— Да ведь пыль…
— Скоро ты мне нос будешь тряпкой чистить…
— Дика! — тихо сказала Лидия Васильевна.
— Что?
— Дика! Мне скучно…
Это с ней бывало — правда, не часто, но все-таки бывало. Карбышев подумал.
— Что ж? «Душистая» жена — одно, а просто жена — другое. Мне «душистая» жена не нужна. Выходи замуж!..
Лидия Васильевна взглянула сверх газеты в любимое лицо — сейчас оно хитро-хитро улыбалось — и бесстрашно спросила:
— За кого?
— Хоть за Батуева. Молод, красавец, ум на диете…
— Мама, не смей выходить за Батуева! — отчаянно закричала Лялька, — мама, не смей!..
— Не выйду, не выйду, цыпленок! И в самом деле, франт бульварный, публичный мужчина какой-то…
— Ха-ха-ха! Хорошо сказала, мать!
Звонок разлился из передней по квартире, и Лялька бросилась встречать. Вернулась, торжествующе сигналя кудрявой головкой.
— Это — он.
— Кто?
— Публичный мужчина!
* * *
Было время, когда Карбышев считал Батуева вовсе никчемным военным инженером. Но мало-помалу выяснилось, что это не так. Совершенно ни к чему не пригодных людей не бывает. И Батуев, беспомощно терявшийся в поисках тактически правильных фортификационных решений, нашел-таки свое место, когда его назначили начальником подмосковного инженерного полигона. Правда, и здесь он не проявлял сколько-нибудь заметного организаторского таланта, но в технике копался не без успеха. Мелкие свойства одаренности Авка как-то мало соответствовали лежавшему в его кармане высокому академическому диплому, и поэтому был он похож на строителя блюмингов с ухватками изобретательного часовщика.
Но теперь, когда Карбышев вернулся к идее «перекати-поля», вдруг открывшаяся в Батуеве способность к малой технике приобрела в его глазах особый интерес. Чаще всего они встречались на полигоне, куда Карбышев привозил своих слушателей для занятий; иногда же, как, например, сегодня, и Батуев заглядывал на Смоленский бульвар. Собственно, то, над чем работал теперь Карбышев в свободные часы, давно уже не было прежним «перекати-полем» и называлось оно иначе: «невидимкой». Опыт мировой войны был подытожен Карбышевым в «перекати-поле». Когда к этому итогу прибавился опыт гражданской войны, родилось несколько окончательных выводов. Первый: если все, что видит глаз артиллерийского наблюдателя, осуждено на гибель, то, стремясь уцелеть, «перекати-поле» должно стать «невидимкой». Второй: если укрепленной позиции всего труднее устоять перед дьявольской силой танковых атак, то «невидимка» должна задержать танк. Как? Может быть, намотаться на гусеницу, заклинить колесо. Может быть, подорвать ход. А может быть…
Но трудности вставали перед Карбышевым, как глухая стена. Он попробовал заговорить о них с Батуевым. Тот выпучил глаза.
— Почему это всякое новое понятие, Авк, — рассердился Карбышев, — приходится вбивать в вас, как сваю, почему?
Не вдруг Батуев понял. Зато, поняв, сразу высказал несколько дельных, конструктивных соображений. Хозяин и гость сидели за чашечками кофе, как в доброе старое время, когда в солидном доме появлялся новогодний визитер. Но капсюли и взрыватели — странная тема для бесед с визитерами.
— До сих пор, например, — горячился Карбышев, — нет у нас дорожного фугаса. Маленькая, пустяковая штучка, а ведь как надо! Пусть только оторвет у лошади копыто, — все! Дальше лошадь не пойдет. Повредит человеку пятку, — стоп! Надо же изобретать, товарищи! Надо помогать инженерному перевооружению армии. Какой-то проходимец Гитлер объявил себя в Германии вождем национал-социалистской партии. Кто знает, что надвинется за ним на Германию, а оттуда — на нас? Надо изобретать!
Карбышев взывал к Батуеву, потому что чуял в нем счастливую способность, которой не находил в себе. А Батуев слушал и думал: «И как не надоест!»
— Человек, фантазирующий в области техники, — говорил Карбышев, — одинаково близок и к ученому, и к поэту. Яблочков в электротехнике — то же, что Галилей в механике или Пушкин в поэзии. Сильные умы встречаются куда чаще, чем богатая фантазия. Когда она взлетает, люди, лишенные воображения, становятся в тупик. — «И откуда это берется?» — Но мы-то с вами знаем, откуда. Изобретайте, Авк, прошу вас, изобретайте!..
Батуеву становилось все скучней. И все чаще спазмы неудержимых зевков пробегали по его красивому равнодушному лицу. Наконец, гладко выбритая, слегка длинноватая верхняя губа Карбышева дрогнула в кривой усмешке.
— Кроме всего прочего, ведь за это еще и деньги платят, Авк!
* * *
Назначение Фрунзе Наркомвоенмором и председателем Реввоенсовета СССР оставило Карбышева без привычного непосредственного руководства. Однако направление, в котором Карбышев развивал теперь свою педагогическую работу, настолько определилось и закрепилось, что едва ли нашлась бы в академии сила, способная ему мешать. Так по крайней мере казалось…
Лекционная часть целиком лежала на Карбышеве. Групповые занятия проводились преподавателями, которых он старательно инструктировал. Он же составлял для них методички. А наиболее слабую группу вел сам. Слушатели решали задачи по инженерному обеспечению боя то в роли командиров, принимающих от инженера доклад, то в роли инженеров, докладывающих командиру своя планы. Упражнения сплошь и рядом выводились из класса на песок или на поле. Как человек, всегда готовый к делу, Карбышев никогда не торопился и везде поспевал, никогда не опаздывая. Скоро его необыкновенная точность вошла в пословицу; по нему проверяли часы, ставя их на десять-пятнадцать минут вперед. Поражала еще его неутомимость. Даже вечера слушателей он занимал своими заданиями по составлению проектов инженерного обеспечения боя с последующей защитой в аудитории. Именно критику и защиту проектов беспокойный профессор считал самой ценной стороной групповых занятий.
На этих занятиях отличался Якимах. Карбышев говорил о нем на совете: «Богатырская натура с энергией, с волей… Надо только будить, поднимать, разжигать в нем благородную сторону его честолюбия, и тогда — будущее за ним!» Хуже всех на курсе шли дела у Мирополова. Да и Романюта все чаще заглядывал в лицо печальной правде. С практическими дисциплинами он справлялся и даже не без некоторого успеха. Но на теории резался систематически и безнадежно. Постепенное углубление стратегических тем мало-помалу загоняло его в тупик. Люди, удачливые от судьбы, действуют в жизни рискованно и бесшабашно. Люди же, счастливые от самих себя, то есть те, которым счастье далось нелегко, наоборот, осмотрительны и осторожны. Романюта был осторожный и благоразумный человек. «Ясно, чего не хватает, — думал он, — систематической подготовки и знаний, уменья широко охватывать то, что видишь и слышишь…» Все чаще испытывал он странное чувство, — как у голодного, которому так сильно хотелось есть, что, кажется, гору съел бы, а очистил тарелку с кашей и — сыт. Год назад Романюта проглотил бы академию со всей ее наукой. А теперь ответит профессору на вопрос и как будто из пушки выстрелит: без новой зарядки пусто в голове. Когда-то романтика была главной, почти единственной основой характера Романюты. Да и теперь он не утратил завидной способности мечтать. Но рядом с ней уживалось в нем новое — здоровый, прямой и честный пролетарский реализм. Другой бы на месте Романюты не обошелся без терзаний: «Спи, моя фантазия, моя гордость, мое „я“! А Романюта обходился…
…Под потолком читального зала Ленинской библиотеки поблескивали люстры. Романюта стоял на хорах — тоже под потолком. Внизу, как хлебное поле по ветру, стлалась живая перспектива разноцветных голов, склонившихся над книгами. Люди и книги… книги, книги… Романюта знал, что в тесной близости с ними — огромная радость. Однако кто же помешает и впредь его близости с книгой? Главное — труд и верная направленность труда идеей. Именно из идейности возникает настоящая романтика жизни. Идейностью расчищается для романтика путь. Одно дело — работать с направляющей помощью книги; другое — работать над самой книгой. Все способны на первое, а на второе — далеко не все. Романюта — «все». В этом незаносчивом и трезвом самоощущении, собственно, и заключалась гарантия для принятия обдуманно-верных, пролетарски-правдивых решений.
С хор Романюта прошел в курилку. Столпившиеся здесь люди казались синелицыми — так плотны были клубы гулявшего по комнате дыма. Но люди выбрасывали из себя все новые и новые клубы, кашляли и в высшей степени энергично вели перекрестный разговор. Романюта закурил и стал у окна, глядя через двор, через переулок, куда-то очень далеко. И, как всегда в такие минуты, особенно отчетливо вспоминались почему-то деревня, родичи, Марилька и дети. Эх! Да, конечно, романтик все еще жил в нем. Но принимал практические решения и действовал не романтик, а реалист…
* * *
В один из апрельских, полных прохладного блеска, солнечно-светлых дней в квартиру Карбышевых ввалился совсем неожиданный гость. Дмитрий Михайлович был с утра на подмосковном полигоне. Как когда-то в Самаре, так и теперь Лабунский возник перед Лидией Васильевной, словно из небытия. Но только на этот раз появление его не было ни тихим, ни жалким. Наоборот, он ворвался в квартиру веселый, шумливый, весь обвешанный странными покупками: куклы, детские велосипеды, лошади на колесиках, мячи и обручи для игры в серсо и множество других предметов подобного рода.
— Уф! — хрипел он, складывая свою ношу в угол передней, — Лидия Васильевна! Как я… счастлив! Ищу приют. Дитя без крова над головой… Хотя бы на кухне… День-два, не больше, клянусь!
И он кинулся целовать руки хозяйке.
— Позвольте, позвольте! — говорила Лидия Васильевна, — но ведь у вас же в Москве есть квартира — на Садовой…
— Тю-тю! — хрипел Лабунский, вытирая платком белую полосу лба на загорелом лице, — целая история…
— Неужели?..
— Именно, именно. Разошлись… Ведь вы, наверно, слышали про мокрое полотенце? Вот, вот… Оно самое… Согласитесь, — не могу же я…
Он, отдуваясь, вошел в столовую и так плюхнулся на стуле, что стул пискнул всеми суставами.
— Не могу же я, особенно в моем новом положении…
— В новом?
— Тоже не знаете? Эко диво!
И Лабунский пустился объяснять, в силу каких именно обстоятельств вызван он в Москву, какую именно высокую должность в военно-инженерном ведомстве ему предстоит занять, как именно важно теперь, чтобы все вокруг него было чинно и благородно.
— Жены приучили меня к беспорядку. Да и по природе я несколько склонен к… рококо. Но согласиться на мокрое полотенце не могу! Нет, Лидия Васильевна, дорогая, — любовь уносит время так же, как время уносит любовь. Довольно! И вообще — выхожу в люди. Слыхали, что ГВИУ разделили на два управления? Военно-строительное и военно-инженерное — в Гуме. Дмитрий Михайлович председатель технического комитета… А я…
Он вскочил и журавлем зашагал по столовой.
— Теперь, пожалуй, помирю Карбышева с его начальством…
— А разве они в ссоре?
— Приблизительно. Дело, видите ли, в том, что муж ваш подмял под себя ужасно много всякой чепухи: и подрывное дело, и радио, и транспорт, и оборону. Все это, кроме фортификации, более или менее далеко выходит за пределы его горизонтов. Но он хватается решительно за все, чудовищно раздувает планы и, как Савонаролла какой-нибудь или протопоп Аввакум, упорно твердит о творческой функции своего комитета. Вечно с гигантским портфелем, до отказа набитым проектами и предложениями разных Елочкиных. Пашет, сеет, боронит, а почва-то в Гуме — самая не-пло-до-родная, ха-ха-ха! И получается: с одной стороны, необычайно смелые доклады, а с другой — слоновья болезнь. Мне, например, известно, что на прошлой неделе ваш Дика после битвы с кабардинцами выскочил таким козлом из начальственного кабинета, что даже фуражку забыл. По Красной площади без головного убора…
Едва ли Лабунский просто врал, как холостяк. Было в его рассказе нечто тревожное. И Лидия Васильевна совершенно ясно почувствовала это, когда он повторил:
— Помирю, помирю… Уж я их по-ми-рю!
— А что у вас за игрушки? — спросила Лидия Васильевна. — Для кого?
— Хм! Собственно, это не игрушки, это — орудия практической политики…
— Что?
— Ну да одно из вновь открытых мною средств завоевания человеческой преданности. Среди моих подчиненных в округе было много женатеньких. И почти у каждого — потомство. А у меня такой был заведен порядок, что новорожденных, как правило, октябрил я. Результат: умягченные сердцем, искренне признательные родители готовы за меня в огонь и в воду. К сожалению, приходится поддерживать дурацкий фасон — рассылать от времени до времени октябрятам подарки. Уж тут ничего не поделаешь. Зато есть на что, в случае надобности, опереться, — стена. Не прин-ципи-ально? Господь с вами![55] Ведь никто ничего не требует, кроме одного: утром закупил — к вечеру отправлю. Куклы для девочек, лошадки для мальчиков…
Его мутный взгляд упал на курчавую Лялькину головку.
— И еще кое-что для…
— Мне — медвежонка, — сказала Лялька.
После завтрака Лабунский сидел на диване и, когда Лидия Васильевна проходила мимо, ловко хватал ее руку и чмокал, поднося к губам.
— Бетонная голова, — говорил он о себе, — ей-богу! Сперва влюбляюсь, потом женюсь, и получается, черт знает что!
— А как же надо?
— Наоборот. Сперва жениться, а уж потом…
— Ай!
— Что такое?
— Совсем забыла. У меня горит кекс в плите…
Лабунский посмотрел вслед убегавшей Лидии Васильевне и подумал: «О чем бы ни заговорить, обязательно свернет на масло». Но он ошибался. Когда Лидия Васильевна вернулась, он сказал:
— Почему судьба-цыганка не наградила меня такой женой, как вы? Эх, нет гитары!
Дай, милый друг, на счастье руку,
Гитары звук разгонит скуку,
Забудь скорее…
— Эх! Почему? Почему?..
Лидия Васильевна засмеялась.
— Бросьте, Аркадий Васильевич, толковать про любовь. Лучше мужу пакостей не делайте…
Лабунский привскочил на диване.
— Что? Вот они, сплетни! Да я же вашего Дику люблю — это, во-первых. Во-вторых… Был у меня в прежние времена денщик. Улещивает бывало девку и шепчет: «На гадости вовсе не способный я!» Вот и я — тоже… Ха-ха-ха!..
Когда Карбышев вернулся из Бабина, Лабунский уже исчез: умчался отправлять подарки своим октябрятам. Выслушав доклад жены, Дмитрий Михайлович задумался.
— Да примерно так и есть. Придется осесть целиком в академии. Что ж? Настоящее мое призвание — именно там.
У него тоже были новости.
— Нет, мать, боженька есть, боженька есть…
— О чем ты?
— Нанял для тебя в Бабине дачу у священника.
Лялька стояла возле отца, крепко прижимая к узенькой груди пышного медвежонка.
— Папа, а почему дикие звери не укусили бога, когда он их сотворил?
* * *
Азанчеев и Лабунский встретились у почтамта. Трудно сказать, что их так бросило друг к Другу, почему они так крепко жали друг другу руки, так дружески улыбались, так долго разговаривали на углу и, наконец, словно не в силах ни кончить разговора, ни разойтись, свернули на бульвар, вышли к Чистым Прудам, сели здесь на скамейку и опять говорили, говорили… Ни деятельность, ни характер, ни воспитание, ни вкусы, ни привычки этих людей — ничто бы, кажется, не должно было сближать их. Все положительные элементы общности отсутствовали в их отношениях. И все-таки взаимное тяготение, какая-то странная заинтересованность друг в друге были налицо. Сидя на скамейке, они говорили о Карбышеве.
— Сухой человек, без широкого политического развития, без настоящего кругозора, — повторял Азанчеев, — типичный солдафон. «Слушаюсь!», «Никак нет!..» Пехотный дух неважного качества, потому что так называемая дисциплинированность подобных людей идет не от военного воспитания, а от натуры. Узенькая натура: карьера, семья — вот цели, высших целей нет…
— И при том редкая способность комарам клистиры ставить, — хрипло засмеялся Лабунский.
— Возможно… Физически мелок, духовно мелочен. Никакой сердечности. Я слышал от многих его подчиненных, что после разговора с ним обязательно остается ощущение приниженности. Что? Когда-то и вы испытывали это на себе? Вот, вот… В академии у нас дело дошло до того, что слушатели просто не выдерживают его гнета и бегут. Какая-то шизофреническая неуемность в работе: нахватывает группы и вместо того, чтобы вести кафедру, читает до одурения. Ни одного доклада, ни одного заседания ученого совета — без него. Помилуйте! Я как-то спросил его: «Зачем вам нужен этот размен?» Отвечает: «Не могу иначе. Меня слушают, и я должен сделать все, чтобы осаперить как можно больше наших общевойсковых командиров». Как вам нравится этакая прыткость? Вы только подумайте…
— И думать нечего, — сказал Лабунский, — брехня и вздор. Ему нужны деньги.
Он живо повернулся к Азанчееву.
— А ведь если мне удастся выжить его из ГВИУ, он, пожалуй, еще глубже врастет в академии?
— Нет, — сказал Азанчеев, — не врастет.
— Почему?
— Я не допущу.
— Каким образом?
Вместо ответа Азанчеев помолчал и потом спросил:
— Слушайте, могу я считать, что мы говорим совершенно откровенно, как настоящие друзья?
— Вот моя рука…
— И… рука руку моет?
— Точнее, Леонид Владимирович, точнее…
— Как — точнее?
— Рука руку марает… Ха-ха-ха!
Азанчеев сморщился и спрятал глаза.
— Может быть, того, что вы сейчас сказали, достаточно, чтобы меня обидеть. Но чтобы мне обидеться, — на сей раз мало. Однако вот вопрос: я положительно не знаю, что о вас думать, Аркадий Васильевич?
— А что думаете?
— Или вы нездоровы, или… редкий пошляк!
— Почти угадали. Я — самый здоровый из пошляков. Ха-ха-ха! Наконец-то мы говорим с полной откровенностью. Итак, вы намерены пресечь окончательное внедрение в академию нашего общего друга. Каким образом?
— Письмом к товарищу Фрунзе. В этом письме я укажу на уходящих из академии слушателей. Назову тех из них, кого знает и ценит Михаил Васильевич…
— А есть такие?
— Да. Романюта…
— Подходяще, — сказал Лабунский.
— Вы полагаете?
— Л-ля-ля… Похоже, что мы и впрямь повыпустим теперь сок из Карбышева.
* * *
Надо было проверить «невидимку», с таким трудом выпестованную из старого «перекати-поля». Карбышев решил это сделать на учебно-маскировочных маневрах за Филями, у Давыдковой рощи. Проверке надлежало произойти неофициально. Помогать Карбышеву взялся Елочкин, недавно назначенный начальником академического инженерного кабинета, а из слушателей был осведомлен о секрете только один Якимах. Проверять на маскировочном ученье действие взрывателей Карбышев не считал удобным. Другое дело — та часть препятствий, которую можно было неприметно включить в общую систему учебной маскировки, — Елочкин почему-то называл ее «драже». Роль посредника со стороны обороны играл Елочкин. Он и Якимах ухитрились так поставить «невидимку», что сюрприза этого положительно никто не ожидал. Карбышев не без волнения думал о результатах проверки: выйдет — не выйдет. От этого многое зависело. Его взгляд на себя, как на изобретателя, должен был или окрепнуть или, наоборот, упраздниться. Убеждение в правильности отвоеванных для технического комитета творческих задач — тоже. И самой проповеди «надо изобретать, товарищи!» предстояло зазвучать по-иному…
Карбышев был в Давыдкове за полчаса до первой атаки. Поле еще не было оцеплено, когда проверка уже фактически началась. Первым нарвался крестьянин, бойко гнавший по пыльному проселку толстобокую белопеструю лошадку. Крестьянин сидел на телеге, свесив вниз ноги в тяжелых выростковых сапогах. Якимах закричал:
— Дядя, вертай назад, не проедешь!
Но крестьянин свистел кнутом, ухмыляясь.
— Еще чего… Чай, я сам сапер старый!
Вдруг лошадь стала, словно в землю вкопалась. Крестьянин спрыгнул с телеги и громко ругнулся, белея от испуга:
— Раздуй те горой!
И в его прочные сапоги на гвоздяной подошве тоже вцепилась незримая сила. Ноги отказались служить.
— Паралик!
Кругом толпились слушатели и звенел смех. Загадка разгадывалась. Сперва вызволили из беды «старого сапера», потом — лошадь с телегой. Не теряя ни минуты, отчаянно крутя то кнутом, то головой, старик начал быстро подаваться в сторону с проселка.
— Эко диво! Видать, сколь теста ни будь, а без дрожжей не выпечешь!
Посредник со стороны атаки выскакал верхом к месту происшествия.
— Товарищ, осторожней! — закричал Якимах.
Не тут-то было: конь рухнул на колени, и посредник кульком перемахнул через его голову.
Наконец, слушатели пошли в атаку. Елочкин стоял с секундомером, засекая минуты. Карбышев — рядом. Атака катилась мимо. По цепям бежали горячие споры:
— Дальше!
— Нет, ближе!
— А я говорю, — дальше…
«Ближе» осталось позади; до «дальше» еще предстояло добраться. Вдруг волны атаки налетели одна на другую; задние навалились на передних, а передние кувыркались, с хохотом пытаясь вырваться из незримых силков и звонко крича восторженное «ура!». Кто-то рявкнул:
— Ножницы!
И, действительно, вокруг защелкали, зазвенели ножницы…
— Ха-ха-ха!
— Ура! Ура!
Наконец и сам Карбышев закричал:
— Ура!
* * *
Хмурый день подходил к концу, и небо пряталось за густым одеялом из темных грозовых туч. Выйдя из наркомата на Знаменку, Романюта несколько минут стоял неподвижно. Потом медленно дошел до угла Арбатской площади и постоял еще здесь. А уже затем ринулся через площадь и дальше переулками на Смоленский бульвар.
Он ничего не понимал в том, что с ним случилось. Зачем его вызывал к себе Фрунзе? И почему так много расспрашивал об академии, о том, как идет учеба, как ведут занятия профессора — Азанчеев, Карбышев и другие. Для чего допытывался, не уходит ли Романюта из академии потому, что некоторые профессора из стариков загоняют молодежь в пузырек? Странно… И откуда только могло все это взяться? Да разве уже такое важное дело, что какой-то командир полка сунулся, очертя голову, в омут большой науки, а потом одумался и дал ходу назад? Всех трудней из профессоров Азанчеев, а Карбышев… Если кто и тянул Романюту, так именно Карбышев. Но ведь наука — не яма, из которой можно человека вытянуть за волосы. И не один Романюта костьми лег. Есть еще — Мирополов, много других. А вызвал Фрунзе его, Романюту…
Внутри наркоматского здания свирепствовал ремонт. Кабинет и приемная наркома были закрыты. Фрунзе принял Романюту в маленькой комнате, без посторонних, если не считать адъютанта. Говорил ласково, брал за руку, смотрел в лицо, но так пристально, что под взглядом этим Романюта чувствовал себя, как под дулом ружья. Что же это все-таки было? Почему и зачем? Романюта бежал к Карбышеву, чтобы теперь же, до отъезда из Москвы, обдумать и разобраться…
* * *
Батуев вел себя чрезвычайно таинственно: говорил многозначительным шепотом, то краснея, то бледнея, и постоянно поглядывал при этом на дверь кабинета. Карбышев слушал, опустив голову и закрыв глаза. Батуев был лаконичен и в подробности не входил. Но смысл его предупреждений был ясен.
Через три дня предстояли официальные испытания «невидимки», на полигоне в Бабине. ГВИУ придавало этим испытаниям особое значение. Совсем недавно Фрунзе выступил на Третьем Всесоюзном съезде Советов с большой программой развития народного хозяйства в целях поднятия обороноспособности Красной Армии. Он говорил и о тракторостроении, и о массовом производстве автомобилей, и о коневодстве, и о химической промышленности, и об авиационной… В эту обширную программу входила, конечно, и «невидимка». После блестящего успеха черновой проверки в Филях Карбышев был спокоен. Правда, теперь испытанию должна была подвергнуться вся конструкция целиком, вместе с минными устройствами. Но главное себя уже оправдало.
И вдруг приходит Батуев с таинственным лицом и начинает тихим голосом клятвенно уверять в совершенной необходимости снять испытания на полигоне, ибо успеха не может быть и не будет. Батуев ничем не подтверждал правильности своих предсказаний, никого не называл в качестве скрытой пружины предстоящего провала, — такая пружина в подобных историях непременно существует, — он только твердил: «Снимайте, пока не поздно. Три дня, три дня…» Вот, собственно, все, с чем он пришел. Но и этого было достаточно. Высказавшись, Батуев примолк и сидел, как на иголках, внимательно следя за дверью. Карбышев тоже молчал. Так продолжалось довольно долго. Наконец, Батуев не выдержал.
— Как вы решили, Дмитрий Михайлович? Карбышев поднял голову.
— Прежде всего, благодарю вас, Авк. Однако снимать постановку испытаний я не стану.
— Значит, не верите мне… Непоправимая ошибка!
— Нет, я вам верю.
— Почему же тогда? Почему?
— Не… могу.
Батуев вскочил с кресла и сразу взмахнул обеими руками, как машет крыльями птица, собирающаяся лететь.
— Ошибка! Ах, какая…
Громкий звонок разлился из передней по квартире, возвещая чье-то прибытие.
— Неужели Лабунский? Этого не хватает…
— Папа, — сказала Лялька, заглядывая в кабинет, — к тебе товалищ Ломанюта…
* * *
«Невидимка» провалилась не просто, а с необыкновенным треском. Происшествию посвятила специальную заметку «Красная звезда». Карбышев не принимал никакого участия в подготовке испытания. Все делалось руками полигонщиков. В самые последние дни зачастил в Бабино Лабунский, полный внезапных прожектов, как горный воздух бывает полон бурь. Возмущаясь вялостью Батуева, он всюду совал свой нос, кричал, хрипел, бранился.
— Черт вас возьми, — наскакивал он на Батуева, — все Шпильгагена почитываете? Хорош начальник полигона! Какая-то железа в вас не работает, ей-богу! Склизкий вы тип, Авк! Не я буду, если не завертитесь! — И действительно завертел…
Карбышева не было на испытаниях. Но тем, кто на них присутствовал, навсегда запомнилась высоченная фигура Лабунского посреди целой дюжины смущенных экспертов. Слегка сгорбившись и свесив вниз длинные обезьяньи руки, он шагал прямо туда, где таилась в траве незримая опасность.
— Товарищ начальник, — говорили эксперты, — но ведь там… того… фугасы…
Батуев схватил Лабунского за рукав.
— Аркадий Васильевич! Взорветесь…
Лабунский не то засмеялся, не то ощерился, готовый куснуть лошадиными зубами. Батуев отскочил. Экспертам чудилось, будто подметки их сапог липнут к земле. Впрочем, один или два из них пересилили гипноз и кинулись к бронемашине, стоявшей поодаль в ожидании пассажиров и команды. А Лабунский все шел вперед, шел и шел. Он высоко поднимал свои тонкие длинные ноги в блестящих желтых крагах, облепленных мелкими лепестками каких-то мокрых синеньких и беленьких цветов, и ставил их наземь, как на марше по правилам старого учебного шага. Трава то обнимала его ноги до колен, то угодливо выпускала их из коварных объятий, чтобы ярче сверкнула под солнцем роса на крагах и тверже стукнул учебный шаг. «Невидимка» отдавалась во власть этому человеку, и минная паутина не делала ему вреда. Как достигаются подобные вещи? Лабунского не спросишь…
Вон он стоит далеко-далеко впереди, там, где уже и нет никаких фугасов. Якимах смотрит на него, разинув рот. «Бегемот в трусиках…» Сняв фуражку, Лабунский машет ею в воздухе и кричит сиплым басом: — Ну что? Игрушка для октябрят, а не заграждение… Ха-ха-ха! Бронемашину и пускать не стоит. Пишите протокол!
Глава тридцать первая
В начале апреля в Москве происходило совещание кавалерийских начальников. Котовский присутствовал сперва на нем, а затем на Всесоюзном съезде бессарабцев. На съезде он произнес большую речь, горячую, как огненный фонтан. Полгода назад осуществилась старая сердечная мечта Котовского, выношенная и взлелеянная им, — на краю Украины зацвела Молдавская республика. Он говорил об этом на съезде, как страстные люди говорят о своей задушевной любви. Тогда же, в апреле, зашел Котовский и к Карбышеву. Отношения их давно укрепились, устоялись и стали регулярными. Задачи и решения, задачи и решения… Но к этому только и сводилась вся переписка. А на словах Котовский рассказал о многом: о больших ученьях своего кавкорпуса, о вечной занятости и бессонных ночах, о конюшнях и садах, о свиных и молочных фермах, о птичниках с инкубаторами в бессарабской коммуне, и о том, как развозится в ней корм для скота на верблюдах… Говорил и о себе, крепко постукивая по столу толстыми пальцами и что-то выводя в воздухе носком огромной ноги, заброшенной через колено:
— Котовский, Котовский… Что он есть, Котовский? Имеют в Котовском Октябрьская революция и партия большевиков человека, который готов за них жизнь отдать в любой день, час и минуту. А мировая буржуазия имеет в Котовском врага. И надо сказать, беспощадного, который всегда готов с ней схватиться и биться насмерть за торжество коммунизма…
Прошло три месяца. И вот Карбышев распечатал очередное письмо из Умани. Знакомый почерк вольно разбегался по страницам. Котовский писал, что едет с женой отдохнуть в Чебанский совхоз, под Одессой, и надеется там поработать всласть. Потому, чем больше военных задач пришлет Карбышев в Чебанку, тем будет Котовскому веселей. Какие же задачи послать этому неуемно падкому на труд человеку, чтобы деятельный отдых его не превратился в новый подвиг труда? Карбышев разложил на столе папки с материалами и уже совсем было собрался в них зарыться, когда заметил высунувшийся из-под папки уголок свежего номера «Красной звезды». Почтальон доставил газету вместе с письмом из Умани. Но Карбышев еще не успел развернуть «Звезду». Однако черная рамка извещения о чьей-то смерти била в глаза, и он потянул газету за уголок…
…Котовский был убит шестого августа двадцать пятого года, в пыльно-розовых сумерках тихого вечера, выстрелом из-за угла, в совхозе, куда он только что приехал отдыхать.
Через несколько дней, на выпуске слушателей Высших военно-политических академических курсов, Фрунзе говорил:
— Политическая работа в армии является главнейшим и важнейшим залогом всей ее мощи… Она, как мы часто говорим, есть особый вид оружия, который в известной обстановке будет иметь решающее значение…