Оренбург и Уральск один за другим перешли в руки красных войск. Что сделали представители ЦК? Они сорвали планы белых по захвату Москвы с северо-востока, сковали их силы там, где они вели себя по преимуществу активно, и двинули вперед центральные и правофланговые армии Восточного фронта. Но армии эти были малочисленны и слабы. В Четвертой, взявшей Уральск, было, например, всего-навсего семнадцать тысяч человек, а растянута она была по фронту на триста пятьдесят верст. Ей еле удавалось прикрывать с юга и юго-востока саратовское и самаро-сызранское направления. В это время Реввоенсовет Республики назначил командовать ее войсками ярославского окружного военного комиссара Михаила Васильевича Михайлова-Фрунзе. Новый командарм привез с собой из Иваново-Вознесенска полк, сформированный из тамошних ткачей. Азанчеев шептал: «Кинематограф…» Итак, назначение состоялось. Но Фрунзе еще не вступал в командование.
Номер в гостинице «Националь», где разместился командарм, был, завален военно-историческими книгами. Беспрерывно то приходили к Фрунзе, то уходили от него руководители местных партийных и гражданских организаций. Связаться с ними было первейшим делом Фрунзе: в немедленном установлении этой связи он видел партийную основу своей военной работы. Новый командующий перелистывал книги, вчитывался в приказы по фронту и армии, в оперативные сводки, разговаривал с людьми. Плотноватый шатен с простым, светлым, бесхитростным лицом и ровным, никогда не повышавшимся голосом, он тщательно готовил себя к будущему. Январь ушел на эту подготовку. Диагоналевый военный костюм, сильно блестевший еще в Минске на земгусаре Михайлове, теперь окончательно износился. Особенно скверно было с коленками. Заказали новый. Фрунзе надел и похвалил. Но что-то было в новом костюме отвлекавшее, мешавшее погружаться в мысль. Фрунзе еще раз похвалил новый костюм, а потом снял и опять надел старый. Кто-то высказал недоумение по поводу затяжки с его вступлением в командование. Фрунзе улыбнулся. «Есть одно мудрое жизненное правило». — «Какое?» — «Сначала изучи, а потом решительно действуй!» Тридцать первого января девятнадцатого года он принял, наконец, Четвертую армию Восточного фронта и обратился к ней с приказом за № 4019.
Снежный блеск слепил глаза, ломило лоб, и в горле слипалось. Но Карбышев был не из зябких. Он живо ходил туда и сюда, повертывался и вглядывался в местность, Холмистая и лесистая, она позволяла скрытно передвигать войска с одной невидимой позиции на другую. Прекрасная местность! А что же сделано на ней по части фортификационных работ? Звонко топая сапогами по снегу, все плотней и плотней укутывая помороженное лицо заиндевевшим башлыком, младший производитель работ докладывал:
— Тянем сплошную траншею…
Действительно траншея тянулась через холмы и перелески, утопая в сугробах, прямая, ровная, и глаз не видел ей конца. Карбышев вспомнил недавно утвержденный проект. Все исковеркано… Все — вверх ногами… Чертова неумелость!
— Длина?
— Двадцать верст.
Карбышев отлично свистел, но талантом этим пользовался не часто. Однако сейчас он свистнул так протяжно и мелодично, что в воздухе как бы повис изумлением и тревогой рожденный чистый звук.
— Безграмотность… вот что бывает, когда бессмысленно заучиваются формы!
Младший производитель работ звонко топотнул ногами.
— Позвольте, товарищ начальник! О какой безграмотности вы говорите? Я с фортификацией достаточно знаком… Я всю германскую войну пробыл на фронте…
Вспомнив в эту минуту, как трудно бывало ему всегда ориентироваться в поле и как однажды, при отходе, случилось вывести окопы фронтом не к противнику, а от него, он почувствовал некоторое внутреннее беспокойство и добавил с досадой:
— Да, кроме того, и вы меня знаете…
Он раздвинул складки белого башлыка, и на Карбышева выглянуло давно знакомое, красивое и чистое, но сейчас опаленное холодом и покрытое волдырями лицо.
— Батуев?
— Так точно.
«Авк Батыев» был оскорблен до слез, и они действительно катились по его багровым щекам.
— Я всю германскую…
— Да ведь вы потому и говорите о германской, Батуев, что не знаете основ фортификации…
— Не понимаю!
— Постарайтесь понять. Фортификационные формы германской войны — всего лишь один из частных случаев того, что может строиться на поле. А сама фортификация подвижна и изменчива, как формы военной борьбы.
— Но есть же принципы…
— Какие? Вечные?
— Д-да…
— Нет таких принципов.
— А характер местности и сила артиллерийского огня? А маскировка?
— Принцип один: все эти условия то и дело меняются. Вот сюда, например, и легкая пушка не проедет, да и огонь у нашего противника самый слабенький, а вы такой маскировки понастроили, что загородили весь обстрел. Запомнилось вам кое-что из германской войны, заучили вы кое-что, и уж отказаться от заученного не можете. Эх, вы! В этом именно и заключается бессознательное отношение к делу. Ведь вы же и местность учитывать совершенно не умеете. Ухватили трафарет и… А тут — леса, холмы да болота!
Скверный привкус полузнания, который так ясно проступал в работе Батуева и в его рассуждениях, подействовал на Карбышева раздражающе. Нельзя, никак нельзя допускать этакого безобразия! Невозможно, чтобы подобные ошибки сходили с рук, как бывало раньше! Впрочем, и раньше Карбышев никому не спускал их. А теперь… здесь… под носом у неприятеля… и какого неприятеля! Дмитрий Михайлович резко повернулся к Батуеву.
— Я вам прямо скажу: и не думайте, что германская война сделала из вас настоящего военного инженера… Ничего подобного!
Батуев вздрогнул. Судорога злости изуродовала его лицо.
— Продолжайте учить, коли хочется, — вызывающе сказал он, — посмотрим!
— Да, надо учить… Слушайте! Выяснилось, что бои на Восточном фронте ведутся за города и деревни, — за те места, где войска находят себе кров и пищу. Позиции без жилья, если они даже и хорошо укреплены, обходятся войсками без боя. Характер войны — ультраманевренный. Все операции группируются возле дорог. Артиллерия участия в боях почти не принимает. Все это совсем непохоже на позиционный период германской войны. Значит, и фортификационные формы нельзя брать оттуда, а надо придумывать их заново.
— Например?
— Формы позиций должны быть самыми легкими, — группы, группочки. Эти группы надо располагать возле селений. А если селений нет, надо строить жилье.
— Ну, знаете… Всегда мы считали, что селения — самое опасное соседство для позиций… Мы их всегда обходили…
— А теперь я вам приказываю поступать наоборот. Сейчас селения должны определять направление позиций. То, что было бы грубой ошибкой в позиционной войне, теперь — правило. А так как селения лежат обычно в лощинах, у воды, то…
— Чудеса в решете… — пробормотал Батуев.
— Словом, все, что вы тут настроили, никуда не годится. Линейные укрепления в маневренные условиях гражданской войны — чепуха. Укрепленная линия вовсе не должна быть сплошной китайской стеной рубежей. Совершенно достаточно, если она прикрывает лишь те точки и направления, которые облегчают маневрирование. Комбинация из нескольких опорных пунктов, включая тыловые, — это узел сопротивления…
— А почему это лучше «китайской стены»?
— Вот почему. Когда сплошной рубеж бывает прорван в одном месте, волей-неволей приходится очищать его на всем протяжении. Стало быть, такая китайская стена просто не нужна. А узлы сопротивления надо развивать до той степени, которой требует важность прикрытых ими на позиции точек и направлений. Тут и действительная огневая связь между опорными пунктами, между узлами и еще многое другое, вам, вероятно, более или менее известное. Поняли?
— Разумеется.
Холодное пламя бушевало на месте солнечного пятна, смутно выступавшего до сих пор из белой прорвы буранного неба. Сыпалось сверху и по низу дуло, как в трубе. Словно чья-то метла гнала белую пыль по снежному насту. Поземка с присвистом хлестала по ногам. Красные блики на снегу постепенно принимали лиловый оттенок. День заваливался за синюю черту горизонта.
— Морозяка! — поежился, наконец, Карбышев, — едем, Батуев, к вам в деревню чай пить…
* * *
На улице было очень холодно. Свет в окнах казался зеленым. Над огородами висели густые клубы белого тумана. Батуев с трудом отходил от мороза и злости. Только обивая сапоги у крыльца избы, в которой стоял, он возвратил себе способность говорить более или менее спокойно, хотя и несколько деревянным языком.
— Помните, Дмитрий Михайлович, телеграфиста Елочкина? Был такой у Лабунского на Карпатах…
— Елочкина я еще по мирному времени, по Бресту знаю. А что?
— Я здесь у отца его стою.
— Неужели? А где сам Елочкин?
— Недавно мобилизован и поехал под Пермь…
Отец Елочкина оказался крепким, сухощавым стариком, с живыми острыми глазами; голова у него была лысая, как биллиардный шар, а борода — двойная, широкая, как у адмирала Макарова на портретах.
— Пуфтим, боэрь![27]
Карбышев посмотрел с удивлением. Старик, разъяснил:
— Это я — по латинскому. Когда в Бессарабии с полком два года стоял… Пожалуйста! Зимно нынче, холодно, — приговаривал он, расставляя по столу битые чайные чашки на черепках, бывших раньше блюдечками, — хоть и без жены, один, вдовцом, прозябаю, а чаек из последнего держу. Настоящий чаек, китайский, он же и копорский, по месту произрастания, а коли совсем попросту сказать, «Иван-чай». Ведь вот — чай… чай… Не бог весть что, — трава, а приятно…
Старик был разговорчив и подвижно-деловит. Он говорил, а руки его двигались и с удивительной незаметностью, как бы само собой, делалось у него под руками то одно, то другое. Вот уже и чай разлит, и до сына Степана договорились, а кряжистая, шишковатая спина дяди Максима все мелькает в разных углах избы, и сам он никак не может угомониться. Узнав, что Карбышев с давних пор знал Степана, старик ужасно обрадовался.
— Таланы, сударь, бывают разные. Есть такой талан, чтобы по-господскому манежиться, а есть и такой, чтобы трудом выбивать. Степка мой — трудовик. И слесарь приметный, и по грамотности стихи ладит, и еще… весной в центр большущее письмо отправил. Говорил, будто в науке изобрел. Уж как это — судить не могу… Мой талан, стариковский, один был. С самой турецкой войны наживал его, а тут собакам кинул. Ха-ха-ха!
— Что за талант? — осведомился Карбышев.
— Ревматизмом он был болен с турецкой войны, с Шипки еще, — сказал Батуев, — погоду загодя чуял — лучше нельзя. Предсказывал, точно барометр…
Старик закивал головой.
— Во, во… Бывало постановлю: быть невзгодью. Мужички меня, Фоку, и спереди и сбоку. А чем баро… барон-от виноват, коли погода дурна? Ха-ха!..
Елочкин махнул рукой.
— А теперь шпортился! Лег перед войной германской в больницу. Так они, маята, возьми, да меня и вылечи. И лишились мужички здешние самого верного предсказателя. Раньше за болезнь в ругню меня брали, теперь — за здоровье. Ха-ха-ха!
И Карбышев смеялся, и Батуев, прекрасно знавший эту историю. Но всех веселее смеялся старик.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Да мне на них, на здешних-то, плюнуть! В Неомышляевке-то у меня ни роду, ни племени, ни тычинки! Солдат ведь я. Панья матка бога![28] Это я — по-французскому. Когда в Польше с полком стоял, очень отлично выучился…
Старик говорил, расхаживая по избе, и время от времени с любопытством поглядывал на Карбышева. Гость тоже был подвижен, но не суетлив, и нравился хозяину обстоятельностью своей повадки. Вдруг подсев к Карбышеву, дядя Максим перешел на «ты».
— А что я скажу, сударь… Гляжу на тебя, вижу: ведь и ты, вроде как Степка мой, тоже из трудовиков, — ай нет? Человек ты трудистый, удумчивый. О нужном хлопочешь. Да и простой же ты человек! Вишь, и лик-то у тебя в шадринках — не из татаровей?
«Шадринками» дядя Максим называл по-уральски темные пятна на щеках Карбышева, действительно, похожие на неглубокие оспинки.
— Я у Аксена, — старик кивнул в сторону Батуева, — ни об чем спросить не могу. Он и сам-то не больно знает, да еще по дворянской своей вольности такого нанесет, что сложить негде. Зяблое семя из земли не торопится, — по положению. А у тебя спросить хочу.
— О чем?
— О большевиках.
— Спрашивай.
— Вот они теперь власть забрали, имеют ее, власть. А куда дальше стремятся? Чего достигают? И того им мало, и сего не вполне. Вот и война… Из-за чего она?
Карбышев порылся в нагрудном кармане гимнастерки и вытащил из пачки бумаг одну — папиросный листок, густо покрытый синим машинописным шрифтом. Он развернул листок. Сверху стояло: «Приказ войскам IV армии Восточного фронта от 31.1.1919 года за № 4019».
— Коли спрашиваешь, слушай: «Здесь, на фронте, решается судьба рабоче-крестьянской России; решается окончательно спор между трудом и капиталом. Разбитые внутри страны помещики и капиталисты еще держатся на окраинах, опираясь на помощь иностранных разбойников. Обманом и насилием, продажей родины иностранцам, предательством всех интересов родного народа они все еще мечтают задушить Советскую Россию и вернуть господство помещичьего кнута. Они надеются на силу голода, который выпал на долю центральных губерний, вследствие отторжения от России богатых хлебом окраин. Напрасные упования!»
Старик слушал с закрытыми глазами. Теперь он открыл их и прошептал восторженно:
— Прости нас, господи, в предпоследний раз! Ну, и голова! Так и вложил в душу!..
Долгий разговор подходил к концу.
— А мужики что думают? — спросил Карбышев, — все в одно? Или кто куда?
— Не все, не все, сударь, — тихо, с какой-то грустной значительностью проговорил старик, — нет, не все. У коих кармашек пухлей, те — супротив. Очень! Весьма! А наш брат, конечно, по-своему судит: кто поголей, побесштанней, эти — да. Эти прежнего терпеть не могут. К новому лепятся. Ведь тут как сказать? У меня лошадка дома одна-единая. Одна лошадь, а везет по-разному. Свое положу — везет да башкой махает. А случалось барское возить — с места не идет, шкуреха, еле из-под кнута дергает, — тяжело ей барское-то! Вот ведь как!
— Понятно! — засмеялся Карбышев, с удивлением замечая на лице Батуева неприязненную гримасу. — А кулаки, говоришь, на стенку лезут?
— У-у-у, не приведи, господи!
И дядя Максим уже совсем шепотом договорил:
— С места мне не сойти, коли не забунтуются! Факт!
* * *
В феврале был отбит натиск белых с подступов к Волге. Но натиски могли еще не раз повториться. И тогда Самарскому району предстояло бы выполнить свою роль полевой крепости с общим протяжением позиций на сто пятьдесят верст. От Нового Буяна и Заглядовки до Майтыги и Воскресенского на юге, от Ставрополя и Усы на западе до реки Самары на востоке, — все это был укрепленный район. С его огромной территории одно за другим выезжали советские учреждения, и население исчезало целыми деревнями. Карбышев был начальником инженеров района. Не проходило дня, чтобы Фрунзе не вызвал его к себе или не приехал на позиции сам, чтобы осмотреть новое укрепление, посоветоваться и приказать, — всегда аккуратный, всегда подтянутый и простой, совершенно простой. Много всяких начальников видел Карбышев, но этот человек был первым, которого он готов был признать за начальника без скидки на форму и чин, без надбавки на знаменитость, — начальником в небывало полном, существенном и, главное, новом смысле старого слова. Был у него и еще один, непосредственный и прямой начальник, которому он подчинялся с такими же увлечением и охотой. Это — комендант Самарского укрепленного района Куйбышев…
Если бы Карбышева спросили в те кипучие дни: «А где вы живете, товарищ?» — он бы не сразу ответил. Конечно, не в голой степи, не в случайно подвернувшейся избе, не на сеновале, — а где? Вероятно, в Самаре. По крайней мере Лидия Васильевна, несомненно, жила в Самаре. Сперва на Дворянской улице, а потом на Соборной площади в квартире с балконом. «Когда же она переехала?» — «Не знаю». — «А кто ее перевез?» — «Хм!..» Калейдоскоп жизни был так ярок, и шум ее так густ, что приглядеться, прислушаться положительно не хватало времени. А счастье зрело, росло в самарской квартирке с балконом. И радостью обжигалось сердце, стоило вспомнить о нем. Лидия Васильевна должна была сделаться матерью в самом начале лета…
Однако как бы ни был захвачен своей работой Карбышев, его прямой начальник был еще занятее. Политический комиссар и член Реввоенсовета Четвертой армии, комендант укрепленного района Куйбышев то и дело председательствовал на партийных конференциях и съездах Советов, в губисполкоме и горсовете, в ревтрибунале и на митингах в цирке «Олимп». Именно его избрали делегатом на Шестой Всероссийский съезд Советов, Партийно-политическим и административным обязанностям Куйбышева положительно не было счету, но он выполнял их все. Для его богатырской натуры не существовали ни перегородки между днем и ночью, ни время вообще, ни расстояния, ни трескучие морозы жестокой тогдашней зимы. То днем, то ночью сопровождал его Карбышев в объездах по отделам строительства, и везде, где они появлялись, работа горела. Окопы рылись в рост, колючка тянулась в три ряда, и во множестве сбивались блокгаузы. Старые степные курганы превращались в блиндажи для артиллерийских наблюдательных пунктов; перекрытые сверху накатником, строились блиндажи эти очень прочно.
Сильный и ловкий, ходит по позициям Куйбышев. Видит, как ерошат люди степную гладь, как тащат мешки с песком, с углем, с замерзшей в булыгу картошкой. Видит, от беспокойства дрожит; и вдруг летит тулуп с его плеч, лопаются петли на кожанке, сам Куйбышев взялся за дело, — тащит мешок за мешком. А потом — отдых в полуготовом блиндаже, у добела раскаленной жестяной «буржуйки», в жаре, духоте, тесноте, за кружкой нестерпимо горячего чая. Куйбышев и кожанку сбросил — сидит в гимнастерке, гладит усы, редкие под носом и густые к краям губ, — настоящие татарские усы.
— Белые? — говорит он, — на белой пыли белая черта. Вот и все!
Он упирает прямо в Карбышева свои большие серо-голубые глаза.
— Вот и вы натолкнулись на этот белый оттенок, когда рекогносцировали Волгу. Рассказываете: подал, дескать, рапорт, а толку нет. Я думаю, что Азанчеев подмял под себя ваш рапорт. Но дело не в том. Вопрос — как заставить? Это не значит — принудить. На моем, революционном языке заставить — это с умом подойти, разъяснить необходимость, убедить, раскрыть глаза. Вот как надо заставлять людей работать на революцию! И не следует путаться в словах…
Он слегка поежился, как бы стесняясь того, что пришло на язык. Но застенчивость и веселость жили в нем рядом. Он засмеялся и сказал:
— В детстве я все путал слова «караул» и «ура». Приду, бывало, в восторг и заору: «Караул!» Струшу чего-нибудь: «Ура!» Ха-ха-ха-ха… Давно это было, еще до Омска…
— Разве вы из тех мест, товарищ Куйбышев?
— Пожалуйста, не дивитесь: в девятьсот пятом году окончил полный курс Омского кадетского корпуса.
Мелодичный свист Карбышева неожиданно разнесся по блиндажу.
— Что это с вами?
— Ничего. Стало быть, мы — однокашники.
— Как так?
И тут начались счеты, справки, выкладки и догадки.
— Итого — я на восемь лет вас моложе…
— А корпус я кончил раньше вас на семь лет.
— Ну, конечно, так и выходит: пока вы доучивались в Питере да гнули службу на Дальнем Востоке, я околачивался на кадетской скамье. Но заметьте: еще мальчишкой, с девятьсот четвертого, примкнул к большевикам. Сунулся после корпуса в Военно-медицинскую академию… Выгнали за политику… Отец мой был полковником. Так взялись, что и по нему пришлось. Очень за меня тогда взялись, очень…
Куйбышев неслышно шевелил полными губами, будто высчитывал что-то.
— С пятого по шестнадцатый восемь арестов — в Омске, Томске, Питере, Самаре. Судили три раза. А ссылали четырежды — в Каинск, Нарым, под Иркутск и в Туруханск. Биография? А?..
Вскоре после памятного разговора с Куйбышевым приблизительно в тех же местах, опять в блиндаже и у раскаленной железной печурки, довелось Карбышеву отогреть заехавшего на позиции Азанчеева. Леонид Владимирович с кем-то неудачно для себя сцепился в штабе фронта и был оттуда довольно ловко «спущен» в штарм Четвертой. Зато здесь твердо стал на ноги, сразу захватив роль всезнайки и эрудита. Да и по должности оказался ближайшим к командарму лицом. Одно время ему мерещилось, что гражданская война будет чем-то вроде церемониального марша. Красноармейцы наденут на себя венки, возьмут в руки трубы и литавры, запоют, зашагают, и все вокруг рушится и падет. Но постепенно выяснилось нечто совсем другое. И это другое ужасно не нравилось Азанчееву. Одно дело лезть в огонь под Седлиской, — то было для него дело свое, кровное, близкое, многообещавшее и даже выполнившее кое-что из обещанного, — белый крестик Георгия, генеральство… А тут? Что это такое? Мороз, голодовка, коклюш у ребенка, истерики жены, совершенная беспросветность в будущем, какие-то дурацкие карьерные просчеты, — и для чего все это? Зачем? Почему?..
Гость и хозяин сидели возле «буржуйки», молча наблюдая, как огнистые зайчики прыгали на ее оранжевых боках. Леонид Владимирович был, как теперь это с ним часто случалось, в самом пессимистическом, почти подавленном настроении духа. Так они молчали довольно долго. Наконец, Азанчеев ожил, достал из кармана стеганых штанов мешочек с махоркой и принялся неумелыми пальцами скручивать «козью ножку».
— Вы получили на прошлой неделе, — вдруг спросил он, — эту самую… Ну как ее? Ну — «карьи глазки»?
— Воблу?
— Да. Воблу. Получили?
— Получил.
— А как вы ее едите?
Карбышев усмехнулся.
— Ударю раз пять по столу и…
— Плохо. Нельзя так.
— Почему?
— Много отходов.
— А как же надо?
— В печную отдушину на десять минут, а затем — в мясорубку. И — никаких отходов.
Он говорил это очень серьезно. Даже ни тени улыбки не было на его унылом лице.
— Я не понимаю, — с досадой сказал Карбышев, — как можно предаваться этакой меланхолии.
— Вам, вероятно, нельзя, а мне можно. Помните, я однажды говорил вам, что тяготею к профессорской работе? Академия Генерального штаба открыта. Она разместилась в Москве, на Воздвиженке, в великолепном здании Охотничьего клуба. Товарищ Свердлов произнес на торжестве ее открытия прекрасную речь. Ну скажите мне, Карбышев… Ну что я тут делаю? Ну разве не там мое настоящее место, где еще сохраняются остатки старой военной науки, где, повидимому, собираются сейчас люди, олицетворяющие собой эту науку, и которым лишь революция помешала стать полководцами? Почему же я здесь, а не там?
— Революция помешала вам стать полководцем?
— Кто знает? Во всяком случае человек, не окончивший академии генерального штаба, не может рассчитывать на то, чтобы сделаться настоящим полководцем. Он всегда останется игрушкой в руках своего начальника штаба.
— Вы говорите странные вещи. Ведь ни один великий полководец, начиная с Александра Македонского до Суворова и Наполеона, не кончал академии генерального штаба. В войну семьдесят седьмого года прославился Гурко. Но он академии и не нюхал…
— А Скобелев?
— Скобелев кончил академию последним. А вот в японскую войну почти все высшие начальники, с Куропаткиным во главе, были из офицеров генерального штаба. И что же вышло? Куриная слепота…
— Довольно, довольно, — сказал Азанчеев, и тон холодной насмешки явственно прозвучал в его голосе, — я все это не хуже вас знаю. Но я говорю вам, что тоскую по своей среде. Я очень внимательно наблюдаю за нашим командармом. У него вид хорошего земского врача. Однако он может объясняться по-французски и даже английские журналы читает со словарем. Я скажу вам искренне, что иногда любуюсь им и спрашиваю себя не без изумления: «Что же в конце концов выйдет из этого человека?»
— Заметьте: Фрунзе не кончал академии.
— Д-да… Иногда, размечтавшись, я вижу себя в Москве, среди старых товарищей генштабистов. И будто бы мы учредили орден бывших офицеров генерального штаба. А магистр…
— Вы?
Азанчеев не ответил. Не мог же он объяснять, как ужасно действует на его нервы неудовлетворенная потребность в людях, к которым можно относиться свысока на, самом законном основании, без жалкой игры в равенство, без мимики, намеков, недомолвок, аллегорий, усмешечек и анекдотов… Низко опустив голову, он застыл перед печкой в тяжелой неподвижности. Карбышев быстро встал и еще быстрее выскочил из банной духоты блиндажа на холод, под звезды, в чистый и звонкий ночной простор…
Глава шестнадцатая
Лабунский ехал в Заволжье, где не нынче-завтра собиралось подняться кулачье. Только тем и задерживался «чапанный»[29] бунт, что не было у него главаря. Лабунский ехал по эсеровским явкам, на кулацких подставах, с коротенькой бороденкой, в рваном полушубке под дырявым зипуном. Кто едет? Никто не знал. И все-таки механика явок действовала отлично. Пара «шалых», — она же — «разоренные», — завертывала в городишко: здесь Лабунский ссаживался с саней и шел в аптеку. — «Провизорша Анна Ефимовна Гельбрас…» — «Есть такая…» Провизорша глядела сухой колючкой. «Что нужно?» — «Да, вот… рецептик…»
Дальше — чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку… Халат снять…» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, — думает он, — никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники… В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику…» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток… Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник — часовщику; часовщик — школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта…
Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.
— Да что это с вами? Да куда же вы?
К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».
— Слушайте, Авк, — говорил он Батуеву, — мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?
— Знать не знаю, — отрезал Батуев, — и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите…
Дядя Максим чесал спину.
— Сиверко, больно сиверко, — повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, — каляно… А чем у нас пахнет? Да что… Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и… А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды… Один — лошадь забыл завозжать. У другого — гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.
Лабунский рассердился.
— Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?
— Бояться — у меня в мыслях нет.
— Врешь, бетонная голова.
— Не вру.
— Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!
Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.
— Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.
— Кто тебя трогает?
— Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!
— Эге! С каких это пор, дядя Максим? — воскликнул пораженный Батуев.
— Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, — так с энтих самых пор. Есть такой — Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!
Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», — подумал Лабунский и сказал:
— А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.
— Бывает, бывает, — согласился старик, — однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.
— По какой причине?
— Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?
Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.
— И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть — хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?
И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.
— Что будет? — с тревожным любопытством осведомился Батуев.
— А вот… Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, — да! А она все нищенского своего дела не бросала, — чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее — бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!