* * *
Потянулись странные дни трусливых ожиданий и тревожной неопределенности. Тотчас по приезде фон Дрейлинг побывал во всех канцеляриях и постучался в двери всех штабных кабинетов, доступных для людей его сравнительно невысокого ранга. Но из этого ровно ничего не вышло. Он не слышал прямых обвинений в брестской неудаче; но вместе с тем ничего не узнал ни о действительной причине своего отозвания из армии, ни о том, что ему предстоит делать дальше. С ним почти не разговаривали, перебрасывая его, как мячик, с одной штабной лестницы на другую. Самое страшное в жизни — неизвестность. Фон Дрейлинг очень болезненно испытывал это на себе. Как-то, выйдя из метро на Бель-Алльянс-плац, он взглянул на чистое, ясное небо, и горькие слезы обиды градом полились из его глаз. «Все, что угодно, — думал он, — арест, суд, разжалование, — все, что угодно, но не эта пытка молчания…» В ранние дни юности он любил помечтать о Германии — о родине своих предков. Она представлялась ему не иначе, как с кайзером посреди блестящего собрания горностаевых мантий, доломанов с бранденбурами, касок с плюмажем и расшитых мундиров. Но в этой Германии, которая приютила его теперь, не было решительно ничего общего с благородно-рыцарственными картинами полудетских грез — подлая акробатика на головах и спинах честных тружеников и порядочных людей. К отчаянию фон Дрейлинга начинала примешиваться злоба, а это всегда поднимает дух. Он огляделся и, закурив сигарету, направился через площадь к ближайшему кино.
Дрейлингу очень хотелось в этот вечер махнуть на все свои несчастья не только рукой, но, может быть, даже и ногой. Когда на экране закрутилась перед ним визгливая оперетка «Zehn Madchen und Kein Mann»[69] и по нежным щечкам белокурой актрисы покатились веселые глицериновые слезы, он ощутил в своем обрюзгшем, каплуньем теле прилив давно иссякшей, чисто мужской силы и обрадовался чрезвычайно. Он представил себе фешенебельный, чуточку старомодный номер в отеле «Эспланад» на Потсдамской площади, где в угрюмом одиночестве и мучительном беспокойстве провел две последние недели своей жизни, но представил себе этот номер не пустым и молчаливым, как обычно, а полным звонкого женского хохота, и случайную гостью в голубом бюстгальтере, и себя, помолодевшим на двадцать лет. Эти представления были так живы и соблазнительны, что Дрейлинг задрожал от нетерпения. Да, он живет в прекрасной гостинице, построенной еще перед первой мировой войной и очень, очень удобной для… Гостья? Да, сегодня у него будет гостья. Он сразу вспомнил все места, где случалось ему вчера и третьего дня встречать на улицах хорошеньких женщин, откровенно искавших именно таких приключений, какие были нужны ему сейчас. Стройная блондинка на Унтер-ден-Линден, у Бранденбургских ворот… И та, другая, с синими жилками на висках, в штадтбане[70] между Шарлоттенбургом и Силезским вокзалом… И еще третья с темным пушком на верхней губе возле Кенигштадтского пивоваренного завода… Все они стреляли в Дрейлинга своими смелыми глазами: ведь для такого разговора и не надо слов. Как ни плохо его положение, но для них он — «незанятый» генерал, то есть подлинная находка. А сколько прелестных девчонок постоянно шатается по городским окраинам — на Шенгаузерской аллее, на Фербеллиновской улице…
Дрейлинг выскочил из кино с прыткостью прапорщика. Он мчался на поиски «гостьи», не желая ни о чем больше думать, кроме наслаждений сегодняшнего вечера, и удивляясь, как можно было в течение двух недель не вспомнить о легкой доступности такого недорогого удовольствия. Столько вечеров пропали даром, — пфуй, как глупо! Он приостановился, чтобы вынуть из кармана дрожащими пальцами сигаретку, поднести спичку к воспаленному лицу и тотчас бежать дальше. Но какой-то человек неожиданно вырос перед ним и загородил собой путь. Высокая фуражка позволяла видеть, как странно скошен назад лоб этого человека. Крепкие, тяжелые челюсти выступали под ушами. Темные глазки зорко выглядывали из-под лысых бровей. Нос человека был крив, словно перебит посередине. Неизвестный был в форме особого отдела службы безопасности. В петлице воротника — четыре серебряные звездочки. Дрейлинг вздрогнул, но уже не от сладких предвкушений…
— Хайль Гитлер! — сказал кривоносый штурмбанфюрер. — Здорово, господин «лакштифель»![71] Почему вы околачиваетесь в Берлине, когда все строевые генералы колотят русских? Что случилось?
— «Пруссак!» — воскликнул Дрейлинг, с изумлением узнавая в кривоносом старого диверсанта и тут же испуганно поправляясь: — Господин Эйнеке! О!..
Эйнеке улыбнулся и так сморщил лоб, что кожа на его голове, и волосы, и фуражка — все вместе задвигалось вперед и назад.
— «Пруссак»? Я уж и забыл… Хорошая кличка! Если в моей груди бьется верное старопрусское сердце, то именно так и надо мне называться: пруссак.
Дрейлингу кто-то говорил, что Эйнеке занимает чрезвычайно «серьезную» должность в берлинской контрразведке. Но так как большевистская Россия — одно, а здесь… совсем другое, то у Дрейлинга не было совершенно никакого желания искать встреч с человеком, которому он был обязан сперва идеей о бегстве в Германию, а затем — и самим бегством. Как ни туго приходилось Дрейлингу в Германии, он никогда не помышлял о поисках поддержки у Эйнеке. За последние две недели он даже и не вспомнил о нем ни разу. Но теперь сам Эйнеке стоял перед ним в натуральнейшем виде и говорил:
— Слушайте, старый приятель! Где вы живете? Отель «Эспланад»? Отлично. Если вы никого не ждете сегодня, я буду вашим гостем. Выпьем коньяку и потолкуем. Никого не ждете?
— Нет, — пробормотал Дрейлинг, — я очень рад…
— По правде сказать — незаметно. Вот что: если придет девчонка, я спрячусь в ванной комнате, только и всего…
Дрейлинг остолбенел перед натиском такой прозорливости. Впрочем, это было всегда свойственно Эйнеке, — видеть людей и обстоятельства насквозь.
— Уверяю вас, — покорно сказал Дрейлинг, — что я чрезвычайно рад принять вас как гостя. Уверяю…
— Тем лучше… Да и может ли быть иначе, когда моя скромная личность имеет счастье пользоваться особым вниманием и доверием самого гаулейтера Берлина, имперского комиссара обороны и министра пропаганды, доктора Иозефа Геббельса? А? Еще бы вам не радоваться такому гостю, как я… Идем!
Он щелкнул языком и быстро зашевелил кожей на голове.
* * *
Встреча с Эйнеке и вечер, проведенный с ним в отеле «Эспланад», решили судьбу фон Дрейлинга. Как решили? Невероятнейшим образом. Жестокость, сухость, грубость души Эйнеке были давно и хорошо известны Дрейлингу. Себя он считал совсем не таким, и в недостатке именно этих свойств видел главную причину своих неудач в Германии. Да, это — не прежняя Россия, где телячье прекраснодушие ценилось на вес золота и оплачивалось чинами, орденами и высокими окладами. Но ведь только такие неприятные люди, как Эйнеке, — черствые и расчетливые, — способны правильно обсудить положение и трезво посоветовать. Это — по-настоящему деловые люди. Словом, Дрейлинг не выдержал и рассказал гостю со всей откровенностью историю своего отозвания из армии и бессмысленного прозябания в Берлине.
В это время германский генеральный штаб уже очень хорошо знал, что блицкриг, победоносная развязка которого была запланирована на середину июля, провалился. Сомневаться в его крушении после разгрома германских дивизий под Ельней было невозможно. Но еще невозможнее было разговаривать на эту тему. Поэтому, когда Эйнеке вдруг сказал что-то о провале блицкрига, Дрейлинг почувствовал себя особенно гадко под острым взглядом его кошачьих глаз, которые, казалось, должны были бы видеть даже и в темноте. «Зачем он говорит мне это, зачем? И что за черт дернул меня с ним откровенничать…» Между тем Эйнеке лишь подбирался к главному.
— Вот причина, по которой вам больше нечего делать в армии, Дрейлинг… Вы — плохой генерал на фронте. Но вы можете быть превосходным генералом в тылу. Каждый из нас обязан служить фюреру наилучшим из способов, которые нам доступны. Вы слышали что-нибудь о генерал-лейтенанте полиции Вернере фон Альвенслебен?
— Да… Или нет…
— Все равно. О нем рассказывают, что, будучи в молодые годы адъютантом кайзера, он получил от него чин за верное слово: «Gegen Dernokraten helfen nur Soldaten!»[72] Сейчас он генерал-лейтенант полиции, и фюрер видит в нем своего лучшего слугу. Вам надо служить в полиции, Дрейлинг!
Это было столь неожиданно, что Дрейлинг чуть не вывалился из кресла на ковер.
— Я могу вам это устроить, — говорил Эйнеке, — но… я не знаю, что лучше: полиция или войска СС? На днях в Берлин из своего замка на Пюклере, около Котбуса, возвращается граф Бредероде…
— Что?
— Да, тот, который в четырнадцатом году взорвал Брест. Если не ошибаюсь, вы именно тогда служили в Бресте? Видите, как все превосходно складывается… Ха-ха-ха!..
Мысли Дрейлинга прыгали: «Бредероде… Шпион Бредероде… Кольцо на виселицу, которое я заказал тогда солдату-слесарю… Только из-за бегства шпиона оно осталось без… Бог, моя сила!»
— В один из первых дней по возвращении графа, — говорил Эйнеке, — я буду у него с докладом. Можете положиться на меня, старина!
Быстрые кивки и повороты головы, огненные лисьи глаза, бегающие по сторонам… «Зверь, — думал Дрейлинг, с ужасом разглядывая Эйнеке, будто никогда до сих пор его не видел, — зверь…» И Эйнеке думал, рассматривая толстяка, жалко сгорбившегося перед ним в кресле: «Генерал? Нет. Вяленый судак, а не генерал».
* * *
Через несколько дней генерал-майор фон Дрейлинг был вызван на Принц-Альбрехталле, в штаб особого Назначения гестапо. Можно было гадать, чем все это кончится. Дивизия СС «Нордланд»? Дивизия СС «Мертвая голова»? Дивизия СС «Эдельвейс»? Все это было бы возможно, и в конце концов именно об этом думал Эйнеке, затеяв кутерьму. Но ведь Эйнеке понятия не имеет о железном кольце…
Зеленые мундиры гестапо — на лестницах, в коридорах и в комнатах. Дверь в кабинет графа Бредероде открывается. Бредероде бросает папиросу в пепельницу и встает. Это высокий, худой человек с узким, точно из серого известняка наскоро высеченным, асимметричным лицом. Верхняя губа у него длинна до отвращения. На нем — рыцарский орден Железного креста на черно-бело-красной ленточке. Позади — портрет фюрера с открытой головой, в коричневой шинели, которую раздувает ветер. И, конечно, — клок шерсти на лбу. В кабинете — еще несколько лиц. Они стоят кружком в углу: оберштурмбанфюрер СС, он же начальник службы безопасности в городе X; генерал-лейтенант полиции и группенфюрер СС, он же начальник полицейских отрядов оккупации; заместитель начальника гестапо в городе Y; заведующий организацией тыла и мерами безопасности. «Бог моя сила!» Впрочем, все эти лица, откланиваясь один за другим, быстро вышли из кабинета. Бредероде поднял на Дрейлинга глаза, похожие на кусочки лакированной жести, и заговорил на очень правильном верхненемецком наречии, но так, как если бы песок хрустел у него на зубах:
— Мы с вами старые друзья. Было время, когда вы меня чуть не повесили, — помните, да? Но я не доставил вам тогда этого удовольствия. Справедливость требует, чтобы и я теперь не имел удовольствия повесить вас.
Дрейлинг слушал эти слова, почти не понимая их смысла, но всем существом отвечая на то ужасное, что в них заключалось. Лицо его было бело, как потолок, а нос зеленоват.
— Ха-ха-ха! — засмеялся Бредероде, скрипя на зубах песком. — Я готов. Но — при условии. Прошу вас сесть и курить. Не хотите? Как угодно. Условие таково. Одновременно с вами в старом русском Бресте служил капитан Карбышев. Теперь он — генерал-лейтенант советских инженерных войск. Обстоятельства сложились для этого вашего «товарища» нехорошо. Третьего августа, при переходе через Днепр у Могилева, он был сильно контужен и захвачен нами в плен. До сих пор мы держали его в Замостском лагере для военнопленных. Однако дальнейшее пребывание Карбышева в Замостье не имеет смысла. Этот русский ученый представляет для нас значительный интерес. Нам известна его книга о заграждениях, а также идея использования всех взрывных средств перед наступающим противником. Фюрер желает, чтобы он стал нашим, Der hupfende Punkt![73]
Дрейлинг молчал. Бредероде сказал с грубой раздраженностью в тоне и в голосе:
— Обработка Карбышева поручается вам, так как вы происходите из той же самой русской шайки, что и он. Слышите?
Трудно сказать, как это случилось, но только растерянность и страх на миг соскочили с Дрейлинга.
— Позвольте, граф, — твердо проговорил он, с грохотом отодвигаясь от стола вместе с тяжелым креслом, — я чистокровный немец! Мои предки переехали из Вестфалии на остров Эзель в шестнадцатом веке…
— Поздно переехали! — сердито перебил его Бредероде. — Для таких, как вы, верно служивших «эзелю»[74] Николаю второму и сражавшихся за него с германским отечеством, наши требования повышены. И хотя бы ваши предки функционировали, как, например, мои, при Оттоне Великом, для вас все-таки возможны лишь два выхода: либо Карбышев должен быть нашим, либо… пеняйте на себя. Веревка плачет!..
Больше Дрейлинг уже не спорил и даже не поднимал ни глаз, ни головы. С каждой минутой положение становилось яснее. Карбышев переводится из Замостья в Хамельсбургский лагерь для военнопленных. Дрейлинг назначается комендантом этого лагеря.
— Хамельсбург — центр обработки и отбора пленных, — говорил Бредероде, — именно там путем настойчивой и умелой агитации в среду этих людей вносится рознь; все колеблющиеся, нетвердые, малодушные элементы превращаются в материал, пригодный для использования в наших руках. Здесь оттачивается оружие нашей партийной пропаганды, устанавливаются и проверяются методы этой работы. Райхсфюрер СС[75] находит, что теперешний комендант Хамельсбурга полковник Пелит так же мало пригоден для выполнения этих обязанностей, как задница для стрельбы в цель. Гуманизм или слюнтяйство — какая разница? Невозможно допустить, чтобы Карбышев сел на толстую шею этого дурака. Даже самый гладкий кегельбанный шар не заменяет в таких случаях головы. Будем надеяться, на вас. Вы знаете русских — это должно помочь вам…
«Опять — как с Брестом!» — в отчаянии подумал Дрейлинг.
— Впрочем, вам придется иметь дело не только с русскими. Французы, чехи, поляки — все это «эрбфайнды»[76] нашего отечества. Сопротивляющихся — на тот свет. Средства поощрения? Хлеб, масло, яйца и желудевый кофе…
Бредероде поджал тонкие, злые губы. Его рука быстро прошлась по ровным зачесам прямых светлых волос.
— Итак, господин фон Дрейлинг: langsam, aber deutlich[77].
Хамельсбургский лагерь для военнопленных лежал в глубокой долине реки Заале и был со всех сторон окружен бесконечными заборами из колючей проволоки с несметным числом караульных постов. Часовые в длинных шинелях неподвижно торчали у ворот лагеря, когда конвой с автоматами наперевес сдавал Карбышева здешней администрации.
— Здравствуйте, господин генерал, — вежливо приветствовал его по-русски лагерэльтесте[78], — принимаем вас как почетного гостя!
От этой вежливости что-то заскребло у Карбышева под сердцем.
— Вы русский? — спросил он.
— Более или менее, — сказал лагерэльтесте, слюняво улыбаясь и отводя глаза, — но закон есть закон. А потому пожалуйте за мной.
Карбышев шел за ним между окнами бараков, где содержались пленные. Некоторые окна были открыты. Из них смотрели бледные лица, изуродованные тупым любопытством. Вот и плац. Лагерэльтесте остановился. К Карбышеву подошел офицер СС.
— Развяжите ваш мешок.
Из окон бараков, окружавших плац, продолжали смотреть бледные, любопытные лица. «А ведь и здесь, вероятно, есть такие, которые меня знают, — подумал Карбышев, — одни — лично, другие — по книгам».
— Развязывайте…
— Не буду, — коротко сказал Карбышев.
— Что? — изумился офицер. — Почему не будете?
— Это нужно не мне, а вам. Развязывайте сами.
Люди в окнах зашевелились, их головы закивали, тупое выражение исчезло с лиц, и глухая волна оживленного говора вылилась из бараков на плац. Офицер выругался сквозь зубы. Ефрейтор бросился к мешку, раскрыл его и высыпал на землю содержимое. Это называлось: обыск. Затем тот же ефрейтор кисточкой нанес на левый борт полосатой куртки, в которую был одет Карбышев, его здешний, хамельсбургский, номер. А под номером навесил красный «Winkel»[79] вершиной вниз.
— В карантин! — приказал офицер.
Голый человечек с шарфом на шее и в резиновых галошах, чрезвычайно похожий на скелет, туго обтянутый мешковиной, принес и поставил перед Карбышевым жестяной поднос с кружкой черного кофе, куриным яйцом и двумя объемистыми ломтями серого хлеба под настоящим сливочным маслом.
— Что это?
— Завтрак генералу, — ответил карантинный уборщик по-немецки.
Как и все, недавно перенесшие сыпной тиф, Карбышев постоянно хотел есть. При виде завтрака что-то завозилось, громко перекатываясь, в его поджаром животе, до боли сладко засосало под ложечкой, наполнило рот слюной и запрыгало в тумане перед глазами. Наступил момент жестокого соблазна. Странная роскошь угощения — куриное яйцо! — наводила на тревожные, горькие мысли. Почему? Дневная порция хлеба в лагерях, — Карбышев хорошо знал это, — буханка на шестерых. Хлеб — на треть из опилок. Маргарин и масло — не одно и то же. Откуда же такая благодать на этом жестяном блюдце?
— Генералу, — повторил голый.
Нет, конечно, дело не в этом. Генералы голодают в лагерях совершенно так же, как и солдаты.
— Я не буду завтракать, — сказал Карбышев уборщику.
— О! — удивился скелет, — я понимаю: вы хотите кушать не иначе, как все. А я бы… я бы все это съел, съел, съел!
Он по-волчьи стукнул зубами и коротко засмеялся. Живая, острая дрожь свирепого голода проскочила по его голой коже. И Карбышев ощутил точно такую же дрожь в себе. Да, они оба были голодны до судорог в желудке. И оба не решались прикоснуться к этой еде.
— Унесите, — сказал Карбышев.
Голый схватил блюдечко и понес. Однако с полдороги вернулся.
— Я — уголовный, — тихо проговорил он, — я — убийца. Но, кроме своего несчастья, я способен понимать все. Слушайте: наступление на Ленинград сорвалось под самым городом. Unglaublich, aber doch[80]. Извините!
И, шлепая галошами, он кинулся вон из комнаты, в которую уже входил главный врач лагерного госпиталя со значком национал-социалистской партии на халате.
* * *
Карантин представлял собой один из бараков той части Хамельсбургского лагеря, которая была построена военнопленными во время первой мировой войны. К карантину примыкали госпитальные бараки и кладбище. Территория «ревира»[81] была опоясана шестью рядами проволоки, — крепость в крепости. Кругом — невысокие холмы и довольно густые перелески; за горизонтом — река. Линия Зигфрида, о которой так много и основательно писал когда-то в своих статьях Карбышев, подходила почти к самому Хамельсбургу. Лагерь состоял из казарм — частью кирпичных, двухэтажных, а частью деревянных, в один этаж. Жилые помещения могли быть здесь всякими — просторными или тесными, теплыми или холодными; но проволока, со всех сторон оплетавшая лагерь, могла быть только одной — непреодолимой, и действительно была такой.
Туман растаял в раннем утреннем заморозке. Сонная улыбка солнца медленно катилась по Хамельсбургу, — по кровлям и улицам, по щебню, распластанному на местах недавних построек, и по черным каркасам недостроенных казарм. Дверь маленькой комнатки, отведенной Карбышеву в карантинном помещении, отворилась, и комендант лагеря генерал фон Дрейлинг переступил порог. Карбышев сразу узнал своего старого знакомого. А между тем теперешний Дрейлинг очень мало походил на прежнего: бесследно исчезла куда-то его элегантная поворотливость, а здоровая ветчинная свежесть превратилась в обыкновенное свинское ожирение.
— Дмитрий Михайлович! — с искусственным оживлением заговорил он с порога, — Дмитрий Михайлович! Боже мой, что происходит…
Он шел вперед с протянутой рукой и на ходу произносил те самые слова, которыми лагерэльтесте встретил Карбышева у ворот.
— Принимаем вас как почетного гостя!
Было совершенно ясно, что это значит. Только тупоголовый Дрейлинг мог не понимать. За ним несли два горячих, вкусно дымившихся завтрака и блюдо с поджаренным хлебом «arme Ritter»[82].
…Погружаясь в воспоминания, как в теплую воду, Дрейлинг вызывал в себе приливы чистых и бесстрастных настроений. Это было для него потребностью сердца. Горизонты жизни сближались, судьбы отдельных людей вдруг становились чем-то значительным, от этого возникала томная, сладко волнующая грусть, и тогда он начинал ощущать себя истинно хорошим человеком. Для встречи с Карбышевым он постарался привести себя именно в такое состояние и, приступая к разговору, действовал не только по приказанию графа Бредероде, но еще и по хотению собственной души, которой было приятно слегка расчувствоваться. От воспоминаний Дрейлинг довольно быстро перешел к философии.
— Казалось бы, все хорошо, — говорил он Карбышеву, — и вдруг возникает нелепый вопрос: а имею ли я нравственное право и т. д.? Скверный вопрос о «нравственном праве» — это и есть то, что своей интеллигентской болезненностью страшно мешает жить и работать. Это ядовитая спирохета, подрывающая естественную силу мысли и чувства. Это русская черта, которая, вероятно, вам знакома, Дмитрий Михайлович, нисколько не меньше, чем мне. Не правда ли? Но с этим надо бороться, бороться…
— Зачем? — спросил Карбышев. — Зачем бороться? Моральное чувство может иногда мешать, но гораздо чаще оно помогает в работе. Все дело в том, о какой работе речь…
— Да, да, — с тихим разочарованием в голосе сказал Дрейлинг, — здесь мы с вами не разойдемся. Да, конечно, основой жизни должно быть уважение к личности, к труду и уму людей. И вы, и я — мы старые русские офицеры, вполне порядочные люди и хорошо знаем это. Но как быть, когда личное приходит в конфликт с… не личным? Вот тут…
— Вы — комендант, а я — пленник? Пусть это вас не беспокоит…
— О, нет… Такому пленнику, как вы, необходим именно такой комендант, как я. Надеюсь, что между нами не будет недоразумений. Я говорю о гораздо больших вещах — о войне, о том, что история народов превращается в борьбу рас…
— Чепуха, — резко сказал Карбышев.
— Может быть, — полусогласился Дрейлинг, — может быть… Я ничего не утверждаю. Я не политик, я просто военный человек. Потому только я и говорю о таких фактах войны, как, например, недавнее форсирование Днепра германскими силами. Волшебная быстрота наступления…
— А почему вы не наступаете вместе с германскими силами на Россию, а сидите комендантом в этой мышеловке? — внезапно спросил Карбышев.
Но Дрейлинга не смутил даже и такой неожиданный и дерзкий вопрос.
— Очень просто… Я не стремлюсь к лаврам в этой войне, так как не перестаю чувствовать себя русским, — сказал он и подумал: «Ловко!..»
Однако чтобы Карбышев не усомнился в искренности сказанного, надо было поступить, как делают обычно люди, нечаянно сказавшие правду, — то есть испугаться и начать заметать след. Дрейлинг встал, подошел к двери, прислушался и вернулся.
— И еще одна причина, — договорил он, — германские лагеря для военнопленных — ужасная вещь. Если люди умирают здесь недостаточно быстро, их убивают. Самый крепкий человек выдерживает полгода. Коммунисты — первые кандидаты. Такой человек, как я, — счастье для лагеря. Лавры победителя меня не прельщают, но благодарную память множества моих несчастных соотечественников я очень хотел бы заслужить. Вот мой скромный ответ на ваш недостаточно скромный вопрос, Дмитрий Михайлович. Социалисты гораздо чаще становятся обывателями, чем обыватели — социалистами. Слава богу, что я — ни то и ни другое. Неужели вам не странно, что вы коммунист?
— Мне странно, что можно об этом спрашивать. Я — коммунист и останусь им всегда, при всех обстоятельствах.
До сих пор Дрейлингу не было почти никакой надобности притворяться: так удачно он настроил себя для этого разговора на тон доброжелательности. Но реплики Карбышева все грубей и грубей вторгались в мир его души. А самая последняя просто-таки взбесила. И в разговоре наступил неизбежный и необходимый перелом.
— Десять минут назад, — сказал Дрейлинг, — я выразил надежду на то, что между нами не будет недоразумений. И, конечно, их не будет, если вы не станете их создавать.
— А что вы называете недоразумениями?
— Ваше имя очень популярно между пленными…
— Естественно… Кое-кто меня знает по учебникам.
— Не только. Сцена на плацу, когда вы отказались развязать свой мешок, произвела на пленных самое нежелательное впечатление. По лагерю заговорили: вот как должен вести себя советский человек в плену! Согласитесь…
— Согласен: именно так и должен вести себя в плену советский человек.
Дрейлинг замотал головой. По мере того, как им овладевала злость, его медлительные, неуклюжие и глупые мысли все дальше отходили от благоразумия.
— Вы не хотите пользоваться преимуществами, которыми я пытаюсь облегчить для вас лагерный режим, — не завтракаете, не обедаете… Вот и сейчас…
Дрейлвнг положил в рот ломтик поджаренного хлеба и вкусно захрустел им, слегка подщелкивая вставными зубами.
— Почему вы так делаете? Зачем? Разве вы не видите, что Гитлеру все удается. Германские армии под Москвой и Ленинградом. Entre nous soi dit[83], — уже назначен день триумфального въезда Гитлера в Москву. Это так же верно, как снег зимой. Русскими оставлены Смоленск, Киев, Одесса, Харьков. Еще один хороший натиск на Москву — и Советской России нет… Все полетит прахом…
Карбышев вскочил со своей узенькой карантинной койки, маленький, — особенно маленький в дурацкой полосатой одежде, — изжелта-бледный, с гневно горящими черными глазами.
— Не смейте, Дрейлинг! Довольно фашистской болтовни!
И комендант побледнел. Его рука сунулась к карману, где лежал револьвер. Но быстрая память опередила руку. Ведь стоявший перед Дрейлингом безумец был нужен Гитлеру не мертвым, а живым. Брест удалось взять только мертвым, а этого необходимо взять живым, только живым. Спрячьте самолюбие, господин фон Дрейлинг! Уже много лет, как вам приходится этим заниматься. С тех пор как жена маленького сумасшедшего человечка наградила вас оплеухой, когда вы рылись на его письменном столе, и до сегодняшнего дня — пощечина за пощечиной. Трудно привыкнуть? Надо. Если нравственное чувство мешает работе, а не работать нельзя, то надо привыкать… да!
— Вот мы и повздорили, Дмитрий Михайлович, — тяжело дыша, сказал комендант. — Но видит бог, я не хотел. Я лишь изложил вам взгляд… не мой… Нет, нет, не мой! Это общепринятый в Германии взгляд на будущее. Однако я допускаю и далее не сомневаюсь, что он не предусматривает всех возможностей. Мало ли что может еще быть? Русский народ умеет защищаться…
На эту последнюю удочку Карбышев должен был попасться. И действительно он снова сел на койку и быстро заговорил, поблескивая глазами:
— Вы родились, выросли, служили в России. Неужели вы не знаете характера нашего народа, — медленно запрягать, но скоро ездить? Это еще Бисмарком замечено и сформулировано. Ваш метод войны — «тактика ужаса» — безостановочное продвижение танковых клиньев, за которыми следуют эшелоны пехотных соединений. Так? Но стоит только нам понять и на практике убедиться, что глубокое вклинивание в наше расположение танковых групп вовсе не есть окружение, а всего лишь его внешнее подобие, — ваша «тактика ужаса» рухнет. Фашисты изобрели эту авантюрную и беспочвенную тактику, но способность считаться с социально-политическими основами народного патриотизма они безвозвратно утеряли. В этом их гибель…
— Однако опыт западноевропейских кампаний…
— Он односторонен и ограничен. Теория военного искусства еще не разработала проблем начального периода войны. Способы действий войск прикрытия, особенности стратегического сосредоточения и развертывания, когда нападение произведено внезапно, — все это такие вопросы, для которых до сих пар не было никакого решения. Они решаются только теперь…
— Как же они решаются? — с любопытством спросил Дрейлинг.
— А вот как… По мере того как сопротивление советского фронта растет, ваши временные преимущества сходят на нет. Ведь вы вложили в первый удар все свои силы. И вы не можете его повторить… Верно?.. Война уже должна быть кончена вами, а нами она еще только начинается. Помните Кутузова? Да, да… Решение? Такое: мы сперва остановим фашистские орды, а потом разгромим их…
Несколько минут и гость и хозяин молчали. Дрейлинг собирался с мыслями. Повидимому, следовало исключить из этого разговор военную тему, — черт с ней! Но если ни политическая, ни филантропическая, ни военная темы не годятся, что же остается? Дрейлингу показалось, что он, наконец, нашел гвоздь.
— Вы видите, Дмитрий Михайлович, — сказал он, — что я не спорю. Для такого спора, как этот, у меня не хватает ни вашей эрудиции, ни собственной убежденности. Вы меня знаете, я маленький корабль и не пригоден для больших плаваний. Но вот чего я не понимаю! Мы с вами оба — старые русские офицеры и служили одному государю — нашему природному, истинному государю. С той поры, как в России нет государя, кому должны мы служить?
— Я служу своему народу, — быстро сказал Карбышев.
— Народ — пфуй! Вы служите большевикам. И я не понимаю…
— Я вам объясню. Никто не уходит дальше того, что не знает, куда он идет. Космополит не может быть честным человеком. Но и…
— Что?