* * *
Пальцы генерала Дрейлинга судорожно перебирали крашеные волоски на блестящей лысине и быстрыми, нервными движениями выдергивали один волосок за другим. Генерал был в полном смятении. Перед ним лежало письмо графа Бредероде. Вот это письмо:
«Главная квартира инженерной службы снова обратилась ко мне по поводу находящегося в вашем лагере пленного Карбышева, профессора, генерал-лейтенанта инженерных войск. Я был вынужден задержать решение вопроса, так как рассчитывал на то, что вы выполните мои инструкции в отношении названного пленного, сумеете найти с ним общий язык и убедить его в том, что, если он правильно оценит сложившуюся для него ситуацию и пойдет навстречу нашим желаниям, его ждет хорошее будущее. Однако майор Пельтцер, посланный мною к вам для инспектирования, в своем докладе констатировал общее неудовлетворительное выполнение всех планов, касающихся лагеря Хамельсбург. Пленные в вашем лагере заражены большевистским духом. Что касается вышеупомянутого Карбышева, то майор Пельтцер доложил мне, что со времени пребывания этого пленного в лагере № С-212 он не перестроился в желательном для нас духе, попрежнему непримирим, и отношения с ним сложились Так неудачно, что в настоящее время он заключен вами в одиночную камеру. Всякое отсутствие снисходительности, необходимое в обращении с пленными вообще, в данном конкретном случае кажется мне непродуманным».
Теперь уже Дрейлинг не сомневался, что дело кончится скандалом. Но кто виноват? Неужели он, Дрейлинг? Да, конечно. Он знал, что представляет собой Карбышев. Он не должен был браться за решение заведомо неразрешимой задачи. Это — главная, основная ошибка. Отсюда — все остальное. Нельзя, например, было не посадить Карбышева в карцер после его возмутительной выходки на Appel-Platz. Но вместе с тем эта мера явным образом знаменует собой провал предписанного свыше плана. Что же остается? Только одно. Майор Пельтцер — личный адъютант графа Бредероде. Майор Пельтцер — сволочь, привыкшая таскать чужими руками каштаны из огня. Необходимо, чтобы этот огонь подпалил собственные лапки майора Пельтцера. Дрейлинг вскочил из-за письменного стола, быстро опрокинул в рот рюмку кюммеля и зажмурился. Ему вдруг начало казаться, что он не дурак. Да, прежде всего — освободить Карбышева из одиночки!
* * *
Машина вертелась. Усиленно действовали механизмы отбора и обработки, — отряды «НОА», «трудовая» партия… Почти все барачные старосты и повара на кухне уже были членами этой «партии». Сам майор Пельтцер прочитал для желающих лекцию о германских сельскохозяйственных законах; тема — «Единый неделимый германский дом». В соответствии со всем этим задачи подпольной организации все усложнялись и усложнялись. Надо было сорвать вербовку в НОА и, разгромив «трудовую» партию, спутать расчеты гестапо. Для этого требовались большая предприимчивость, смелость и, главное, твердый взгляд на дело. Но на «историческую комиссию», созданием которой по преимуществу занимался майор Пельтцер, твердый взгляд установился не сразу. Многим эта затея казалась безобидной. Спорили и ничего не могли доказать друг другу. Только с возвращением Карбышева из одиночки все сделалось ясным.
— Загадано умно, — говорил Карбышев, — но за разгадкой далеко ходить не стоит. Если «им» надо, чтобы мы писали «историю», то тем самым нам надо, чтобы она не писалась. Того, чего хочет враг, мы хотеть не вправе. Это — закон советской чести. Хоть оружие и выбито из наших рук, но совесть — при нас, и мы ее отдать не можем. «Пишите историю…» — «Зачем?» Представим себе на минуту, что кто-нибудь из нас, ну хоть, например, такой неустойчивый человек, как Линтварев, поддастся на уговоры и вообразит себя летописцем Нестором. Выдадут Линтвареву чернила, бумагу, и перо его забегает, заскачет. Добру и злу внимая равнодушно, знай себе строчит и строчит Линтварев, выкладывает правду-матушку. Какие части действовали… Как развивались события… Товарищи! Да ведь это именно то, чего ждут от нас в гестапо… Линтваревская «история» раскроет предвоенную обстановку в нашей стране, развернет картину организации и руководства, образования и воспитания, снабжения и общей структуры наших военных сил. Линтварев объективен… А германскому генеральному штабу только того и надо. И Геббельс — тут как тут. Линтварев и не оглянется, как его имя зазвучит на всех языках. И в каждой из рот агитпропаганды станет Линтварев своим человеком…
Карбышев не знал о том, что Линтварев уже беседовал с майором Пельтцером и что беседа их закончилась вполне удовлетворительно с точки зрения обоих. Знай он об этом, пришлось бы ему и о Линтвареве говорить совсем иначе. И трудно сказать, что бы из всего этого получилось. Но по неожиданности вышло как нельзя лучше…
Карбышев столкнулся с Линтваревым на прогулке. У завскладом было странное лицо — бледное и неровное, как рисовая каша на тарелке. Вероятно, он искал этой встречи, потому что, увидев Карбышева, стремительно к нему кинулся и тотчас заговорил:
— Товарищ ген… Товарищ…
Он говорил и всхлипывал. Получалось что-то вроде того, как если бы при игре на скрипке вдруг начали лопаться струны. Линтварев плакал, а Карбышеву казалось, будто у него из глаз текут слюни. «Слизняк…»
— Вы знаете, что я не могу с вами разговаривать, — сказал он и хотел отвернуться.
Но Линтварев схватил его за рукав куртки.
— Товарищ ген… Будьте справедливы…
— Справедливо то, что полезно не одному, а всем. — Я знаю… Знаю… Но…
Карбышеву пришло в голову: «Бывает эгоизм от счастья, — сквернейшая черта… Но ведь и от избытка несчастий тоже рождается эгоизм. Не добровольный, а вынужденный; не сознательный, а инстинктивный… Как к нему относиться?» Он остановился и сказал:
— Что вам надо?
На бледном лице Линтварева зажегся румянец. Глаза его затянуло слезой. Он приложил руки к груди, как дети, когда они не просят, а требуют, доведенные жесткой вежливостью взрослых до отчаяния.
— Товарищ ген… Я вчера слышал, как вы говорили… Позор для советского человека, когда война еще не кончена, а он… Я не боюсь… Я пойду и заявлю, что… К чертовой матери!
Карбышев начинал понимать.
— Продались за чечевичную похлебку? Взялись писать «историю»?
— Да, товарищ ген… Но я пойду к Пельтцеру и… наотрез! К черту!..
Карбышев подумал с минуту и протянул Линтвареву руку. Тот схватил ее все с той же детской, требовательной жадностью.
— Идите… Сейчас же идите… Заявляйте, отказывайтесь. Поймите: думать, что мы побеждены, так же глупо, как глупо фашистам считать себя победителями. Идите! Только тот и смел по-настоящему, кто делает, несмотря на страх. А чтоб не бояться, — знаете, что?
— Что? — спросил Линтварев с радостной надеждой в голосе и глазах.
— Скажите этому мерзавцу, что я запретил вам писать «историю», — вот и все!
В своих первых донесениях, отправленных из Хамельсбургского лагеря графу Бредероде, майор Пельтцер решительно обвинял генерала Дрейлинга в неспособности сломить настроение пленных и «обработать» Карбышева. Этими донесениями был вызван суровый выговор шефа коменданту лагеря. Поступая таким образом, майор Пельтцер отнюдь не кривил душой. Он был совершенно уверен в неспособности Дрейлинга к порученному ему делу. И не менее добросовестно верил в свою собственную способность. Но пребывание Пельтцера в Хамельсбурге сложилось из одних разочарований. Провал «исторической комиссии» поставил его лицом к лицу с вопросом: а что, если Дрейлинг прав? Что, если для воздействия на Карбышева требуется применение методов, невозможных в лагерной обстановке? Не следует ли в таком случае освободить лагерь от вредного влияния этого человека, с одной стороны, а с другой — заняться им самим вплотную на Принц-Альбрехталле в Берлине? Когда Дрейлинг пытался внушить Пельтцеру эту идею вскоре после его прибытия в Хамельсбург, майор слушать не хотел. А теперь начал колебаться. Наконец, произошло нечто такое, что он даже и колебаться перестал.
Дрейлинг сообщил майору, что Карбышев позволяет себе распространять среди пленных возмутительные мысли по поводу летнего наступления германских войск в России. «В 1941 году, — разглагольствует Карбышев, — гитлеровцы, пользуясь внезапностью нападения, прошли вперед на громадное расстояние по всей ширине фронта. А в нынешнем году, когда их натиск натыкается на организованное сопротивление, они двигаются вперед не на широком фронте, а лишь там, где собраны их кулаки, и быстрота их продвижения уменьшилась в пять раз. Что же будет дальше? Сперва наступит равновесие. А потом гитлеровцы покатятся назад…» Хотя Дрейлинг и старался, передавая эти слова Карбышева, возмущаться и кипеть от негодования, но недавно начавшиеся в Сталинграде уличные бои наводили его на тоскливые мысли. И, положа руку на сердце, он, может быть, и не стал бы с Карбышевым спорить. Зато Пельтцер возмущался и негодовал не притворно, а всерьез. Фантазия его еще работала в прежнем направлении. И ему хотелось научить глупого Дрейлинга уму-разуму.
— О, Карбышев — сильный враг! — сказал майор. — Я вполне разделяю мнение вашего превосходительства. Это отнюдь не жалкий Kannegiesser[90] — Линтварев, который то показывает, то прячет свой облезлый хвост. Карбышев — большевик с очень умной политической головой. Но будем держаться старого испытанного принципа: haust du meinen luden, hau ich deinen luden. Meine Mitter erlauben mir das…[91]
Новое изобретение майора Пельтцера заключалось в проведении цикла лекций для военнопленных о победах германской армии на восточном фронте. Фюрер только что произнес свою «историческую» фразу: «Враг повержен во прах и никогда больше не поднимется». Надо исходить из этого непререкаемого указания для того, чтобы противопоставить вредительской болтовне Карбышева агитацию самого высокого качества. Только такими смелыми, перспективными приемами и можно выбить из рук советского генерала его самодельную аргументацию. Растолковывая Дрейлингу свою мысль, Пельтцер положительно захлебывался от восторга.
— Мы — нордическая раса… Мы входим в Россию как победители и несем с собой право нашей победы… Москва? Дело не в Москве… Наполеон указал нам путь… Дело в том, чтобы захватить хлеб и нефть… И мы…
Дрейлинг приказал объявить по всем баракам лагеря о первой лекции майора Пельтцера. Из просторной комнаты комендантской канцелярии выволокли мебель и расставили от стены к стене длинные ряды деревянных скамеек. К назначенному часу зал был ярко освещен. На скамьях сидели члены «трудовой» партии, повара, писари, лекпомы и старосты рабочих команд. В первом ряду высилась монументальная фигура генерала Дрейлинга. За ним — полковник Заммель и офицеры СС. Но где же те слушатели, для которых была задумана вся эта инсценировка? Где жертвы неумолимой карбышевской логики, гибельному Действию которой надлежало поставить конец? Их-то именно и не было. Адъютант подошел к Дрейлингу журавлиным шагом и доложил вполголоса:
— Они не идут.
— Почему? — вздрогнул Дрейлинг.
— Они слушают лекцию Карбышева…
Нижняя челюсть несчастного коменданта слегка отвисла, как это бывает при шоках.
— Гнать их сюда толчками, — прокричал он.
Но тут же опомнился и махнул рукой. Пельтцер уже читал свою лекцию, начав из осторожности издалека:
— Германская военная доктрина создана Мольтке, графом Шлиффеном, Бернгарди и фон дер Гольцем. Она проникнута резко наступательным духом. Незадолго до 1914 года большое влияние в Германии приобрел генерал Шлихтинг. Он разрабатывал тактику встречных боев. Его основная идея заключалась в предупреждении замыслов и действий противника посредством подавления его инициативы, сковывания его воли безудержной активностью. Что касается графа Шлиффена, он был убежденным сторонником охвата противника с флангов и его окружения…
Майор Пельтцер очень хорошо чувствовал, что по высоте своего теоретического уровня его лекция ничем не уступает множеству лекций, когда-то слышанных им в Берлинской военной академии. Но те лекции читались в переполненных аудиториях. А эта…
…И Карбышев читал лекцию — по астрономии. Кажется, еще никогда за всю свою многолетнюю профессорскую деятельность ни к одной лекции он не готовился с таким усердием, как к этой. Все, прочитанное и усвоенное им по части астрономических сведений, начиная с популярных книжек Фламмариона, Араго и Гершеля и кончая учеными трактатами Ньютона и Лапласа, трудно и медленно воскресало в его голове.
Под рукой не было ровно никаких пособий. Действовала память — одна лишь память — и так действовала, что сам Карбышев удивлялся ее необыкновенной живости и силе. Нет, он не жалел своей головы. И всего себя, целиком, он тоже не пожалел бы для того, чтобы сорвать подлейшую затею Пельтцера. Чтобы сорвать, годилось все: солнечная система, взаимосвязь планет, расстояния между ними. Карбышев говорил:
— Невооруженный глаз видит на небе более пяти тысяч звезд. В телескоп видно до 1 200 000 000 звезд. Каждая из них есть солнце и, вероятно, окружена своими планетами. Наша солнечная система несется к созвездию Геркулеса со скоростью трех-семи миль в секунду. Мы приближаемся к звезде Вега со скоростью одиннадцати миль в секунду. Земля — одна из небольших планет солнечной системы. Вся звездная куча, в которой движется земля, есть одна из бесчисленных систем. Размеры нашей системы ничтожны, — они выражаются только в миллионах миль. Диаметр и масса солнца превосходят диаметр и массу всех вместе взятых планет нашей системы. По теории Канта — Лапласа, солнце некогда представляло собой вращающуюся массу газов, — первобытный космический туман. Когда жар этой массы стал остывать, она сократилась до объема солнца. Внешние слои охлаждались и сокращались быстрее, отрываясь от главной массы кольцами. Эти кольца разрывались, образуя планеты…
Лекция имела головокружительный успех. Никогда ни одна из лекций Карбышева не имела такого успеха. Но поздно вечером в барак, громко стуча деревянными подошвами, вбежал посыльный из комендантской канцелярии. За ним — ефрейтор СС, толстяк из Нейштадта. Карбышева требовал к себе майор Пельтцер…
Разговор был короток.
— Почему вы смеете мне мешать? — раздраженно спрашивал майор, быстро ходя по кабинету, закуривая, бросая в пепельницу (львиная голова саксонского фарфора) и снова закуривая одну папиросу за другой. — Кто вам позволил читать лекции по астрономии?
— Я вижу, что вас волнует главным образом тема, — улыбнулся Карбышев, — но не все ли равно — история, коллекционирование кактусов, астрономия или вегетарианство. Ведь это — лагерь. Следовательно, астрономия и вегетарианство…
— Довольно, — запальчиво крикнул майор Пельтцер, — меня бесит ваше поведение. Вы мне мешаете. Почему на мою первую лекцию никто не явился? Почему?
— Это не секрет, — спокойно и твердо сказал Карбышев, — ваши лекции порочат честь нашей армии, они направлены против нашей Родины. Я говорю вам заранее: советские пленные присутствовать на ваших лекциях не будут.
Можно было думать, что тут-то и лопнет терпение майора Пельтцера, тут-то и взорвется он, как бочонок с прокисшим пивом. Но ничего подобного не случилось. Наоборот, майор вдруг перестал сердиться, странным, удивительным образом остыл и, как бы осадив себя на полном разбеге посреди кабинета, произнес сквозь плотно сжатые зубы:
— Хорошо! Я больше не имею с вами дела. Но жалеть будете вы, а не я. Отправляйтесь!
* * *
«Карбышевский» блок сделался самым неблагонадежным блоком лагеря. Естественно, что против него принимались крайне суровые меры. До сих пор по ночам в бараке слышался непрерывный стук. Пленные сплошным потоком выходили за надобностью, пощелкивая деревянными колодками по асфальтированным проходам между койками. Теперь это кончилось. Выходить из барака было категорически запрещено. Но в ту ночь, когда члены подпольного бюро предпринимали свой последний демарш, Линтварев все-таки сумел доставить им в блок бумагу и чернила. Принадлежности эти были «изъяты» Линтваревым у «историков» во время их пребывания на проверке. «Историки» заметили пропажу, но жаловаться боялись. А бумага и чернила были в высшей степени необходимы «карбышевскому» блоку. Майор Пельтцер собирался покинуть Хамельсбургский лагерь, и Карбышев считал, что к отъезду берлинского гостя надо приурочить коллективный протест против вопиющих уродств здешнего режима. Члены бюро не спорили. Только один, небольшого роста, по-солдатски коренастый, с жестким взглядом и жесткими седыми усами необыкновенной гущины, вдруг усомнился:
— Да ведь ничего не выйдет. Еще хуже станет…
— Согласен, — вспыхнул Карбышев, — согласен, что в этом печальном деле не будет свидетелей. Все будут жертвами. Но ведь так только мы и можем доказать правоту своей советской совести…
— Спорить нельзя, — тяжело вздохнув, сказал коренастый.
Бледный серп месяца уже прокладывал себе дорогу сквозь облака, когда члены бюро собрались в одной из камер блока и приступили к составлению протеста. Вероятно, ни один коллективно созданный документ не рождался так быстро и не требовал так мало усилий, как этот протест. Все было ясно: с чего начинать и чем кончать, и какие нужны слова, и каких слов не нужно. Крупные строчки ложились на бумагу под твердой рукой Карбышева без помарок, без исправлений. Заключенные настаивали на прекращении издевательств — прежде всего. Под издевательствами разумелись постоянные обыски и проверки, и дурацкие ученья с перебежками и переползанием, и наглая брань офицеров СС, и хамство ефрейторов, и засылка шпионов, и еще многое, многое другое. Дальше приводились факты внезапного исчезновения пленных и поднимался зловещий вопрос о расстрелах под сурдинку, которые, все учащаясь, превратились, наконец, в самое обычное дело. Говорилось о безобразной постановке лечения больных в «ревире» и о вечном отсутствии медикаментов; о голодном пайке, явно рассчитанном на физическое уничтожение пленных; о грубейшем нарушении Женевской конвенции посылкой пленных на работу… Завершался протест требованием о вызове в лагерь представителей Международного Красного креста.
— Переарестуют нас, — заметил коренастый член бюро, подписывая бумагу.
— Возможно, — сказал Карбышев, — но арест — сомнительная штука. Иногда он повергает человека в горе и бессилие. А иногда, наоборот, заряжает отвагой и силой для борьбы. Я не боюсь ареста!
* * *
Стояли сырые и холодные дни второй хамельсбургской осени. Тревожный ветер гулял по лагерю, разнося радостные слухи о начавшемся под Сталинградом наступлении. Майор Пельтцер покидал лагерь, увозя с собой горячее убеждение в совершенной бесполезности производящихся здесь экспериментов. Генерал Дрейлинг был прав, как бог. Кроме убеждения, майор увозил также обстоятельный письменный доклад графу Бредероде. Он надеялся самым положительным образом воздействовать на своего сурового начальника при личных объяснениях. Генерал Дрейлинг мог считать себя гарантированным от неприятностей. Его лагерь потеряет свои особенности и превратится в такую же простую истребиловку, как концентрационные лагеря в Дахау или в Бухенвальде. А главный виновник всех этих неизбежных пертурбаций, конечно, не ускользнет от ответственности за свои преступления. Уж об этом-то майор Пельтцер, наверно, позаботится…
«Haftling»[92] Карбышев был арестован в январе сорок третьего года и тогда же вывезен из Хамельсбурга. Вслед за ним и всех прочих советских пленных группами по пятьдесят человек стали отправлять в разные стороны, — кого в Нюрнберг, кого дальше, а кого и так далеко, что вернуться назад они уже никогда не смогли бы. В Хамельсбург прибывали сербы…
Глава сорок седьмая
Шторы в вагоне были спущены. Нестерпимо ярко горели под потолком сильные электрические лампы. Наручники тяготили глупой тяжестью, постоянно возвращая мысль к бедствиям рабства. Но перед самым Берлином все изменилось. Лампы потухли. Молоденький лейтенант СС, весь пропитанный сладким запахом папирос «Виргиния», снял с Карбышева наручники.
— Что случилось?
Лейтенант вежливо ответил:
— Если я не ошибаюсь, господин генерал, предстоит обмен.
— Какой обмен?
— Ведутся переговоры об обмене пленными. Вы будете обменены на одного очень крупного германского генерала.
«Недурно, — подумал Карбышев, — только хорошо бы разнюхать, в чем именно фокус…»
…Машина с высоким кузовом несла Карбышева по прямым берлинским улицам навстречу бесчисленным легковым авто, грузовикам с прицепами, юрким велосипедам и звенящим трамвайным поездам. Мелькали красно-желто-зеленые вагоны городской железной дороги. За спиной Карбышева сидели два вооруженных гестаповца. Город, таинственный и грозящий, все глубже раскрывался перед Дмитрием Михайловичем своим живым, взволнованным нутром…
Вращающиеся двери гостиницы плавно крутились, впуская и выпуская. Их стекла ослепительно сверкали при каждом глотке. Так проглотили они и Карбышева.
Отель был из самых больших и удобных в Берлине. Директор, почтенный седой старичок с орденом, встретил нового постояльца, кланяясь. Гестаповцу остались в вестибюле, затерявшись между колоннами. Но, поднимаясь по лестнице, Карбышев все-таки заметил, как к ним подошел молодой полицай-офицер в зеленой фуражке. Естественно. Но прочее выглядело сверхестественным. Номер в бельэтаже состоял из спальни, кабинета и гостиной.
— Это очень удачно, — сказал, кланяясь, старичок с орденом, — сегодня утром отсюда выехал господин директор «И. Г. Фарбениндустри». Таким образом, для господина русского генерала освободилось прекрасное помещение. Меню… Не угодно ли? Фриштик… Миттагэссен… абендэссен…[93]
Старичок вышел, продолжая кланяться. На письменном столе лежал свежий номер «Берлинер иллюстрирте нахтаусгабе». Радиостанция Геббельса, надрываясь, кричала из решетчатого ящичка о скорой победе. Мысли вместе с пульсом ударяли в виски Карбышева. И в то же время он как будто спал. Это было странное состояние, неловкое от какой-то неполноты: хотелось думать, но по-настоящему не думалось, так как мысли бились в висках, никуда не выходя из головы. Собственно, была лишь одна мысль, старая-престарая: чем лучше, тем хуже. Единственное спасение человека, попавшего в положение Карбышева, — внутренняя собранность, — то, что дается одной лишь цельностью мировоззрения. Карбышев спрашивал себя: «Кто я?» И отвечал: «Чем они со мной лучше, тем я с ними хуже… Вот — кто я!» Да, конечно, людям маленькой жизни нужна правота; а людям большой — правда. «Вот кто я!»
* * *
Кельнер вручил Карбышеву визитную карточку: «Гейнц Раубенгеймер, профессор, лауреат Нобелевской премии». Около двух десятков лет прошло с тех пор, как в немецкой фортификационной литературе впервые появилось это имя, сразу завоевав известность и пристальное внимание к себе. Статьи и книги Раубенгеймера всегда очень интересовали Карбышева. Правда, все, что выходило из-под пера этого ученого, несколько отдавало затхлостью и давило, как мертвый шаблон. На свежесть и оригинальность работы Раубенгеймера не претендовали. Но глубокая эрудированность автора придавала им несомненную значительность. Так именно казалось Карбышеву, когда он следил за выступлениями Раубенгеймера в специальной литературе.
В комнату вошел высокий немолодой человек с лисьей мордочкой, в очень хорошо сшитом коричневом пиджаке. Он с такой осторожностью передвигал ноги, как будто пол под ним прыгал, и улыбался, показывая при этом не только зубы, но и десны. Карбышев ожидал увидеть старого прусского бурша, из тех, что в студенческие времена уродовали друг другу физиономии тупыми шлегерами; однако лауреат Нобелевской премии был вовсе не таков: настоящий тип ученого, не без хитрецы, но и без всяких признаков наглости. Он наносил визит, — коллега — коллеге, — и делал это с соблюдением всех правил общепринятой с давних времен вежливости. Карбышев понимал по-немецки, но говорить не мог. Да если бы и мог, то не стал бы. И, словно догадываясь об этом, гость прежде всего осведомился, удобно ли Дмитрию Михайловичу вести беседу на французском языке. Беседа оказалась короткой: Раубенгеймер просидел минут пятнадцать, не больше, то есть ровно столько, сколько должен продолжаться «визит знакомства». Карбышеву был интересен этот человек, но он старался держать себя в собранном состоянии, ежесекундно ожидая подвоха, и потому говорил мало, — почти ничего не говорил. Однако никакого подвоха не последовало. О войне гость упомянул всего лишь один раз, высказавшись несколько парадоксально:
— Может быть, Мартин Лютер и прав: «Если война сберегает жену, детей, двор, имущество, честь, если она сохраняет и отстаивает мир, то она — славное дело». А может быть, и Лютер не прав, так как не сводится же все на свете к одному лишь гусю с яблоками…
В остальных своих частях разговор состоял почти исключительно из комплиментов по адресу «знаменитого русского военного инженера», имя которого стоит так близко к имени графа Тотлебена, и из решительных стараний Карбышева отвести от себя чрезмерные похвалы. Поднимаясь с кресла перед тем, как уйти, гость снова обнаружил вместе с деснами свою незаурядную предупредительность:
— Чтобы сделать нашу следующую встречу наиболее удобной, я позволю себе прислать завтра за вами мою личную машину, генерал, — сказал он, улыбаясь.
* * *
И назавтра все было весьма прилично. Карбышеву доложили:
— Машина ждет, господин генерал.
Он спустился в вестибюль. Здесь к нему подошел тот самый молодой человек, которого он видел вчера в зеленой фуражке полицай-лейтенанта. Сегодня он был в мягкой фетровой шляпе. Естественно. Карбышев — пленник. Они вместе сели в прекрасный «Мерседес-Бенц» со звездой на капоте, и город понесся назад в стремительном разлете. На одной из уединенных, окраинных улиц машина остановилась перед очень большим серым домом.
— Здесь живет господин Раубенгеймер?
— Нет. Он здесь работает, господин генерал.
Это было первое, что несколько удивило сегодня Карбышева и заставило его потуже затянуть внутри себя какой-то важный узелок. Он вступил в кабинет Раубенгеймера, готовый встретить все, что угодно, но только не то, что увидел. Увлекаемый своей необыкновенной, табетической походкой вперед и вперед по мягкому дорогому ковру, к нему быстро подвигался лауреат Нобелевской премии, сверкая отвратительной улыбкой на лисьем лице и позвякивая густо навешанными на эсэсовский мундир орденами — железными крестами первых двух классов и еще золотым германским. Карбышев не верил глазам. Раубенгеймер — эсэсовец?
— Я только что вернулся от премьер-министра Пруссии и главного лесничего господина Германа Геринга, — сказал Раубенгеймер, — и потому выгляжу попугаем. Очень прошу меня извинить и не подозревать в недостатке уважения к вам, господин генерал. А мундир… Я — на работе. Что же делать? Я — глава большого военно-инженерного учреждения. Что делать?
Все шире открывая синие десны и все громче звеня крестами, Раубенгеймер любезничал:
— Wunschen Sie rauchen?[94] Простите, я забыл, что вы и не курите и не говорите по-немецки. Я хотел вам сообщить, что сегодня, когда я был у премьер-министра Пруссии и главного лесничего, мы много говорили о вас. Вы очень популярны в Германии вообще и в наших высоких кругах особенно. Герман Геринг очень интересовался вами. Но я почти ничего не мог ему сказать, так как его вопросы относились главным образом к вашей политической биографии. А я, по правде, даже не знаю, принадлежите вы к партии коммунистов или нет. Меня это совершенно не касается. Мы, деловые люди…
— Что же вас касается? — сквозь зубы спросил Карбышев.
Сражение началось, и он принимал бой.
— Я знаю вас как ученого, — сказал, продолжая улыбаться, Раубенгеймер, — я читал вашу книгу о разрушениях и заграждениях, — эту в высшей степени авторитетную работу. Читал много ваших статей. Мне известно…
Он развернул пухлый досье, лежавший на столе, и быстро перелистал его.
— Мне известно еще следующее: профессор, доктор военных наук, генерал-лейтенант, родился в Омске, шестидесяти трех лет… Все.
— Непременно добавьте: коммунист.
— Стоит ли? Я отлично представляю себе, что ваше высокое положение в советских войсках обязывало вас к вступлению в партию — точь-в-точь, как это произошло и со мной. Но мне кажется, из этого вовсе не следует, чтобы вы считали для себя партийную программу коммунизма символом вашей политической веры. Я, например, оставляю за собой…
— Мне нет никакого дела до того, как поступаете вы…
Карбышев внимательно посмотрел на скверные зубы и синие десны Раубенгеймера и договорил:
— А мои убеждения не выпадают вместе с зубами от недостатка витаминов в лагерном рационе. И от того, какое общественное положение я занимаю в настоящее время, моя идеология ни в какой мере не зависит. Я принял на себя долг коммуниста, благодаря партию за честь и доверие. И при всяких условиях — решительно при всяких — сохраню свою честь и партийного доверия не обману.
— Пфуй, как мне жаль, что я затронул этот дискретный и, собственно, малоинтересный вопрос. Мы — приблизительно одних лет, но вы, как я вижу, много моложе меня, — задорны и способны волноваться из-за пустяков. Bleiben Sie ruhig! Bleiben Sie ruhig![95]
Он налил воды в стакан.
— Я отнюдь не хочу говорить с вами о политике. Моя тема — товарищество и помощь. Я уважаю ваши знания и ваше ученое имя. Мне больно видеть вас, генерал, в этом состоянии вынужденной бездеятельности. Для человека, привыкшего работать в науке, насильственное выключение из области умственных интересов — страшнее всякой каторги. Можете поверить, что я немало потрудился для того, чтобы вы оказались в Берлине. Да, да, это моих рук дело. И разве не естественно, что мне хотелось увидеться с вами и вывести вас из небытия? В Германии привыкли ценить людей высокого интеллекта. Таким людям у нас обеспечен почет.
Раубенгеймер помолчал. Карбышев разглядывал потолок.
— Я уполномочен моим командованием, — осторожно выговорил, наконец, лауреат Нобелевской премии, — предложить вам условия, на которых вы могли бы работать совершенно так же, как работали всю вашу жизнь.