех лагерных больных, еще не растерявших своих тайных чаяний или открытых надежд.
Карбышев начинал второй тур прогулки, когда прямо перед ним вырос пленный с быковатым складом фигуры и радостно улыбавшимся лицом. Пленный появился так неожиданно, что Карбышев осадил шаг.
— Товарищ генерал-лейтенант…
Пленный приложил кулаки к груди.
— Товарищ генерал-лейтенант… Каждый день ловлю вас здесь, да все не… А сегодня… Уж как я рад, как рад!
Стоило взглянуть на сияющую, простодушную физиономию этого человека, чтобы поверить его счастью.
Мирополов выполнял в своем бараке обязанности Blockfriseur'a[123], но привлекался к выполнению парикмахерской работы и в более широких масштабах, как это было, например, при приеме нюрнбергской партий заключенных, в которую входил Карбышев. Бритье каторжных голов играло во Флоссенбурге важную роль. Головы обривались начисто раз в два месяца, и волосы тогда же отправлялись в утиль. Но, по мере того, как голова после этой генеральной операции начинала обрастать, по ней пробривали дорожки — одну и другую, крест-накрест. Дела Мирополову было немало. И получал он за него, наравне со всеми прочими барачными парикмахерами, лишнюю порцию супа ежедневно и пять кригсгефангенмарок в месяц. Повидимому, было в этой привилегии нечто, смущавшее Мирополова. Карбышев смотрел на его желтые, залатанные на коленях штаны и с удивлением слушал:
— Главное, товарищ генерал-лейтенант, — выжить. Лучше жить — лучше есть и пить. А, между прочим, — стыдно… Почему, товарищ генерал-лейтенант, не было этаких издевательств в первую мировую войну?
— Потому, что та война не была классовой. Теперешние издевательства есть форма классовой борьбы. А классовая борьба, как известно, компромиссов не терпит. Ни с той, ни с другой стороны…
Мирополов опустил лысую голову. Всего лишь несколько слов сказано Карбышевым. А вдруг разъяснились и муки бесплодных ожиданий, и бессонница по ночам, и необходимость вечно держать уши торчком, чтобы не прозевать чего-нибудь, грозящего убогому существованию, и самая убогость этого существования с наглухо замурованными выходами в жизнь, и жалкий характер ухищрений, с помощью которых добывается возможность лучше есть и пить. Мысли Мирополова разбегались, как стадо испуганных баранов.
— Иной раз так бы вот взял да и полоснул, — угнетенно прошептал он, дотрагиваясь беспалой рукой до шеи, — чик — и все!
Карбышев решительно возразил:
— Напрасно думаете, что самоубийство — вопрос смерти. Это — вопрос жизни, которая обрывается вместо того, чтобы продолжаться. И поэтому бороться со смертью — значит прежде всего бороться с убийцами.
Опять немного, совсем немного сказал Карбышев. Но и того, что он сказал, было достаточно, чтобы вспрянул и выпрямился надломленный стержень мирополовской души.
— Понимаю, — сказал он, — перед каждым — рукоять. Качай. А что выйдет, — видно будет…
* * *
Действовала какая-то линия, совершенно неизвестная лагерной комендатуре, но очень хорошо известная каторжникам. Эта подпольная линия действовала таким образом, что случаев, подобных тому, когда эсэсовец набросился на Карбышева с кулаками, уже не повторялось. Никогда больше ни одна рука не поднималась на «старого русского генерала». Вскоре по прибытии Карбышева в лагерь значительно изменился порядок содержания заключенных во Флоссенбурге германских коммунистов. До сентября они сидели частью в особом помещении, частью в одиночках, а на работу ходили по двое в шеренге, через два шага один от другого, — изоляция соблюдалась строжайше. Но в сентябре, когда дела на восточном фронте особенно громко затрещали, германских коммунистов выпустили из особого помещения и из одиночек, перевели в общие бараки, по одному на барак, и позволили им общаться как между собой, так и с пленными. И тогда задача спасения Карбышева облегчилась. Германские коммунисты держались дружно и с безотказным упорством помогали своим советским товарищам. Правда, встречались и между ними «шакалы»[124], но в массе они были чистыми, светлыми, крепко преданными высшей правде людьми. Под их особым влиянием находились немцы, которые были когда-то коммунистами, но после тридцать третьего года отреклись от своих старых взглядов. Они были призваны с начала войны в тыловые части армии (на фронт бывших коммунистов не посылали) и несли службу главным образом в концентрационных лагерях. Здесь они тихохонько работали, с тревогой ожидая дальнейших поворотов в своей неверной судьбе. Однако вялый либерализм этих трусов иной раз бывал доступен воздействию слева. Такой-то именно податливостью отличался и главный врач флоссенбургского лагерного госпиталя…
По всем этим причинам Карбышев пробыл в ревире очень долго, — до января сорок четвертого года, — и за это время основательно подправился. Способствовали этому, конечно, и лекарства, и больничный покой; но в гораздо большей степени — известия о ходе военной борьбы, неведомо как добиравшиеся до госпитальных коек. Тройной удар фашистских войск на Псков — Ленинград, на Минск — Смоленск и на Киев — Донбасс окончательно и бесповоротно сорвался. В сентябре был отбит у гитлеровцев Смоленск, в октябре они потеряли Мелитополь и Днепропетровск, в ноябре — Киев и Житомир; наконец, январь ознаменовался непоправимыми поражениями под Ленинградом и Новгородом. Дни падали, как камни, но удары, наносимые их падением, приходились уже не по бритым головам.
По выходе из ревира Карбышев не вернулся в каменоломню. До первых сильных холодов, — во Флоссенбурге бывают и двадцатиградусные морозы, — он занимался внутри лагеря обточкой камня. Трудно сказать, что тяжелее — подрывать ли шурфы и таскать на себе груды гранита, или, сидя на корточках, плавать с утра до ночи в облаках мелкой каменной пыли, фонтанами бьющей из-под долота. Сарай, где производилась работа, не имел дверей. Стужа в мастерской и на дворе была одинакова. Карбышев обтесывал гранитные столбы для дорог, облицовочные и намогильные плиты. Он брал молоток или зубило в распухшие от холода, багрово-синие пальцы и, принимаясь долбить твердую породу, приговаривал с усмешкой:
— Не чуют руки молотка. А все-таки приятно…
— Чем?
— Чем лучше наши дела на фронте, тем больше требуется гитлеровцам намогильных плит. Красная Армия укладывает фашистов в землю, а мы их прикрываем. Ей-богу, хорошо!
Он острил, и невеселый смех его вперемежку с кашлем гулял по сараю, глухо прорываясь сквозь каменные туманы…
…В середине зимы Карбышева перевели из этого дырявого угла в другой такой же, носивший название Schureisserei[125]. Здесь распарывали старую обувь, сортировали каблуки, подошвы, гвозди и естественным образом проводили дни в грязи и вони, между грудами изношенной рвани. Руки Карбышева попрежнему страдали. На левой открылись язвы. Но лучшего вида каторжных работ во Флоссенбурге не существовало. И дело в Schureisserei так и кипело под широкими и пыльными лучами всюду проникающего солнца. Карбышев скоро заметил, что в мастерскую на разрыв поступает вместе со старой дрянной обувью довольно много хорошей, новой, вполне пригодной для носки. Пленные с особым усердием рвали такие сапоги на части. Дрезен, недавно вступивший в «высокую» должность оберкапо всех лагерных сапожников, не мог не знать об этом вредительстве, но делал вид, будто понятия о нем не имеет. Пленные рассказывали, что и соседняя мастерская, принимавшая на разборку и лом старые телефонные аппараты, каждый день уничтожает множество вполне исправных. «Бей в куски, чтобы ничего не оставалось!» Поведение пленных было понятно. Но о тех, кто видел это и не противодействовал, стоило подумать. Тупая ограниченность капо? Не то… Совсем не то!