— Рядовой телефонной роты, ваше превосходительство… Елочкин…
— Как? Елочкин? Кто вы такой?
— Рядовой теле… Осмеливаюсь беспокоить ваше превосходительство по чрезвычайному делу…
Только теперь комендант уразумел, что с ним говорит солдат.
— Ты что же, любезный, взбесился?..
— Никак нет, ваше превосходительство. По долгу солдатской присяги…
Елочкин коротко доложил о своей находке: пакет… важные документы… Сказать о документах точней и подробней он остерегся.
— Дур-рак! — шамкнул комендант зевая, — давно в армии?
— Два года, ваше превосходительство!
— Дважды дур-рак! Старый солдат и не знаешь порядка, понятия не имеешь о том, как положено…
Комендант опять зевнул — еще и еще. Елочкин слышал, как поскрипывали его скулы и губы тихо шептали какие-то слова. Он почти видел, как крестит при этом комендант свой беззубый рот.
— Если каждый солдат будет звонить мне, старому человеку, по телефону в пять часов утра, я к шести часам вытяну ноги.
Генерал в последний раз зевнул и добавил:
— Когда сдашь дежурство, явись к моему адъютанту поручику фон Дрейлингу и вручи ему свой дурацкий пакет. Доложишь при том, что я приказал тебя арестовать на неделю за глупость и незнание службы.
— Слушаю, ваше превосходительство!
— Повтори!
— Приказано арестовать за глупость…
* * *
Сдав дежурство, Елочкин побежал в комендантское управление. Но поручика фон Дрейлинга там не было. Знакомый писарь Головленков сказал Елочкину, что поручик на квартире у коменданта, и посоветовал, ввиду очевидной важности дела, не ждать его здесь, а немедля идти прямо туда. Елочкин так и сделал. Поручик фон Дрейлинг довольно скоро вышел в переднюю из внутренних комнат генеральской квартиры, красиво звеня шпорами и ловко поигрывая аксельбантом. Несмотря на ранний час, фон Дрейлинг был свеж, гладко выбрит и образцов по всей форме.
— Ну-с? — спросил он тиховатым, неторопливым голосом, каким говорят в церкви, — понимаешь ли ты, какое совершил преступление? Пфуй! Ты будешь за него гнить под арестом. Понимаешь ли ты?
— Так точно, ваше высокоблагородие, — сказал Елочкин, начиная жалеть, что еще вчера не разделался по-свойски с проклятым пакетом, — прикажете вручить?
— Давай…
Действуя с уверенной быстротой ловкими канцелярскими пальцами, фон Дрейлинг раскрыл пакет. Фотографии и таблицы брызнули из него широким веером и, как карты в большой игре, легли на стол. Поручик наклонился и несколько минут разглядывал их. Потом выпрямился и посмотрел на Елочкина. Его лицо, густорозовое, почти меднокрасное от прилива крови к наклоненной голове, вдруг сделалось белым, как вата. Затем побелели губы. Он смотрел на Елочкина вытаращенными, тоже белыми глазами и силился что-то выговорить. Но это ему не удавалось. Тогда он метнулся к столу, сграбастал обеими руками фотографии и документы, прижал их в охапке к груди и уже сделал два-три шага из передней по направлению к внутренним комнатам генеральской квартиры, когда вдруг раскорячился и присел в крайне неграциозной и немужественной позе. Впрочем, присел и Крепконогий Елочкин. Старый дом комендантского управления со стенами саженной толщины и сводами вековой прочности дрогнул, екнув всем своим нутром. Фон Дрейлингу почудилось, что оглушительный удар свалился сверху. А Елочкину — будто он пришелся со стороны, через окно. И это было вернее, так как блестящий мелкий бисер из битого оконного стекла вдруг покрыл пол передней, а пустая рама широко распахнулась настежь. За первым взрывом неимоверной силы грянул второй, за вторым — третий. Но эти были слабее…
* * *
Взрыв произошел на складе артиллерийского снаряжения, в крепостной лаборатории, где в это раннее утро уже работали сто двадцать человек. Склад занимал десять кирпичных зданий, а лаборатория представляла собой длинный деревянный сарай, выходивший на городское шоссе близ Михайловских ворот. В лабораторном сарае хранилось очень много пороха. Сто тысяч готовых снарядов были сложены кругом в штабелях; тут же — горы дистанционных трубок. Все это взлетело кверху и градом осколков вернулось вниз. Дистанционные трубки брызнули огнем Вспыхнули пожары. За первым взрывом последовали второй, третий: детонация. Это означало, что расстояния между хранилищами были неверно определены. Дорогостоящее открытие! Взрывы произошли на территории, обнесенной крепостным валом. Сила их была такова, что далеко за валом, на вербах и ветках, в вороньих гнездах, долго спустя после диверсии, все еще отыскивались головы, руки и ноги на куски раздерганных людей. Грохот был ни с чем несравним. Из города Холма тотчас запросили Брест по телефону: что случилось? А между Холмом и Брестом — девяносто верст…
* * *
На вечерней поверке фельдфебель телефонной роты выкатил колесом крутую грудь и с передней линейки, громко и торжественно, зачитал благодарность, объявленную комендантом Брест-Литовской крепости рядовому Елочкину в приказе по гарнизону. С этого момента Елочкин стал главным героем местного «Солдатского вестника», — так офицеры окрестили солдатскую болтовню. В послеобеденные и вечерние часы, когда «вестник» действовал особенно энергично, по всем частям гарнизона только и разговоров было, что о Елочкине. На его крупную, приземистую фигуру и смуглое лицо с горбатым носом, освещенное доброй улыбкой, как фонарем, показывали пальцами: «Вон он…» Почти все заметные события, совершавшиеся в городе и крепости после взрыва, так или иначе оказывались связанными с Елочкиным. Сняли вывеску с книжного магазина Э. Фарбенковского, а окна забрали досками, — ясно. На искровом телеграфе взяли под домашний арест поручика Печенегова, — ясно. Впрочем, в этом последнем событии не менее важную, чем Елочкин, роль сыграл сам «Солдатский вестник». В тот роковой день, когда байронический поручик привез в шарабане на искровую станцию тоненькую девушку с бледными щеками под густой синей вуалью, водил ее по станции, показывал ей действие телеграфа и при ней принимал радиотелеграмму, — о Фарбенковских тогда никто ничего дурного еще и не думал, — «вестник» с чертовской проницательностью уже произнес свое первое, бесповоротно осуждающее Печенегова слово: «измена». И с того дня до сегодня слово это не смолкало в солдатских разговорах. Хотел того поручик или не хотел, но он стал предателем и должен был пострадать.
В соответствии с такими чрезвычайными обстоятельствами можно было бы Елочкину покичиться, почваниться, наддать себе спесивостью цену. Известно: чем больше кота гладишь, тем он выше хвост дерет. Но Елочкину спесь на ум не шла. Попрежнему на лагерных задах постукивал молоток да шипел примус — это он слесарил, паял, лудил. На следующий день после взрыва он уже выправил для капитана Карбышева погнутый штык от трехлинейной винтовки, а по заказу поручика фон Дрейлинга изготовил три железных кольца по рисунку и точному размеру — для неизвестной надобности. Карбышев был доволен штыком, Дрейлинг — кольцами. Но выдавая Елочкину три рубля за работу, поручик вместе с деньгами вернул и одно кольцо. «Не надо, — односложно сказал он, — это — лишнее…» Зачем же было заказывать три, коли не все три нужны? «Писарь у начальства человек присный», — подумал Елочкин и, проходя мимо комнат комендантской канцелярии, завернул туда, где сидел его знакомец Головленков. Писарь этот, как и все писаря, любил щегольнуть осведомленностью; а в разговоре с главным виновником последних исключительных событий он охотно распустил язык. Под сухие перестуки пишущей машинки сиплым шепотом, с оглядками, с недосказками Головленков выложил все, что знал:
— Утром военный суд приговорил, а ночью будем шпионов вешать, — шептал он, самодовольно относя себя к тем, кому принадлежало страшное право возмездия, — конец — делу венец…
— Кого — вешать? — спросил Елочкин, чувствуя, как сердце его сжалось и замерло.
— Оттилию с Бронькой… На болоте за кладбищем. Не был там? Как же. Уже и вешалка стоит. Тебе побывать надо. Для того и кольца тебе заказаны были…
Наблюдая действие своих слов, Головленков раздувался пузырем от полноты удовлетворенного самолюбия. Елочкин отвел от него взгляд и вдруг увидел свои руки. «Вот они — руки. Много, очень много сделали они на своем веку разного товару. Но чтобы кольца для…» Невольным движением он быстро спрятал руки за спину. А Головленков все шептал:
— Еще и третий у них был: граф, что ли, какой… Бредероде. Сидел за лавочкой в подвале и, покамест господа офицеры болтали, все, что ему требуется, на запись брал. Вроде как Оттилин муж был. а на практике германский генерального штаба капитан. Вот, брат, как!
— Его тоже взяли?
Головленков присвистнул.
— Черта с два! Сбежал, сволочь… Да так сбежал, что и следу нет. Камнем в воду…
Елочкин молчал, опустив голову…
* * *
Первого августа с раннего утра над Брестом клубились густые тучи болотного тумана, заполняя все видимые глазу расстояния между землей и небом. Туман — обычное для осени явление в тех местах. Но первое августа еще не осень. Сквозь мокрую серую мглу, в которой тонула Петровская улица, продирался высокий худощавый человек с длинным, завернутым в мешковину, предметом подмышкой. У красивого одноэтажного домика под № 14 он остановился. Подумав, обошел дом со двора к черному ходу и постучал. Дверь открыл солдат.
— Столяр? Заходи. Напрасно, брат, ожидать себя заставляешь.
— Вишь, на дворе-то…
Городская квартира капитана Карбышева состояла из трех комнат, обставленных не случайной, хозяйской, а своей, по вкусу и средствам, простой, прочной и свежей мебелью.
— Селезнев? — крикнул Карбышев из кабинета. — Ну как, готово?
— Так точно, Дмитрий Михайлович, — отвечал столяр, отбивая на кухне с сапог глину, песок и снимая руками мокрые травинки.
Столяр Селезнев был редкостный мастер, долго живший на выучке в Москве и года три назад осевший в Бресте по семейной необходимости. Состоя на вольном положении, он, однако, работал главным образом на военное ведомство, то есть делал грубую, примитивную, для такого искусного краснодеревщика, как он, «обидную» работу. Когда Карбышев и Заусайлов решили скрыть проступок Романюты, оказалось, что прежде всего надо починить сломанную им винтовку. Штык без хлопот выпрямил Елочкин. Но ложу надо было точить заново. Карбышев вызвал Селезнева. «Можете сделать из ореха такую, чтобы была точь-в-точь как старая?» — «Могу-с». — «А орех есть?» — «Ореха, Дмитрий Михайлович, нет. Но знаю, где достать. Беда другая, — с деньжонками тощо…» Карбышев вынул бумажник. «Сколько?» Селезнев взял деньги и ушел. И вот он выточил новую ложу и сегодня принес ее.
— Извольте взглянуть, Дмитрий Михайлович. Ложу вынули из мешка, и Карбышев взял ее в руки. Славная работа!
— А-сь? — спросил Селезнев, щуря глаз и любуясь своим произведением.
Карбышев рассмеялся.
— Сперва примерим!
Денщик уже держал ствол наготове. Вложили.
— А-сь?
Новая винтовка ничем не отличалась от прежней. Полная удача!
— Спасибо, Селезнев!
— Рад стараться!
— Теперь получайте что следует.
— Ни в коем разе!
— Как так? Почему?
Селезнев отступил в сторону и, пристально глядя на Карбышева, решительно подтвердил:
— Получить, Дмитрий Михайлович, я никак не могу, и тому есть причины.
— Что за дичь! Ну?
— Первая: вся гарниза знает, что вы солдата спасли. И теперь посудите: вы его спасли, а я с вас за то деньги брать буду?
— В гарнизоне знают? — насторожился Карбышев. — Откуда?
Он не мог, да и не хотел скрывать, что селезневская новость ему неприятна. Глаза его сердито вспыхнули; под темными пятнами на тронутых оспой щеках зажегся тяжелый румянец. Уменье и привычка все делать наверняка редко изменяли Карбышеву. А между тем из-за глупой расхлябанности «Солдатского вестника» предприятие с Романютой грозило провалиться. Селезнев попытался сгладить впечатление.
— Вы о солдатах, Дмитрий Михайлович, плохо не думайте, — котелки у них варят. Коли за своего, так солдат лишнего ничего не произнесет. Да и к вам они с сердцем — лучше нельзя. Стало быть…
Рассыпчатый бой электрического звонка оборвал речь Селезнева. Денщик кинулся к парадной двери.
— Пожалуйста, ваше благородие… В самый раз угадали-с.
Через гостиную быстро шел, почти бежал Заусайлов. При первом взгляде на него было видно, как он сильно взволнован: глаза его прыгали, щеки дергались, усы торчали вениками. Человек спокойного темперамента, благодушно медлительный, он и в кабинет войти не успел и не поздоровался как следует, а уже замахал руками.
— Финита комедиа![7] К черту! Прав я был, прав! А теперь к вине за самый факт еще и другую пристегнут, за сокрытие… Вот так за-ту-шили! Благодарю вас!
Он бегая по гостиной между столиком с недопитой чашкой кофе и угловатыми диванчиками, бегал, то натыкаясь на стулья, то вдруг останавливаясь с выпученными глазами, и тогда крупные горошины пота скатывались с его крутого лысого лба.
— В чем дело? — крикнул Карбышев. — О чем вы?
Попробуйте громко назвать лунатика по имени — он тотчас очнется и упадет. Так случилось с Заусайловым. Он вытер кулаком потный лоб и, обрушившись в кресло, заговорил довольно вразумительно:
— Был я сейчас у командира полка. Затея наша ему известна. Уж чего я не наслушался, — одному богу ведомо. Лететь мне теперь из полка, как из бутылки пробке. И все это вы наделали… вы… вы… вы!
«Дело — дрянь, — подумал Карбышев, — солдаты гомонят, унтера переносят, — сорвалось…» Он знал заусайловского полковника: человек рыхлый, точно слепленный из сыпучего песка, — только притронешься к нему, а уж он и рассыпается. Заусайлов еще будет, пожалуй, барахтаться. Романюте же один ход — под дисциплинарный устав, глава восьмая. Между тем Заусайлов и в самом деле начинал барахтаться.
— Проклятый вольнопер! — опять бушевал он, подпрыгивая в кресле, — его болтовня… Не я буду, если эту каналью…
— Какой вольнопер?
— А тот самый, что подслушивал нас с вами в шпионской лавке, когда мы над шахматами потели… Я все заметил… Я…
Надо было сейчас же отвести злую мстительность Заусайлова от Наркевича, а подозрительную мысль его направить мимо «Солдатского вестника». Второе было, пожалуй, еще нужнее первого. Карбышев ясно представлял себе размеры безобразия, которое может учинить Заусайлов, если доберется до виновных солдат. «На версту бурбоном[8] завоняет…»
Оглушительная дробь электрического звонка разлилась по квартире.
— Дома капитан?
— Не могу того знать. Как доложить прикажете?
На пороге передней стоял бледный, криво усмехавшийся Наркевич. Он никогда до сих пор не бывал у Карбышева и зачем появился, было непонятно. «Нашел время!..» Заусайлов повел плечами, как делают люди, когда им все настолько очевидно, что уже и говорить не о чём.
— Вышел пасьянс!
— Что вы хотите сказать, капитан? — сухо спросил Карбышев.
— Эх, Дмитрий Михайлович! Мы с вами — не маленькие дети…
— Здравия желаю! — задыхаясь, точно после быстрого бега, сказал Наркевич, — извините; господа… Я…
— Что вам надо, вольноопределяющийся?
— Мне? Извините, господин капитан… ничего. Не знаю, почему я к вам… Я ведь не хотел… Я думал… Словом — война!
— Ч-т-то?
— Война! Я с телефонной станции… Сперва от господина коменданта звонили всем начальникам частей: немедленно прибыть в штаб. Через четверть часа полковник Лошкейт позвонил своей супруге: «Могу сказать: объявлено!..» А потом — манифест… Война!
В маленькой карбышевской квартире стало тихо, тихо. Наркевич, выговорившись, молчал и думал о том, как круто меняется сейчас мир. Как прочные столетние связи между европейскими биржами натягиваются и рвутся, чтобы исчезнуть в ближайшие часы и дни. Как рынки один за другим выключаются из оборота. Как договоры между государствами повисают в воздухе. Как падает курс ценностей. Как живая человеческая кровь превращается по стоимости своей в обыкновенную воду. И о том, что из всего этого может выйти для… революции. Война!
Карбышев тоже молчал. Неподвижно стоя посреди кабинета, он думал о том, как по всей России застонала сейчас деревня, завыл город, зашагали запасные на призывные пункты, заерзала и зашипела штабная трясина военных округов, заворочались маховики корпусов и дивизий, запрыгали на слабых комариных ножках вынутые из нафталина седые военачальники, и о том, что из всего этого получится для России. Война!
Заусайлов перекрестился, лицо его просветлело и он проговорил неожиданно спокойным, ровным басом: — Слава тебе, господи!
Глава третья
Катятся, грохоча, бесчисленные поезда с пушками, лошадьми, повозками и людьми, людьми — множеством людей в желто-зеленых рубахах. Солдаты видят границу: канава, пустая сторожевая будка, опрокинутые наземь столбы с гербами и сломанный шлагбаум. Дальше — Галиция. По сторонам дорог — черные, толстые, раскидистые ветлы с лысинами на макушках. Дороги изрыты, избиты, исхожены, превращены в непроходимую преграду. Русские рабочие части с саперами днем и ночью гладят их полотно, и путь наступающим войскам открывается. В болотистых долинах Лип — Золотой и Гнилой — закипают бои. Австрийцы хотят остановить здесь русских. Но остановить трудно. Ощетинясь штыками, русские бегут вперед…
Дерево на лесной опушке коряво-дуплистое, старое, с двойным сучковатым стволом. И солдат, приникший к одному из стволов, тоже коряв и сучковат. Солдат на разведке — ну-ка, разгляди солдата. А он видит все…
На открытом хлебном поле залегла цепь. В золотом море перестоялой пшеницы, осыпающейся от тяжести и ветра, еле приметны пыльные фуражки и толстые кольца скаток, похожих на серые автомобильные шины. Романюта долго лежал в этой цепи, а затем вместе с другими солдатами вскочил и побежал вперед. У самого края маленькой чистенькой деревеньки он увидел австрийские окопы — длинные, кривые ямы с горбатой земляной насыпкой по обеим сторонам. И здесь же разглядел у себя под ногами австрийца в синей шинели. Лицо убитого было еще синее шинели. Ахнув, Романюта вырвал из его груди свой штык… Труп… Но ведь это легко лишь так сказать: труп. А что такое труп? И какое у него отношение к тому, чем он только что был, — к живому человеку? Какое? Как сапоги? Или как портянки? Или…
Галицийская битва началась двадцать пятого августа наступлением австрийцев на Люблин — Холм. Тогда русские солдаты и офицеры впервые услыхали про Перемышль. Эта сильная крепость прикрывала собой сосредоточение австрийских армий; через нее же подвозились для них снаряды и продовольствие. Четвертого сентября между двумя главными группами австрийских войск был вбит клин, и неприятель побежал. Он бежал так быстро, что не успевал поджигать скирды сена. Капитан Заусайлов не раз наблюдал в бинокль, как мчались по шоссе артиллерийские упряжки, стремглав летели, опрокидываясь в канавы, повозки и фургоны, катились, клубясь и сбиваясь в водовороте, синие потоки солдат: частый огонь русских орудий подгонял австрийцев. Этакое счастье — наступать! Нет радостнее чувства! Каждый вечер дивизия ночует там, где еще накануне стояли австрийцы. Вчера в штаб полка прикатил на самокате австрийский офицер, полагая, что едет к своим. Счастье!..
…Вместе с русскими на Галицию наступала осень: между голубыми обелисками елок, под тяжелыми вершинами прямых, скрипучих сосен все ярче и гуще краснели темные головы грабов. Трехнедельная Галицийская битва кончилась. Одна половина австрийских армий пошла на Краков, другая — на Ярослав — Перемышль. Теперь Перемышль прикрывал неприятельские переправы на реке Сан и узел железных дорог на Краков, Львов и Будапешт. Грунтовые пути замесились в черное вязкое тесто и стали непроезжими. Австрийские войска и обозы волнами грязи переливались через Перемышль. Город, крепость, форты — все растворилось в прорве этого наводнения. Появись тогда перед крепостью русская кавалерия, она живьем взяла бы все, что в ней было…
Восемнадцатого сентября вода в Сане была высока. Это могло задержать переправу. Но русские саперы, кроме обычных легких парковых мостов, пустили в дело поплавки Полянского, и ширина реки покрылась на сорок два аршина. Разрушенный австрийцами большой мост не стали исправлять. Пехота забрасывала его провалы плетнями, жердями, досками и быстро перебегала на левый берег. Горизонт этого берега был заставлен пологими скатами высоких холмов, голых внизу, а сверху одетых частым сосновым лесом. С лесами перемежались пашни, с оврагами — долины. Рощи казались черными от гущины — дебри. Сзади полыхал Ярослав. Птицы вились в багровом небе. Высокие башни костелов плясали, как живые, над огромным пожарищем. Ветер швырял дымные волны в спины шагавших по шоссе солдат. Шоссе пролегало вдоль железной дороги и вместе с ней вело в Перемышль. От Ярослава до Перемышля — тридцать пять верст…
Головные части трех корпусов подступали к крепости с севера, востока и юга. Сбив австрийцев с передовой позиции у Медыки, русские вышли на блокадную линию. От Медыки до фортов — две версты. Тогда крепость открыла огонь. В бинокль было видно, как за рыжими глиняными обвалами катились вперед густые длинные цепи наших бойцов. Они то ровнялись, то залегали, если позволяла местность. Но стоило отвести бинокль от глаз, как живая картина отдаленного боя сразу пропадала. Наркевич искал: где же Перемышль? Попрежнему холмился горизонт; только теперь он был свободен от лесов. И, лишь очень хорошо присмотревшись, Наркевич различил на верхушках холмов каменные беседки и еще какие-то постройки, вроде старинных конюшен с узенькими окнами.
— Видите, вольноопределяющийся, линию фортов? — сказал Наркевичу кто-то из офицеров, — беседки — это наблюдательные пункты, конюшни — фортовые оборонительные казармы. До Перемышля еще не близко.
У белой хатки под растрепанной крышей, вдоль забора из гнилых досок, солдаты уселись наземь — привал. Сидели довольно долго, но настоящего отдыха не было из-за напряженной готовности каждую минуту встать и идти. Вдруг пронеслось: идти дальше некуда — пришли. Солдаты сейчас же повесили на дерево палатку и настелили внизу соломы. Спать! Только отделение Романюты дежурило. А вечером оно же отправилось на правый фланг рыть окопы. Так Романюта начал «брать» Перемышль. Окопы поспели за ночь и хоть были мелки, узки и ровно ничем не прикрыты, но пехота уже с утра сидела в них. выложив винтовки на бруствер и с нервным любопытством прислушиваясь к гулу орудийной пальбы.
Перед обедом вдоль линии окопов медленно прошагало начальство. Впереди целой толпы штабных офицеров шел худой и длинный генерал-лейтенант, с сухим, горбоносым Лицом и усами, странно седеющими с концов. Это был Щербачев, командир девятого армейского корпуса, только что назначенного блокировать Перемышль. Солдаты вскакивали и замирали «смирно». Вскочил и Наркевич. «Как есть Дон-Кихот, — подумал он, — гримировать не надо». За Щербачевым семенил ножками маленький седой артиллерийский генерал-майор — инспектор осадной артиллерии Дельвиг. Генералы совершали прогулку, которая в официальных донесениях именуется «личной рекогносцировкой подступов к фортам крепости». Щербачев неторопливо водил перед собой тонкой рукой с бледными, костлявыми пальцами — справа налево, слева направо — и говорил тем холодно-докторальным, несколько даже потусторонним тоном, который любят брать иные профессора, приступая к чтению нового, очень трудного, но хорошо подготовленного ими курса.
— Выше других — старые форты. Они были возведены еще в эпоху кирпичной фортификации, когда ни о какой маскировке не думали, — в восьмидесятых годах. Но закончена внешняя линия только в прошлом году. При перестройке и бетонировке старых фортов получилось безобразие: высокие насыпи и…
Речь шла о перемышльских укреплениях. Их гарнизон — от шестидесяти до ста тысяч человек. Разве это не прямая угроза нашему тылу? Можно блокировать Перемышль. Но разве это единственная возможность?
А Шербачев так посмотрел на Дельвига, как будто ни один человек на свете, кроме Дельвига, не мог ответить на этот вопрос. Малорослый генерал, с большой белой головой и встревоженно-решительным выражением умного лица, не без основания считался одним из лучших артиллеристов русской армии. Лицо его передернулось. Он с досадой отмахнулся от огромной мухи, старавшейся завладеть его носом. Да, трудно иметь дело со Щербачевым! За недолгое время его начальствования академией генерального штаба среди «моментов»[9] ходило множество анекдотов о хитром и опасном щербачевском упрямстве. Заставляя подчиненных давать себе советы, он никогда не менял собственных решений, так как был убежден, что советчики меньше всего руководятся интересами дела. И советы их были ему необходимы только для установления взгляда на советчиков и для определения своего отношения к ним. Дельвиг знавал таких людей, — не новость. Изловив, наконец, муху, он с негодованием растерзал ее. Но ведь война-то — не академия, черт возьми!
— К сожалению, у нас почти нет осадного парка, — осторожно сказал Дельвиг, — ни орудий, ни снарядов…
— В высшей степени по-артиллерийски, генерал, — благодарю вас. Известно, что больше всего больных умирает от медицины, не так ли?
Щербачев произнес эту фразу с такой холодной небрежностью и вместе с тем так бесстрастно, что всякий неискушенный свидетель этого разговора непременно подумал бы: «Вот человек без малейшей предвзятости…» Однако Дельвиг думал иначе. А Щербачев, как ни в чем не бывало, продолжал толковать о перемышльских укреплениях, все шире поводя перед собой костлявой рукой. И чем точнее, тоньше, вразумительнее, вывереннее, чеканнее были его слова, тем яснее становилось Дельвигу главное. Оно заключалось вовсе не в том, что говорил Щербачев, а в том, чего он не говорил, — заключалось в маленьком слове, к которому притягивались все его рассуждения, но которого он не хотел произнести. Он желал, чтобы оно вырвалось у Дельвига.
— На южном, юго-восточном и восточном направлениях форты выдвинуты на одиннадцать верст от железнодорожного моста, кроме левого фланга, который отстоит от переправы на восемь верст. И здесь — особая группа из шести передовых фортов. Это группа Седлиска…
Слово, которого не произносили ни Щербанев, ни Дельвиг, но к которому все это относилось, было: «штурм». О нем мечтал и его страшился Щербачев. Штурм Седлиски…
* * *
Двадцать шестого сентября обложение Перемышля было завершено. Три армии окружали его с трех сторон. На много верст от крепостного обвода разбросались по деревням и местечкам тыловые стоянки транспортов, госпиталей, обозов и парков. В Медыке, Мосциске, Новоселках, Мочеродах — везде русские войска. Штаб блокадного корпуса расположился на фольварке Рудники, близ железной дороги. В погожие дни письменные столики выносились из дома на свежий воздух, под деревья; на бревна накладываюсь доски, на доски ставились ундервуды, и писаря начинали «запузыривать» с таким стуком и треском, словно Перемышлю и впрямь пришел конец…
Приказом ставки верховного главнокомандующего за № 72 предписывалось немедленно приступить к формированию штаба блокадной армии. Это значило, что судьбу Перемышля будет решать уже не один шербачевский корпус, а целая армия. Прочитав приказ, генерал Дельвиг неслышно щелкнул языком. Вот оно и понятно. Щербачеву пришла смертная охота покончить с Перемышлем до того, как дело выпадет из его рук. А покончить можно только приступом. И скорее провалятся Карпаты, а Сан потечет вверх, чем упрямый Щербачев не попытается именно так овладеть Перемышлем. В тот же самый день Дельвиг присутствовал при допросе мочерадского обывателя, русина, долго работавшего по укреплению Седлиски. У этого человека был протяжный говорок. Он с какой-то леноватостью разматывал свою медлительную русинскую речь. Но показания его были очень важны. Глубина Седлисского рва… Бронекупольные установки на внутреннем дворике форта… Передовые батареи… Проволочные сети… Волчьи ямы и фугасы… Целая система долговременных сооружений. Захватить их — прорвать фортовый пояс. Дельвиг думал об этом и с удивлением замечал, что атака Седлиски открытой силой, то есть штурм, — уже вовсе не кажется ему академическим вздором, как день или два назад… Впрочем, не один Дельвиг — многие теперь понимали, чего хочется командиру корпуса, и почти все хотели того же самого: взять Перемышль своими средствами до того, как подойдут новые войска и появятся новые командиры, чтобы не с кем было делить золотое изобилие чинов, георгиев, владимиров, анн и станиславов, чтобы завладеть этим богатством чести и славы целиком.
* * *
Вдруг стало известно, что русская конница сброшена австрийцами с песчаных берегов узенькой и быстрой речки Вислоки. Это значило, что вытесненный из Восточной Галиции, но по-настоящему не разбитый, противник возвращается назад и не нынче-завтра доберется до открытого с запада фронта перемышльских укреплений. Итак, что же надо было в этих новых обстоятельствах делать с крепостью?
Щербачев ясно видел, какое огромное значение могла бы иметь удача задуманного им штурма именно теперь, когда признаки нового наступления австрийцев что ни день становились очевиднее. Главнокомандующий фронтом, вероятно, уже ломает голову: принимать ли бой на левом берегу Сана, имея за собой вражескую крепость, или отходить за Сан, сняв блокаду? По свойственной ему нерешительности он, конечно, склоняется к тому, чтобы не выдвигать вперед и не подставлять под удар тылы и фланги прикрывающих блокаду Перемышля армий. И вот в такой-то момент Щербачев возьмет крепость, сразу освободит для действий в поле пять дивизий и развяжет руки двум соседним армиям…
Главное — не опоздать. Щербачев изо всех сил спешил с составлением плана атаки. Всякий молодой офицер генерального штаба, выполнивший свою третью академическую тему, уже понимает, что такое подготовка и план военной операции и какое значение они имеют для ее осуществления. Как же было не знать этого Щербачеву? Он — очень образованный генерал: преклонялся перед Наполеоном, восхищался Фридрихом II и Морицом Саксонским, благоговел перед Клаузевицем, увлекался Бернгарди. Он был так по-европейски образован, что к русской школе военного искусства относился свысока и презрительно обзывал ее сторонников утопистами.