— Вот и судите, Глеб Александрович, — говорил он, — ну, что с таким оболтусом делать?.. А ведь начальство!
Вольноопределяющийся нервно подвинтил усики.
— Осел задел копытом. Чувствуете, Елочкин, как больше становится от этого в вас смелости и силы?
— Пожалуй, — нерешительно отозвался Елочкин.
— Хорошо! Скоро понадобятся вам и смелость и сила…
— На войне?
— Опять вы — не с того конца…
Вольноопределяющийся живо повернул к солдату свое красивое, тонкое лицо и энергично замахал руками. Погоны с пестренькой выпушкой запрыгали на его острых плечах.
— Война начнется, Елочкин, не для защиты отечества, как полагают эсеры и меньшевики, а для захвата чужих земель, для ограбления чужих народов. Где капитализм, там и война. И эксплуатация рабочего класса и завоевания одинаково нужны капитализму — необходимы ему как воздух. Во всем мире империалисты хлопочут о переделе барышей. А если так, Елочкин, то… война империалистической войне! И понадобится возмущение ваше не для участия в грабительской войне, а для войны с грабежом…
— Слыхал я от вас про то, Глеб Александрович, — тихо сказал солдат и боязливо оглянулся, — да ведь это у нас в России такое мнение. А насчет, скажем, Германии, никак нельзя знать, что они там думают и…
— Кто — они? Поймите, Елочкин, война — это такой этап капиталистического развития, на котором буржуазия с наибольшей полнотой, с самой крайней жестокостью использует рабочий класс для своих интересов. Заставить рабочий класс идти умирать за интересы буржуазии — это высшая форма гнета и насилия. И революционер, который во время войны вдруг возьмет да и откажется от борьбы со своей буржуазией, который вдруг начнет, как ее верный подголосок, звать рабочих на смерть за ее выгоды, — такой революционер есть самый гнусный предатель и изменник делу рабочего класса. В России ли, в Германии — это одинаково так, и одинаково понятно всякому рабочему человеку…
— Допустим. Ну, а Сербию-то надо защищать?
— Сербия? Освободительная война Сербии против Австрии? Начнись эта война независимо от общей войны, начнись она сама по себе, я бы всячески желал победы сербам. Но ведь ничего подобного не будет. Война Сербии с Австрией готова вспыхнуть только для того, чтобы потонуть затем в пучине гигантской общеевропейской бойни. И для исхода этой бойни она роено ничего не будет значить. Общеевропейская бойня будет продолжением политики мирового империализма. А мы с вами знаем, что мировой империализм способен не на освобождение наций, а лишь на их обман и порабощение…
— Так, — задумчиво проговорил Елочкин, — очень хорошо, что сплеснулись мы с вами. Любопытно для меня в высшей степени. Но почему же других, которые бы тоже как и вы думали, нет во всем нашем гарнизоне? Ведь нет?
— Может быть, и нет, — сердито ответил вольноопределяющийся, — по крайней мере, я не знаю.
— Видите… А ведь не одно же у нас тут дурачье…
— То есть?
— Есть весьма и весьма умные.
— Например?
— Ну хоть капитан Карбышев, Дмитрий Михайлович. И умен, и учен, и с солдатом прост, и за справедливость, — верно?
— Да.
— А как откроется война — без слова за Россию умрет.
Вольноопределяющийся перестал сердиться и даже рассмеялся.
— Из вас, Елочкин, недурной агитатор может выйти…
— Что я за агитатор? Плету еле-еле…
— Нет, не плетете. Но Карбышев — не довод. Ни вы, ни я не можем заглянуть в его мысли. Даже просто не можем его ни о чем спросить. Доводы надо черпать из других источников, открытых для всякого, кто хочет знать правду… Вот мы с вами прочитали в газете «Путь правды» статью «В. И.» о развращении рабочих утонченным национализмом[5]. Статья — клад. Сейчас, накануне войны, каждое слово ее жжет, бьет в самое сердце шовинизма…
— В чье сердце?
— Вечером объясню. Хм!.. Карбышева вы давно знаете?
— С одиннадцатого года. В Питере. Я тогда слесарем на строительстве Охтенского моста Петра Великого работал, а он…
— Так. Очень хорошо. До свиданья, Елочкин. Приходите вечером в солдатское собрание, — поглядим кинематограф и еще кой о чем потолкуем.
— Приду.
Они расстались неподалеку от магазина Э. Фарбенковского. Вольноопределяющийся оправил на себе длинную защитную рубаху и зашагал к магазину, мурлыкая студенческую песенку:
Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди.
Зрей, наше юное племя, —
Путь твой широк впереди!
На пороге он задержался ровно настолько, чтобы растаял звук последнего слова, и затем — вошел.
* * *
— За-ту-шить! — повторял Заусайлов, откинувшись на спинку стула и глядя на Карбышева круглыми, как пуговицы, изумленными глазами, — за-ту-шить!
— Именно. Не в войне ваше спасенье, а в том, чтобы эта история сегодня же кончилась, не получив огласки.
— За-ту-шить! То есть вы хотите, чтобы я, капитан Заусайлов, спасая собственную шкуру, обманул командира полка, начальника дивизии, коменданта крепости и… самого государя императора? Значит, присяга — под каблук и… все такое прочее. Нет, Дмитрий Михайлович, не смогу!
Карбышев внимательно и серьезно слушал Заусайлова. Только так Заусайлов и должен был рассуждать.
Вот он молодым юнкером военного училища стоит на часах с ружьем у ноги. Душа его священнодействует, а тело — прекрасно отделанная, неподвижная статуя, модель для этюда к картине Коцебу. Вот он в день производства сияет новенькими эполетами на широких плечах. Кто-то — брат, сестра, приятель — дотронулся до эполета: он — за шашку: «Не сметь прикасаться к офицерскому знаку!» Такие случаи бывали, — Карбышев знал о них. Интеллектуальная малограмотность Заусайлова ясна. Мысль его прямолинейна и тупа, но зато она — его собственная. Можно было бы оставить Заусайлова во власти этих мыслей, предоставить его собственной судьбе…
Карбышев был добр и отзывчив, но беспричинного тяготения к так называемым симпатичным людям никогда не испытывал. Инстинктивную слабость к этаким людям он даже признавал, про себя, вреднейшей вещью. Он думал: «Симпатичные люди — вроде десерта, вроде сладкого на обед. Приятно, но сыт не будешь. Главное в жизни — вовсе не сладко. А правда жизни похожа на черный хлеб…» С академических времен Карбышев привык сдерживаться, изменяя этой привычке только в обществе самых близких людей, да еще в горячке фортификационных споров. Заусайлова он знал давно, но вовсе не считал близким человеком. Стараясь спасти его, он думал не столько о нем, сколько о длинноногом деревенском парне в солдатской шинели, которому предстояло жестоко ответить за невольную провинность. Однако что же отсюда следовало? Неужели солдат Романюта был Карбышеву ближе, чем капитан Заусайлов?..
…Опершись о прилавок и молодцевато изогнув спину, поручик-искровик употреблял отчаянные усилия, чтобы раздуть в Броне искру интереса к своей незаурядной личности. Но ни байронические жалобы на гарнизонное безлюдье, ни парадоксы из недавно прочитанного «Дориана Грея» не действовали на хорошенькую девушку. Впрочем, она сразу оживилась до блеска в огромных темных глазах, когда незаурядный поручик с мрачным пафосом заговорил о скорой войне.
— Секрет победы — в авиации…
— А разве у нас есть авиация? — спросила Броня, ласково поблескивая глазами.
— Как вы думаете? — воодушевился поручик, — у нас дивная авиация. До перехода на искровой телеграф я был прикомандирован к воздухоплавательной школе. Я знаю… В августе прошлого года я снаряжал «Ньюпор» для штабс-капитана Нестерова, когда он первый в мире описал мертвую петлю над Куреневским аэродромом. А два месяца назад Нестеров перелетел из Киева в Гатчину за двадцать три с половиной часа, считая все остановки…
— Это — так, — задумчиво сказала Броня, — у нас есть Нестеров, у нас есть вы — множество прекрасных офицеров. Но есть ли у нас авиация? Есть ли у нас в действительности искровой телеграф?
Поручик снисходительно улыбнулся.
— Библейская наивность!
Броня с детской шаловливостью высунула розовый кончик языка.
— А вот я не верю!
— Так-с! Тогда приезжайте завтра на станцию к трем часам дня. Это — учебный час. Вы все увидите и услышите. Будете присутствовать при отправке радиотелеграммы и получении ответа. Хотите?
— Очень! — радостно прошептала любознательная Броня, — очень. Неужели можно?
— Для прелестной Бронички? Возможно все. Приедете?
— Непременно…
— Эдуард! — крикнула в дверной «глазок» госпожа Оттилия Фарбенковская, — алло! У нас не хватает открыток Ундервуда. Ты слышишь?
— О, да! — ответил Эдуард таким глухим голосом, как будто сидел где-нибудь под диваном.
Трудно сказать, почему Броне не нравился любезный и красноречивый поручик Печенегов, а нравился сосредоточенный в себе и неразговорчивый вольноопределяющийся Наркевич. Во всяком случае стоило только черненькому вольноопределяющемуся переступить порог магазина, как все внимание девушки устремилось именно к нему. Глаза Брони затуманились и перестали блестеть. Зато на матовых щеках вспыхнул нежный румянец. Она протянула вперед тонкую ручку в кольцах.
— Почему вы так давно у нас не были, Глеб?
Сбитый таким внезапным маневром с позиции, поручик Печенегов предпринял отходное движение на госпожу Оттилию Фарбенковскую. Направление это было взято им с досады и от растерянности, но оказалось совершенно правильным. Поручик был обижен, и госпожа Оттилия Фарбенковская тотчас поняла это. Настоящая хозяйка дома высоко несет знамя гостеприимства. Все ошибки и промахи по этой части немедленно устраняются ее опытной рукой. Броня вела себя необдуманно. Поручику надлежало возвратиться к ней. И в самом деле, уже через минуту все были на своих местах.
— Приедете, Броня? — снова спрашивал поручик Печенегов.
— Непременно…
С точки зрения хорошего, умного гостеприимства все было так, как надо, кроме румянца, вдруг сбежавшего со щек девушки. А Наркевич очутился у окна, возле шахматного столика. После проигранной Заусайловым партии на поле здешней битвы царствовал покой. Офицеры глухо переговаривались вполголоса, стараясь в чем-то убедить друг друга.
— У каждого из нас свои взгляды и привычки, — настаивал Заусайлов, то вынимая из кармана брюк, то пряча туда большой серебряный портсигар с накладной монограммой, — я, например, так считаю: если офицер в бою не строг с солдатами, он боится либо их, либо самого себя и, следовательно, во всяком случае — трус. Я не могу отступить там, где обязан стоять во всеоружии. И требовать от меня…
— Никто от вас ровно ничего не требует. Не хотите — не надо. Вам виднее.
— Ну, а как же все-таки быть?
— Как? Очень просто: плыви, моя гондола…[6]
Заусайлов тяжко вздохнул. Твердость, которую он до сих пор проявлял в споре с Карбышевым, мало-помалу начинала сдавать. И уверенность в том, что, найдя один выход, Карбышев без особого пруда отыщет и другой, еще более подходящий, тоже постепенно испарялась. Четверть часа назад он просил у Карбышева только совета. Потом ожидал от него спасения. А теперь вдруг ясно почувствовал глупую преувеличенность своих надежд. Карбышев не без раздражения догадывался об этих колебаниях партнера. Заусайлов уже вовсе не вызывал в нем сочувствия. Однако, не будучи человеком упрямым, Карбышев был упорен и во что бы то ни стало хотел спасти солдата.
— Напрасно вы полагаете, — сказал он Заусайлову, — что дело только в вас.
— То есть?
— Дело в том, что нельзя накануне войны губить из-за пустяков хорошего солдата. В бою — одно, перед боем — другое. Но как аукнется, так и откликнется…
Заусайлов молчал, думая. Тень трудных мыслей медленно проходила по его лицу.
— Понимаю, — наконец, проговорил он, — конечно, дело не только во мне…
И вдруг принялся дрожащей рукой торопливо расставлять фигуры по клеткам шахматной доски.
— А не довольно?
— Нет! Еще партия… Еще… Видите ли: я не могу кривить душой… но судьбе послушен… Я фаталист. Не будем ничего решать сами, а просто сыграем… на Романюту! Даю слово, Дмитрий Михайлович: не повезет мне — покрою солдата; а повезет — нынче же пойдет солдат под арест, завтра подам рапорт полковнику, и тогда, как вы говорите, — плыви, моя гондола…
— На Рльоманюту? — быстро переспросил Карбышев, — на человека сыгрльаем?
И грубо, по-солдатски, добавил:
— А вы не объелись мыла, капитан?
Сказав это, он вскочил, словно собираясь куда-то бежать, но сейчас же снова сел. Действительно, легонькое слово «игра» до безобразия не подходило к серьезному смыслу дикой заусайловской затеи. А между тем только такая «игра» и могла бы еще спасти солдата. Карбышев никогда не понимал людей, которые делают что-нибудь серьезное без верного и точного расчета на успех. «Играть на Романюту» так, как предлагал Заусайлов и как, вероятно, его дедушка разыгрывал когда-то в банк своих крепостных, было бы подло и глупо. Тут нельзя рисковать — «пробовать» или «пытаться». Тут надо действовать наверняка. Выигрыш вовсе не обязателен. Но проигрыш должен быть невозможен. И тогда Карбышев сумел бы сломать сопротивление Заусайлова. «Игра на Романюту» может спасти солдата. Однако где ж гарантия, что проигрыша не будет?..
Заусайлов нетерпеливо ждал, грызя мундштук с потухшей папиросой.
«Как лошадь — удила», — вспомнил Карбышев. Он отвел от капитана свой немигающий взгляд и сразу наткнулся им на стоявшего у стены вольноопределяющегося. Лицо Наркевича было еще бледнее, чем обычно. Глаза колюче поблескивали, словно острия графита в хорошо отточенных карандашах. Сжатые в болезненно-кривой усмешке губы заметно вздрагивали. Карбышеву до сих пор никогда не случалось говорить с Наркевичем. Как-то давно, приметив его еще в первый раз, он подумал: «Из тех младенцев, для которых радикализм — все: и надежда, и идеал, и цель, и будущее…» Почему так подумал, и сам не сумел бы объяснить. Теперь же вдруг стало ясно еще и другое: «А ведь этому мальчику до зарезу необходимо что-то сказать мне…»
— Эх, молодой человек, — без улыбки пошутил он, — кабы знать да ведать, где лучше пообедать…
Заусайлов нервничал и ломал холодными от нетерпения пальцами спичку за спичкой. Вот и последняя не зажглась… Он отошел к прилавку — к Печенегову.
— Дайте, поручик, огня.
В этот самый момент Наркевич еле слышно выговорил:
— Положитесь на меня, господин капитан… Проигрыша не будет… Играйте!
Карбышев пожал плечами. Но, взглянув на Наркевича еще раз, кивнул головой.
* * *
Кони скакали с белого на черное, стремясь вторгнуться в пешее войско противника. Вяло и бессильно проиграв первую партию, Заусайлов действовал теперь совсем по-иному — смело и дальновидно. Еще и ферзями не обменялись, а слабая клетка на королевском фланге Карбышева уже грозила ему бедой… Партия быстро шла к концу, — развертывалась игра пешками. Ни уменье, ни ловкость мысли, понаторевшей на математических расчетах, почему-то никак не помогали Карбышеву. Он проигрывал, досадуя и злясь на себя. Заусайлов тоже досадовал и злился. Кто знает, не хотелось ли даже ему проиграть еще больше, чем Карбышеву выиграть? Однако выигрывал все-таки он, добросовестно завоевывая победу. Оба игрока волновались. Выхватив из кармана серебряный портсигар, Заусайлов с жадной торопливостью потянул из него ко рту свежую папиросу, но… не донес. Портсигар выскользнул из неловкой руки и. звонко ударился о пол. Заусайлов и еще кто-то разом нагнулись, чтобы его поднять. Как случилось дальнейшее, Карбышев не уловил. Ладьи, ферзи, слоны и пешки — вдруг все сразу подскочили на доске и посыпались к портсигару под стол.
— Виноват, — сказал Наркевич, разгибаясь и показывая красное до висков и ушей лицо, — я хотел, господин капитан…
В течение нескольких мгновений у шахматного столика было тихо, как у свежей могилы. Наркевич не договорил извинения. Карбышев молчал. Заусайлов швырнул портсигар на столешницу.
— Идите вы, вольноопределяющийся, к лешему с вашими дурацкими услугами, — наконец, рявкнул он, — виноваты… хотели… Черт вас знает, чего вы хотели! Вести себя прилично не умеете, — вот что! Кто вас сюда звал? Кто вам позволил у игры вертеться? Распущенность… Студенческие эти замашки карцером из вас вышибать надо…
Наркевич безответно подбирал шахматы. Карбышев положил руку на его плечо.
— Не обижайтесь, молодой человек. Известно: двое бьются — третий не приставай…
Голос его смеялся, и слова — тоже, однако лицо было серьезно.
— Да и сердится капитан не столько на вас, сколько на самого себя…
Молодец Наркевич: он знал, что говорил и что делал. Выигрыша не было. Но не было и проигрыша. Солдат спасен…
Дверь шумно распахнулась. Пыль и ветер ворвались с улицы в магазин, предшествуя высокому, плотному офицеру в гвардейских погонах, в шпорах, с белым адъютантским аксельбантом у правого плеча. Еще с порога он раскланивался с хозяйкой и улыбался Броне — румяный, красивый и в высшей степени благовоспитанный. Потом живо оглядел гостей, мгновенно оценивая и взвешивая каждого и всех вместе.
— Здравия желаю, господа!
Его красноватое от избытка здоровья, круглое, гладкое лицо, холодные и светлые, под ровными, низкими бровями, глаза, прямой нос, тугие, подкрученные усы и жесткий, твердый подбородок удивительно цельно складывались в тип. При таких глазах, как у этого офицера, человек никак не мог иметь ни другого носа, ни другого подбородка. Отчасти по этой причине комендантский адъютант Брестской крепости, поручик лейб-гвардии саперного батальона фон Дрейлинг не только был всегда совершенно доволен собой, но не сомневался и в том, что им все довольны. Увидев его на пороге, госпожа Оттилия Фарбенковская воскликнула счастливым голосом:
— Оскар Адольфович! Как я рада!
Броня прищурила свои чудесные глаза, словно блеск чего-то неотразимо-привлекательного ослепил их. И фон Дрейлинг устремился к дамам. Однако возле Заусайлова он на секунду придержал разбег. Сконфуженный вид капитана напомнил ему и забавное бегство его жены с понтонером, и пуританское отношение коменданта к этому опереточному происшествию, и неприятнейший сюрприз, ожидавший капитана в самом недалеком будущем. Все это было очень смешно. И фон Дрейлинг спросил, чуть улыбаясь и несколько по-заговорщически подмигивая, но совершенно вежливо:
— На Шипке все спокойно, господин капитан?
Заусайлов вздрогнул, как от укуса. Ответить, однако, он не успел, потому что госпожа Оттилия Фарбенковская громко закричала в дверной «глазок»:
— Эдуард! Алло! У нас вышли все ученические тетради. Внимание, Эдуард!
— О, да! — донеслось из-под пола.
Так и не ответив ничего на ядовитый вопрос адъютанта, Заусайлов угрюмо сказал Карбышеву:
— Не любит судьба фаталистов, Дмитрий Михайлович. Ей больше нравится тот, кто над ней смеется. Я же не мастер улещивать, вот она и шлепает меня по загривку. Э-эх!..
Он метнул горячий взгляд в сторону фон Дрейлинга.
— Зато теперь все будет, как вы скажете. Идемте!
Глава вторая
Как и всегда, бывая в городе, Елочкин обошел несколько офицерских квартир и к вечеру возвращался в крепостной палаточный лагерь, где, стояла телефонная рота. Елочкин был хорошим слесарем. Попав на военную службу, он не переставал заниматься мелкими слесарными работами. На задах ротного лагеря то и дело постукивал молоток и шипел примус — это Елочкин чинил замки, гнул ведерную жесть, паял чайники, лудил кастрюли. В городе он обходил свою клиентуру: принимал заказы от хозяев, сдавал денщикам готовые поделки, рассчитывался за сработанное. Водились у него не только зеленые и синие, но даже и красные бумажки. Удовольствия солдатского собрания — пиво, бутерброды с колбасой, Макс Линдер и краковяк — были для него за обычай.
Сегодня он намеревался отужинать в роте, а затем по увольнительной записке дежурного офицера отправиться в солдатское собрание, где должен был поджидать его Наркевич. Усталость? Еще ни разу в жизни Елочкин не думал ни об усталости, ни об отдыхе. И ничто не мешало ему пытливо рассматривать громоздившийся вокруг мир.
Солдат твердо шагал по гладким городским тротуарам, изредка поглядывая на часы — ужин в девять. Мысли его бродили по бурливому свету. Днем, когда он говорил с Наркевичем, еще не было известно, а в вечернем выпуске местной газеты уже сообщалось: австрийская артиллерия бомбардирует Белград. Политический воздух сгущался, как газ в лабораторной реторте. Елочкину часто приходилось дежурить на крепостной телеграфно-телефонной станции. За последние дежурства в его руках перебывало несметное количество открытых телеграмм с таким содержанием, словно земля дымилась. Да и шифрованные телеграммы, обычно очень редкие, передавались теперь десятками…
Елочкин вышел на окраинную улицу. Он был так погружен в свои размышления, что она показалась ему совершенно пустой. Поэтому он очень удивился, вдруг увидев прямо перед собой полную спину высокой, красиво одетой женщины, в большой соломенной шляпе на блестящих черных волосах. Он взглянул на часы и ускорил шаг: надо было поторапливаться. Появление дамы, шедшей в одном с Елочкиным направлении, было ему на руку. Спеша куда-нибудь, он любил помогать ходу, назначая вехи впереди — человека, животное, неодушевленный предмет — все равно. Добрался до первой вехи, наметил вторую и пошел еще прытче. «Сейчас я ее догоню, — сказал он себе мысленно, — а там еще пять домов и городу — конец…» Он уже собирался опередить даму в шляпе, когда она неожиданно остановилась и странно, словно изумляясь чему-то или чего-то не понимая, развела руками. в длинных шелковых перчатках. Однако все было понятно. Между Елочкиным и дамой, посреди тротуара, лежал только что оброненный ею небольшой бумажный пакет. Он поднял его. В то же мгновенье дама живо повернулась к Елочкину лицом и оказалась очень хорошо известной ему хозяйкой книжного магазина на Шоссейной улице.
— Пожалуйста, мадам, — сказал солдат, — это вы потеряли.
Он протянул пакет. Но сделал это не совсем ловко, потому что из пакета выпала какая-то фотография. У госпожи Оттилии Фарбенковской было болезненно серое, как зола, лицо. Отпрянув от Елочкина, точно от привидения, она сделала такое отчаянное движение, как если бы хотела отогнать, оттолкнуть от себя нечто ужасное. Однако ничего ужасного перед ней не было, — солдат, пакет и — все.
— Пожалуйста, мадам, — повторил Елочкин, наклоняясь, чтобы поднять фото.
Не страдала ли госпожа Оттилия Фарбенковская болотной лихорадкой? Брест стоит на трясине. Мелкие, острые, белые зубы Оттилии били тревогу, «Что за притча?»
— Вы ошиблись, солдатик, — еле выговорила она, — это не мой пакет…
Тут уж и Елочкин вздрогнул.
— Как же ошибся, когда…
Сильно открытая грудь госпожи Оттилии Фарбенковской поднималась высокой волной.
— Я сам говорю: это не мой пакет… Я ничего не теряла. Оставьте меня… Не приставайте… Я сейчас закричу…
— Чудеса в решете, — в полной растерянности и отчасти даже испуганно пробормотал Елочкин.
Однако недоразумение было так очевидно, что он чувствовал себя обязанным рассказать во всех подробностях, растолковать со всей ясностью, как случилось, что пакет оказался на тротуаре, а он, Елочкин, чуть на нем не оступился и поднял… Ведь это же все вот здесь — на глазах… Но солдат не успел и слова выговорить, как госпожа Оттилия Фарбенковская отскочила от него с нечеловеческой, с собачьей прыткостью. Он все еще стоял на месте, а она уже уходила в заросший густой зеленью узенький переулок. Он сделал шаг, а она уже бесследно растаяли в далекой перспективе зеленого тоннеля. «Вот это — номер!» — удрученно подумал Елочкин. Давно не случалось ему так неприятно и тревожно удивляться, как сейчас. «Однако и баба смекает, как ребенка качают…» И он начал оглядываться по сторонам, отыскивая глазами городового на посту. Известно, что, когда постовые городовые не нужны, они так и лезут на глаза. Но сейчас ни одного не было видно по всей длине пустынной улицы, ни направо, ни налево. Тогда Елочкин, даже и не взглянув на фото, сунул его в пакет, а пакет — в карман и со всех ног пустился в роту…
…В лагере было суматошно. Проходя через расположение пехотного полка, Елочкин заметил, как офицеры гурьбой вышли из дежурного помещения, громко говоря и возбужденно жестикулируя. Было еще светло, а в полковой канцелярии уже горел огонь. Откуда-то доносился гулкий топот множества марширующих солдатских ног, гремели слова команды, подвывала труба и чуть ли не по всему лагерю, — так по крайней мере показалось Елочкину, — звонкой трескотней раскатывалась неумолчная барабанная дробь. «Это в воскресный-то вечер», — подумал Елочкин. Фельдфебель набросился на него с энергией привязного пса.
— Где шалаешься? Где пропадаешь, так-пере-так, я тебя спрашиваю, так-рас-так… Беги на центральную поддежуривать! Живо! Марш!
— Господин фельдфебель, — начал было Елочкмн, — случай со мной вышел… Вот-с… Дозвольте вручить!
— Я т-тебе вручу, каналья, — все неудержимее разлаивался фельдфебель, — я тебе что приказал? На станцию, так-пере-так! Мобилизация, округ на военном положении… На станции от работы спасу нет, дежурство управиться не в силах, а ты… случай! Марш помогать! Живо!
Потрясенный Елочкин повернулся кругом.
* * *
Дежурить на центральную телефонную станцию назначали командами по трое. Дежурство было круглосуточное; смена — через восемь часов. Жили я спали в дежурной комнате и в обычное время нарядом этим не очень тяготились. Телефонный коммутатор из ста пятидесяти номеров обслуживал весь гарнизон, все части, все форты, пороховые погреба, склады, отдельные укрепленные пункты и много генеральских и офицерских квартир. Однако большой загрузки переговорами почти никогда не бывало. Иной раз дежурный по десять-пятнадцать минут сидел перед коммутатором без дела, изучая на свободе просторную чистую комнату с ярко навощенным красным полом и громоздким сундуком на двух замках под печатью в углу. В этом окованном железом сундуке хранился секретный архив — мобилизационные документы телефонной роты и планы кабельных проводок к фортам. За сохранность архива дежурный отвечал, как часовой за пост. Кроме сундука и коек со спящей сменой, в комнате решительно ничего не было. Так проходило дежурство в обычное время и особенно тихо — по воскресеньям.
Но когда Елочкин прибежал на станцию, он увидел совсем другую картину. Его тотчас посадили за коммутатор. Вся дежурная команда работала как один человек. Клапаны падали, и лампочки зажигались так часто, что в глазах мелькало. Что ни минута, — вызовов тридцать. Самый спокойный из красных номеров, 21-й — личный номер коменданта крепости — действовал без передыха. От него не отставали и прочие красные генеральские номера — начальника артиллерии, начальника интендантского управления, начальника инженеров. То и дело переговаривались командиры отдельных частей. Сердце Елочкина гулко билось и замирало, когда он ловил обрывки этих разговоров: запретить отпуска, проверить списки… В полночь послышался голос Варшавы и уже не умолкал до рассвета: речь шла о частичной мобилизации войск округа.
Под утро стало заметно тише. И только теперь, выпустив из рук шнур и поведя вокруг осовелыми глазами, Елочкин вспомнил о таинственном пакете. Он осторожно вынул его из кармана, раскрыл и с любопытством извлек содержимое. По широким коленям солдата рассыпались цифровые сводки и любительские фотографии. Вот общий вид крепости, — хорошо, даже удивительно, как похоже, если смотреть с Варшавской дороги… Вот мост, ворота… Вот старый форт VII, где начальствует над работами капитан Карбышев, — тоже нельзя не узнать… Вот форт IX, тот, что неподалеку от вокзала… Вот новые форты Ж и Л… Вот планы укреплений от Тересиоля до Буга и у деревни Заки, от речки Муховец до железной дороги на Ковель… Да что же это такое лежало на коленях у Елочкина? По мере того, как он догадывался, волосы начинали колко ерошиться на его голове, и ужас захватывал дух. Вот таблица каких-то расчетов — орудия, калибры, — цифры, цифры… Вот сведения о крепостном воздухоплавательном отряде, об искровом телеграфе… Елочкин беспомощно опустил руки. Товарищи его спали. Он один сидел у коммутатора. Впрочем, что могли сказать ему его товарищи? Он позвонил на квартиру командира телефонной роты. Никто не ответил. Как же быть?
Во время дежурств на станции Елочкину часто приходилось передавать по телефону различные распоряжения капитану Карбышеву и для этого звонить ему и на форт и на квартиру. Если распоряжения бывали спешными, а время вечернее или ночное, случалось и подолгу разыскивать Карбышева, прежде чем он отзывался по какому-нибудь телефону из гостей. Капитан сразу узнавал Елочкина по голосу: «А, слесарь Петра Великого…» У Карбышева была своеобразная манера говорить с солдатами. Он говорил им обыкновеннейшее «ты», а солдатам почему-то чудилось за этим словечком необыкновенное в казарменном обращении «вы». Почему? Знал ли об этом сам капитан? Вернее всего, что это ему даже и в голову не приходило. «И умен, и учен, и с солдатом прост», — думалось о нем Елочкину. В телефонной роте вздыхали: «Эх, нам бы такого в командиры!» Елочкин вздрогнул и схватился за шнур. Сперва, он позвонил Карбышеву на форт. Нет. Позвонил на квартиру. Тоже нет. Денщик бормотал сонным голосом: «А кто ж их знает… Сулились дома быть…» Разыскивая Карбышева в ночные часы, Елочкин чаще всего обнаруживал его в гостях у инженерного полковника Лошкеита. Почти все воскресные вечера капитан проводил там. Но сегодня на квартире Лошкеита не только гостей, а и самого хозяина не оказалось. Дело шло к рассвету…
Еще невидимое солнце уже слало своих веселых гонцов в просыпавшийся мир. Прозрачные потоки холодного утреннего огня вливались в широкие окна дежурной комнаты, и птицы поднимали звонкую перекличку за их решетчатым переплетом. Голубые охвостья ночи стремительно убегали из всех углов. Пол комнаты был так красен, словно его только что вымыли и натерли свежей кровью. День стоял на пороге, лучезарный и сияющий. Было около пяти часов. Елочкин позвонил коменданту крепости.
Довольно долго никто не отзывался. В аппарате булькало, шелестело, хлюпало. Елочкин ждал. Но вот, наконец, комендантская квартира ожила. Что-то задвигалось, задышало возле трубки.
— Кто? — старчески шамкая, хрипя и спросонья откашливаясь, спросил комендант, — а? Кто? Повторите!