— Это — его дело, — огрызнулся Батуев, — но согласитесь, что Брест, например, — не наши «точки». Это — горы камня, столетнее железо…
— Дело не в железе. Само железо не стреляет. Стрелять должен человек под прикрытием железа.
— Все это я хорошо знаю. И в Бресте, конечно, плохо. У меня на участке, — он назвал еврейское местечко у границы, близ которого был пионерский лагерь, — сидит молодой инженер Елочкин. Племянник того, вашего Елочкина… Он — только что из Бреста.
Рассказывал. Вместо фортификационных сооружений — какие-то полуразвалившиеся склады. Внутри казематов и сыро, и темно, и со стен течет…
Авк уже забыл, что минуту назад завидовал прочности старых крепостей. И теперь говорил об их слабости даже с некоторым удовольствием. «Не нам одним здесь скверно». Ожесточение Карбышева против Батуева усиливалось. Чтобы прекратить этот разговор, он сказал:
— Черльтовски жаль, что не увижу Елочкина.
— Завтра от нас идет к нему на участок пятитонный зис. Прикажите и…
— Не могу. А вы, очевидно, поедете?
— Так точно.
— На участок — к Елочкину или просто — за женой?
— Да ведь это — рядом…
Прошло с полчаса, а то и гораздо больше с тех пор, как гость и хозяин лежали в кроватях. Они лежали совершенно неподвижно. Но каждый знал про другого: не спит.
— Дмитрий Михайлович! — вдруг сказал Батуев.
— Что вам?
— Я не разбудил…
— Не говорите пустяков.
— Хорошо. Дмитрий Михайлович! Но что же это в конце концов за штука — национал-социализм?
— Не штука, а слово. Только слово. И — больше ничего.
— Позвольте. А… как же тогда называется дело этих людей? Как сами люди?
— Дело — преступлением. А люди — преступниками.
И Карбышев энергично повернулся со спины на бок.
* * *
Было еще совсем темно, когда дивизия, звеня пушками, прошла через местечко, к границе. Затем небо начало розоветь. Золотые потяжины распластались по нему из края в край. И над строительным участком, где работал Елочкин, зажегся день — самый летний, самый жаркий. Земля легко поддавалась, открывая людям свое разогретое мягкое нутро. В этот день с утра у Елочкина кружилась «свадьба». Воздух пел, как струна, тронутая на гитаре веселой рукой, — на «точке» укладывали бетон. Это, собственно, и называлось «свадьбой». Забивку «точки» надо было кончить в сутки. Затем — взорвать грунт и расчистить обстрел перед амбразурами, заложить, где надо, мешки, убрать мусор и рыть траншеи, — словом, готовить «точку» к обороне. Дот сооружался на прекрасном месте, в стороне от шумливого местечка, близко к тихому, круглому, многорыбному озеру, перед острой, лысой горой с древними зданиями наверху. Земля кругом холмилась под ржаными и ячменными полями, песками и сочными луговинами. Впереди горизонт был свободен; сзади заслонялся сплошной стеной из хвои и березовых рощ. Зайцы скакали между ног; белки в лесу прыгали над головой…
Елочкин смотрел на всю эту благодать равнодушными глазами. Сердце его было далеко отсюда. Всего лишь месяц назад он был переведен в Гродненский укрепленный район из Бреста. И до сих пор все еще мерещились ему кругом толстые стены брестских оборонительных казарм и казематов из тёмнокрасного кирпича, и мосты, и ворота, и пронзительные свистки трудолюбивых буксиров на реке Муховец. Когда после войны с белофиннами Елочкин попал на службу в эту старую крепость, он никак не думал, что со временем она станет так близка и дорога ему. Да едва ли бы так и случилось, не переведись зимой из Пуарма четвертой в Брест дивизионный комиссар Юханцев.
Еще в детстве слыхивал Елочкин рассказы от дяди Степана об этом человеке и уже тогда усвоил к нему восторженное, чуть ли не благоговейное отношение. Часто бывает, что от таких заглазных восторгов мало, а то и ничего, не остается при первом же непосредственном соприкосновении с предметом восхищения. Но здесь получилось иначе. Увидев Юханцева, Елочкин сразу понял, что герой его детских фантазий только таким и может быть, каким оказался в действительности. Все в Юханцеве приходилось Елочкину по душе: и густая шапка седых, круто вьющихся волос над низким, широким лбом, и глубоко спрятанные, суровые и добрые глаза, и мужественный голос, до сердца проникающий внезапностью мягких интонаций, и умная, сильная речь. Приехал Юханцев, и «красноармейские политучебники» замелькали в руках бойцов. Елочкину навсегда запомнился первый доклад нового начполитотдела дивизии. Он тогда же записал в свою тетрадку с конспектами по истории партии некоторые мысли докладчика. И теперь еще часто раскрывает тетрадку и перечитывает записи. «Теория становится материальной силой, как только она овладевает массами». Приводя это замечательное положение Маркса, Юханцев говорил: «Политическая идея без материальной силы может существовать лишь в кабинете ученого или в сочиненной им книге. А с помощью материальной силы идея готовит действие. И успех действия — ее законное торжество». Под этой записью Елочкин поставил дату: «17 апреля 1941 года». Необыкновенная дата!..
И для Юханцева племянник Степана Елочкина не был безразличен. Уж очень много было в прошлом такого, к чему прямо через него тянулась душевная связь. Нельзя сказать, чтобы старый и малый просто сдружились, — Юханцев дружился не легко, — но не было между ними ничего, что могло бы этому помешать. Елочкин частенько захаживал к начальнику политотдела дивизии на дом. Юханцев любил порядок. Полы в его квартире всегда были чисто вымыты. Вдоль стен в строгой симметрии расставлены стулья. Бумаги и книги на столе собраны в стопках. Кровать аккуратно покрыта синим плюшевым одеялом. Он ждал со дня на день приезда жены и дочери. И семнадцатого апреля — необыкновенная дата! — они, наконец, приехали.
Прямо с доклада Юханцев отправился на вокзал — встречать. Сам не зная, почему, Елочкин увязался с ним. Паровоз, отфыркиваясь, подошел к платформе и тяжело, но решительно превозмог разбег. Вагоны всхлипнули на прицепах, сначала — передние, потом — средние, затем — в хвосте; жестко ударяясь тарелками буферов и все еще продолжая с лязгом наезжать друг на друга, они постепенно заполнили собой черный тоннель дебаркадера.
— Папа! Папа! Здравствуй!
Серебряный голос девушки звенел в открытом окне вагона. Позади — ярко освещенное купе. Высокая, румяная, с пышным узлом золотых волос на макушке, девушка смеялась и протягивала руки отцу.
— Яша, — сказал какой-то другой женский голос, вероятно, Надежды Александровны, жены Юханцева. — Яша! Надо вынести вещи. Не мешайся, Ольга…
Елочкин стоял неподвижно. Что-то странное с ним случилось: он ничего больше не понимал в происходившем, да и не видел ничего, кроме золотой головки на светлом фоне окна и протянутых вперед рук, и не слышал тоже ничего, кроме серебряного голоса Ольги. Юханцев засмеялся и дернул его за рукав.
— Ведмедь! Идем за чемоданами!
Только тогда Елочкин что-то понял и ринулся в вагон, опережая носильщика, готовый схватить, взвалить на спину и нести, если понадобится, хоть целый кусок земного шара…
…Все свое свободное время Елочкин проводил у Юханцевых.
— Костя еще не приходил?
— А где же Костя?
Без светлых, пытливых глаз Елочкина, без упрямой складки его губ чего-то не хватало в семье Юханцевых. Чувствовала это вся семья поголовно. Но, конечно, не одинаково, — кто больше, кто меньше, — а тот, кто всех больше, никому об этом не говорил. Да и вообще в течение месяца никто ни разу, ни вслух, ни шепотом не произнес главного слова, хотя все отлично знали, что дело завязалось нешуточное и что название этому делу одно единственное: любовь. Лишь когда пришел Елочкину перевод в Гродно, вдруг все вышло наружу…
Елочкин и Ольга прощались за Тереспольской башней, там, где торчали высокие палки для прошлогодней фасоли. Ольга казалась спокойной и не говорила никаких особенных, соответствующих случаю, слов. Только руки ее были холодны и дрожали. А он сказал:
— Мечутся по свету половинки целого и ищут друг друга. Редко-редко, когда случается найти и, соединившись, составить целое. А нам случилось. Но… подождем, Оля!
Она повернула к нему лицо. В ее глазах сияли слезы, щеки горели глубоким румянцем, в пушистых золотых волосах прятался ветер. Она хотела что-то сказать и не смогла: голос был непослушен. Елочкину показалось, что главное из несказанного ею он все-таки понял. И тогда, быстро наклонившись, он поцеловал ее в губы. За башней стало тихо, тихо. Наконец, эта странная тишина взорвалась еще одним сочным звуком согласного, громкого поцелуя…
…Прошел еще месяц. И вот, сейчас, в ночь на двадцать второе июня, военный инженер третьего ранга Константин Елочкин, сдав перед рассветом смену по укладке дота на строительстве гродненских укреплений, сидит в своей избушке и пишет письмо в Брест. Ни один человек на свете не знает, что Елочкин, подобно дяде своему Степану, — поэт. Ни один человек, кроме Оли Юханцевой. А ей это очень хорошо известно, потому что почти все его письма к ней — в стихах. И то письмо, которое он сейчас пишет, тоже начинается стихами:
За охрану родного края
Ты мне ласково руку пожми,
Не тоскуй, не грусти, дорогая,
Крепче нашей любви не найти…
* * *
Пески и суглинки Принеманья мелькали мимо стекол автомашины и уносились назад. Великолепные старинные костелы северной части города поднимались на высоком правом берегу реки и стремительно бежали навстречу Карбышеву. Был уже вечер, когда он возвращался в Гродно. Машина промчалась вдоль парка, по главной городской улице, и остановилась у подъезда военной гостиницы, против штаба армии. Здесь, в первом этаже гостиницы, у Карбышева был номер — большая удобная комната, тихая и спокойная, не теплая и не холодная, которой он был совершенно доволен. Возвращаясь из поездок, он всегда привозил с собой блокноты с кроки и зарисовками — материал для лейтенанта, «поднимающего» карты и готовящего чертежи деревянно-земляных укреплений. Выходя из машины, Карбышев сказал лейтенанту:
— Итак, первое: взять в библиотеке справочник по гражданской войне; второе: поднять южные районы большой карты. А завтра — на танкодром.
В восьми километрах от города был танкодром, на котором по чертежам Карбышева строились и потом проверялись учебные препятствия. Последнее препятствие — с надолбами — было очень удачным. Целый взвод танков упирался в надолбы и дальше не шел. Правда, один танкист сумел проскочить, но водитель чуть не разбился. Карбышев представил его к подарку. И тут же придумал то самое дополнение к конструкции препятствия, которое должно было сделать его окончательно непреодолимым. Назавтра были назначены новые испытания в присутствии командующего армией, штаб которой стоял в Гродно. В вестибюле гостиницы Карбышев столкнулся нос к носу с начальником инженеров округа, только что приехавшим из Минска. Это был высокий сухощавый генерал с длинным и морщинистым, всегда озабоченным лицом.
— Дмитрий Михайлович! — закричал он. — Мы уже и поужинали, а вас все нет. Я, по правде сказать, хотел тревогу бить…
— Напрасно. Вы не забыли, что завтра на танкодроме…
— Испытания? Что вы, что вы… Конечно, помню. Вы ведь на первом этаже?
Они разошлись. Карбышев открыл свою комнату. Дверь ее бесшумно захлопнулась за его спиной, и тотчас же какая-то удивительно мягкая, «пристальная» тишина надвинулась со всех сторон. Карбышеву показалось, что не он прислушивается к тишине, а она — к нему и что чуткость ее ушей чем-то грозит и о чем-то его предупреждает. Он сел к столу, намереваясь написать домой. Но письмо не писалось. Он подумал и, махнув рукой, быстро вывел на листке бумаги.
«Маме Папа.
— — — — — — — —
— — — — — — — —
— — — — — — — —
А остальное поймешь сама».
Запечатав это странное послание, Карбышев разделся, лег в постель и сейчас же заснул.
* * *
Начальник инженеров округа проснулся от грохота. Подбегая к окну, он думал:
«Пальба? Да ведь под Гродно и полигона нет!..» Но в этот самый момент что-то грянуло под окном с такой неистовой силой, что рассуждения его сразу прервались. Генерал выбежал из номера и, перемахивая длинными ногами сразу через две ступеньки, слетел по лестнице в первый этаж. Когда он ворвался в номер Карбышева, Дмитрий Михайлович еще сидел на кровати. Но, повидимому, он уже все прекрасно понимал, потому что первым словом его было:
— Началось?..
За те несколько минут, в продолжение которых генералы шагали через площадь, бомбежка чрезвычайно усилилась. Разрывы бомб следовали в разных концах города один из другим. Кое-где вспыхивали пожары. Зажглось у железнодорожного моста через Неман. Карбышев был бледен, как бывает с недоспавшими людьми, но совершенно спокоен. Он говорил своему спутнику:
— Видите ли, Петр Михайлович… Вероломство внезапного нападения с неизбежностью дает преимущества нападающему… По крайней мере в начале войны… Конечно, инициатива сейчас у них, а не у нас… Сила первоначального удара на их стороне… Они могут сразу развернуть все свои войска, а мы — нет… Думаю, что и танков, и самолетов у них больше… При таком положении задача наша — в том, чтобы…
Б-б-бах! — грохнуло, звякнуло, и дождь стеклянных осколков опрокинулся на площадь.
— Что? Что? — кричал высокий начальник инженеров округа, пригибаясь к маленькому Карбышеву, чтобы лучше слышать его ответ, — в чем задача?
— В том, чтобы развернуть свои силы. Многое, конечно, зависит от того, как будут вести себя войска прикрытия — как они будут сопротивляться. Поймите, Петр Михайлович: фашисты строят свои расчеты на успехе первых дней и недель войны. Следовательно, нам надо в эти дни и недели лишить их преимуществ вероломного нападения. Преимущества эти — вре-мен-ные…
Б-б-бах!.. Б-б-бах!..
В котельной подвального этажа здания, в котором размещался штаб армии, жгли какие-то бумаги. На лестнице лейтенант, состоявший при Карбышеве, нагнал его с пистолетом и противогазом.
— Приказано вручить, — сказал он, как и всегда, самым тщательным образом отбирая слова.
В эту минуту потух свет: очевидно, бомба угодила в электростанцию. Командующий армией принял Карбышева в темноте. Это был человек очень небольшого роста, с крутой грудью и седыми висками. Карбышев сейчас не видел его, но ясно представлял себе не только его наружность, а и еще многое. Он был так же по-офицерски спокоен, как и сам Карбышев, и немедленно заговорил о том самом, что, по его мнению, прежде всего требовало решения, коль скоро Карбышев сидел сейчас в его кабинете.
— В моем распоряжении, — сказал он, — большая группа стажеров из московских военных академий. Я должен отправить их в Москву. Если угодно, вам можно будет уехать с ними.
Карбышев подумал: «Каждый человек обязан рассчитывать на себя во всем, что уже испытано силами его воли и крепостью души». И, подумав так, ответил:
— Благодарю. Но ехать в Москву мне нельзя по двум причинам. Во-первых, нет приказания о моем отъезде. Во-вторых…
— Пожалуйста, — сказал командующий, — решайте сами…
От Геродота и Тацита до наших дней войны всегда понимались, как события громадной важности, чреватые неизгладимыми последствиями. И верно. Любовь к родине мертва без воли к борьбе с ее врагами. Лишь в действии осуществляются высокие идеалы справедливейших войн. И вот пришло время, когда именно такой войной должно было решиться будущее советского народа…
…В полдень армейская инженерная школа подорвала железнодорожный мост через Неман. Город пылал. А бомбы все падали на него и рвались, рвались с оглушающим грохотом. Карбышев вышел из штаба армии с рулеткой в кармане и направился через площадь. Добравшись до первой воронки, он быстро сбежал на ее дно и, выхватив рулетку, принялся тщательно вымеривать какие-то расстояния и вычислять в блокноте наклон скатов. Осколки он складывал в фуражку.
— Товарищ генерал-лейтенант! — кричали ему сверху, — что вы делаете? Вас же убьют!..
Он махал рукой: «Не мешайте!»
— Двух попаданий в одно место почти никогда не бывает… А мне надо знать, чем «они» работают…
«Юнкерсы 87» с черными крестами на крыльях носились поверху. Пикируя, ревели бомбардировщики — падали, взлетали и снова падали. И на перекрестках улиц а-ахали в ответ четырехствольные зенитки. Вдоволь наползавшись по воронкам, Карбышев отправился с добычей к себе в гостиницу, в номер, и уселся за письменный стол. Перед ним лежало написанное ночью и оставшееся неотправленным письмо. Он спрятал его в карман кителя. Но мысль, рожденная его видом, не спряталась вместе с ним. Карбышев разложил на столе осколки бомб и выкладки на листках блокнота. Затем надел очки и приготовился писать совсем другое письмо в Москву. Носились юнкерсы, ревели бомбардировщики, а-ахали зенитки. Карбышев готовил доклад о новых явлениях войны: авиабомбы. Тогда их вес еще не превышал полутонны…
В номер вбежал какой-то генерал.
— О чем вы думаете? Шоссейный мост через Неман разбит. Придется объезжать по деревянному, южнее Гродно…
— Объезжать? Зачем?
— Командующий переводит штаб в лес. В городе оставаться больше нельзя…
— Да ведь фашисты бомбят уже, наверно, и тылы, и резервы.
— И по второй оборонительной полосе бьют, и по штабам, которые за ней…
Однако решение командующего было правильно: лучшее из возможных. Уже смеркалось, когда по деревянному мосту, что на пятнадцать километров выше Гродно, прямо под ливень красных трассирующих пуль проскочил броневик, увлекая за собой целую колонну легковых и грузовых автомашин…
* * *
Елочкин дописывал письмо в Брест, когда быстрый и громкий стук в окно заставил его оторваться и поднять голову.
— Товарищ военный инженер третьего ранга, вас немедля в штаб участка требуют!..
Елочкин распахнул окно. Но посыльного уже и след простыл. Удивляясь и все еще поглядывая на белые листики неоконченного письма, Елочкин живо натянул сапоги и вышел из дома. Странный, двойной гул наполнял воздух. Было в этом гуле что-то похожее на далекую артиллерийскую пальбу — рывки могучих звуков, то сливающихся вместе, то распадающихся на отдельные удары. Но было и другое, — такое тесное сцепление множества летучих свистов, что выделить из него хотя бы один самостоятельный звук было невозможно. Оба гула шли с границы. Первый не двигался с места, а второй несся поверху, с неимоверной быстротой нарастая в силе. «Фашистская авиация, — вдруг понял Елочкин, — летит бомбить наши города…» И, спотыкаясь обо что-то в предрассветном сумраке, натыкаясь на что-то, через что-то прыгая, он стремглав помчался в штаб участка…
В штабе был сам начальник УНС'а Батуев. Он только что приехал с границы. Лицо его было бледно, губы дрожали.
— Товарищи, — говорил он, — гитлеровцы перешли нашу границу. Надо сниматься и отходить… Это — война…
Елочкина будто по голове ударило; он вспомнил о «свадьбе» на доте, до завершения которой остается, вероятно, всего лишь несколько часов.
— А работа? — с отчаянием в голосе крикнул он, — ведь с бетоном работаем, остановить нельзя…
Но никто не ответил на его вопрос. Да и сам он тут же понял, что прокричал глупость.
— А… семьи? — трепещущим голосом спросил Батуева начальник участка, — как прикажете с семьями?
Батуев вздрогнул и отвернулся. Несколько мгновений он молчал, как бы о чем-то думая. Потом медленно выговорил среди общей тишины:
— Я потерял свою семью. Пионерский лагерь разбомблен. И там… Спасайте, товарищи, детей и жен… Сколько на участке зисов?
— Четыре.
— Это — под семьи. Отправлять — прямо в Москву…
Геройское самообладание несчастного начальника УНС'а, только что потерявшего самое близкое и дорогое, что есть у человека, и в то же время отлично помнящего свой долг, произвело на всех громадное, резко поднимающее дух впечатление. Даже два инженера, — один постарше, другой помоложе, — жены и дети их тоже были в пионерском лагере на границе и, следовательно, погибли, как и батуевская семья, — нашли в себе достаточно воли, чтобы принять жестокий удар без звука и, незаметно смахивая с глаз огненные слезы, слушать и молчать. И Елочкин, застыв в немом изумленьи, глядел на Батуева и думал: «Ну, и человечина… Д-да… Выходит, что дядя Степан вовсе напрасно его поругивал!»
* * *
Дивизия, проследовавшая сутки назад к границе через местечко, где стоял штаб участка, вышла на указанный ей рубеж и развернулась на фронте в сорок километров, образовав очень тонкую линию сторожевого заслона. В ночь на двадцать второе июня, — было около трех часов, — пробойные колонны танков и гитлеровской мотопехоты внезапно врезались в редкое расположение советских войск, укрепленное почти исключительно лесными завалами, смяли его, прорвали и, выйдя на большие дороги, понеслись вперед. В гараже строительного участка, почти рядом с пионерским лагерем, этой ночью стояло множество машин, переделанных на бункера для развозки бензина, щебня и песка. С полсотни шоферов мирно спали в машинах, когда рота пьяных гитлеровцев ворвалась в гараж и, захватив сонных, поволокла их к озеру. В это самое время советская батарея получила с границы просьбу о поддержке и открыла по пьяным фашистским солдатам огонь. Роли переменились. Шоферы мгновенно оправились под огнем, а гитлеровцы, наоборот, растерялись. Шоферы перешли в нападение; гитлеровцы пустились наутек. Раздумывать не приходилось. Население лагеря мигом повскакало на грузовики, шоферы кинулись к рулям, и длинная вереница машин с женщинами и детьми, тяжко дрыгая кузовами, покатилась по песчаным проселкам, старательно избегая близости большаков. За ними никто не гнался. Наверно, пьяная фашистская сволочь приняла случайный огонь советской батареи за подготовку к атаке. Но на лагерь налетел отряд фашистских бомбардировщиков и обрушил на его пустые бараки груз смертей…
Батуев примчался на границу, когда все кончилось. Он не был очевидцем происшедшего, но слышал о нем от очевидцев. Следовательно, мог не сомневаться в спасении своей семьи. Но мог и сомневаться. Пресная простота элементарной истины казалась ему чем-то, не стоящим настоящего доверия. Другое дело — законное право говорить трагическую полуправду, выделяясь на ее мрачном фоне блеском собственной доблести. В натуре Батуева не было ничего героического. Может быть, именно поэтому, когда его спросили, как быть с семьями, он и почувствовал привлекательную остроту дешевой возможности сыграть в героя. Как и обычно, он думал в этот момент только о себе, а о тех, кому причинил своей игрой подлинное горе, даже и не вспомнил. Но так или иначе Елочкин все еще смотрел на него, не отрываясь, и думал с восторгом: «Вот настоящий человечина! Эх, дядя Степан…»
* * *
Начальник УНС'а приказал выдвинуть вперед строительный батальон и немедленно приступить к рытью траншей. С батальоном ушел Елочкин. Затем велел подготовить к вывозке негромоздкие материальные ценности, механизмы и продукты. И, наконец, составил и подписал общий приказ об эвакуации с назначением места встречи эвакуируемым со всех участков в Лиде. Приказ начали было передавать на соседние участки по телефону, но связь почти тут же оборвалась. Тогда Батуев сел в машину и двинулся по соседям сам.
Ночь подходила к концу. Солнце встало, и весь восточный край неба заполыхал в огне. Розовые облачка не то убегали куда-то, не то просто таяли. Разгоралось утро — светлое, чистое, веселое. На сверкающе-синем небе появился горбатый разведочный «Хейнкель-126», покружился над «точками», над траншейными работами, брызнул пулеметной очередью, швырнул несколько маленьких бомбочек и ушел в синеву. Елочкин был на самой передней «точке». «Хейнкель» ушел, а к маскировочному забору, окружавшему дот, храпя и лязгая, уже подступали танки. Дула их орудий смотрели на «точку». Не эти ли машины прорвали несколько часов тому назад нитку нашей дивизии на границе? Елочкин сбежал с купола «точки». Надо было сейчас же снимать и уводить строительный батальон. Надо было… Он не успел додумать, что еще надо, потому что грохот орудийного огня заглушил его мысль. С этой минуты ему казалось, что он уже ни о чем больше не думает, а только действует…
В десять часов утра участок сдвинулся с места. Строительные батальоны ехали на грузовиках, а начальники — на пикапе. Шофер дал газ, и машина, на которую попал Елочкин, рванулась вперед. За машиной бежал вприпрыжку квартирный хозяин Елочкина и, размахивая в воздухе новыми синими галифе своего постояльца, кричал:
— Сто тысенц дьяблов! Цо еще забыли?
Хозяин отстал. Навстречу бежали глина, пески, валуны пустынных дорог и стены хвойных лесов по сторонам. Еще немного, и машина наскочила с хвоста на кричащую толпу ополоумевших людей. Они тащили на себе странные, неожиданные предметы: корыта, гладильные доски, хомуты, ведра, лампы. У этих людей были потные, грязные, изуродованные страданием и ужасом лица. Из глаз их глядело отчаяние. Длинная колонна человеческого горя медленно вилась По дороге. Машина обогнала ее. Путь шел на подъем — все круче да круче. Был полдень. Солнце припекало. Горячая пыль забивалась в носы и в легкие — люди чихали и кашляли. Вдруг пронзительные вопли и грохот автоматного огня донеслись сзади, оттуда, где ползла, извиваясь по пыльной дороге, лента гибнущих людей. «Что такое?» — Эсэсовские мотоциклы насели на хвост колонны, расстреливая ее, безоружную, в упор. Мотоциклистов было немного. Елочкин и еще несколько офицеров с задних машин живо ссадили двух-трех из пистолетов. Прочие исчезли. Но дело было не в них. Появились мотоциклисты, появятся и танки. С высоты, на которой стоял обоз эвакуирующегося участка, в бинокль, сквозь пыль и блеск солнца, уже нетрудно было разглядеть грозную погоню. Задача была теперь в том, чтобы, уходя перекатами, оторваться от противника и во что бы то ни стало прийти на место встречи, — в Лиду.
* * *
Город только что встряхнулся и вздохнул после первой бомбежки, когда в него вкатилась автоколонна строителей. У коменданта узнали, что место сбора — в лесу под городом. Комендант советовал отходить на Минск.
— Опять — отход? — спросил Елочкин.
— А вы что думали? — отвечал комендант. — Непременно. Время нужно, чтобы по-настоящему изготовиться для отпора…
Елочкину это было очень понятно. Но он был молод и горяч. Нетерпение в нем кипело. Он смотрел на печальный городок, куда занесла его кривая судьбы, на полусъеденные веками развалины гедиминовского замка, на циклопические камни обвитой зеленью решетчатой башни, на величественные и грустные остатки прошлой славы, и мечтал о славе настоящего. Борьбы и победы страстно хотел он…
В лесу под Лидой собрался почти весь личный состав батуевского УНС'а, несколько строительных батальонов, начальники участков, инженеры. И здесь тоже никто не сомневался в необходимости дальнейшего отхода. Начальник УНС'а указывал маршруты. Было часов пять дня. К этому времени Батуев уже не только твердо знал, что его семья действительно спаслась, но даже и видел жену и сына, когда они в полдень проезжали через Лиду на Минск. От жены ему стали известны подробности спасения, и он был совершенно спокоен за будущее близких. Волновало его теперь другое: он хотел во что бы то ни стало сохранить за собой внезапно приобретенную репутацию подвижника долга. Из потребности отстоять репутацию возникало в нем активное чувство предприимчивости. Возможно, что Батуев никогда и не слыхал поговорки: «Честь ума прибавит», но поступал в точном соответствии с этим старым примечанием. Он видел, что его строительные батальоны одеты скверно, замызганы и ничем не похожи на регулярные войсковые части; что молодые инженерные офицеры, вроде Елочкина, только и думают, как бы вырваться из этих батальонов и ринуться в настоящее боевое дело. И, подогретая самолюбием, предприимчивость Батуева работала. Под вечер он созвал начальников участков, сменных инженеров, командиров батальонов и рот.
— Товарищи! — начал он свою короткого речь, — через Лиду отходит стрелковый корпус. Я только что договорился с его командиром. Он согласен дать нам оружие. А шанцевый инструмент…
— Ура! — в восторге крикнул Елочкин.
— Ур-ра! — понеслось по лесу.
Через город отходили линейные части. И, хоть шли они с непрерывными боями, то и дело занимая оборону, но были бодры и в порядке. За городом, на дорогах, действовали с полной исправностью регулировочные посты. Но грозные огневые всплески прорезали ночь. Гитлеровцы бомбили шоссе не только по колоннам, но и по одиночным машинам. К утру открылась горькая картина. И на полотне дороги, и по обочинам, в канавах, и далеко в стороны от канав, — везде, куда глаз хватал, — во множестве виднелись трупы людей, чемоданы с разинутой пастью, детские распашонки и бесчисленные предметы домашнего, теплого, уютного обихода. Казалось, будто кто-то незримый взял да и высыпал все это сверху на землю, и, как оно упало, так легло и лежит. А на самом деле это был только след, который оставили потоки беженцев, пролившиеся по этому пути под огнем самолетов.
Машины остановились у бензоколонки — заправиться. Шоссе тянулось по насыпи. На запад шагала дивизия из превосходно экипированных казахов.
— С этими не сговориться, — радовался шофер трехтонки, на которой ехал Елочкин со своими людьми, — эти разговоров не любят…
Шофер был худенький, поворотливый, с нахальным шишковатым носом, любитель «отбрить» и «отпеть» и, главное, — не «валандаться» ни при каких обстоятельствах. Он был из тех сорока шоферов, которые отбились от гитлеровцев в гараже и вывезли с границы третьевошней ночью пионерский лагерь. Звали его Федя Чирков.
— Наши! Наши! — закричали кругом.
Восемнадцать бомбардировщиков с красными звездами вились вдоль шоссе.
— Держи карман — наши, — сказал Федя, — сейчас поздоровкаются.
И только что сказал, как бомбардировщики сбросили груз на шоссе, и в грохоте разрывов, в огне и дыму исчезла земля…
* * *
Между широкими полями пшеницы, ржи, ячменя, овса, гречихи и проса, через песок и нескончаемые болота, бежала гладкая лента белого, словно мелом посыпанного шоссе. Сквозь облако пыли, густой и жаркой, как дым под огнем, мчались машины к Минску. Вдруг шофер рывком отдал машину назад и соскочил наземь. Перед радиатором стоял высокий, грузный человек и что-то кричал, размахивая руками. Несколько секунд Елочкин никак не мог сообразить, о чем он кричит. Щеки этого человека своей бледностью походили на сырое тесто. И что-то вроде мутной плесени покрывало его осовелые глаза. Очевидно, он бросился под машину, чтобы остановить ее.