Вокруг шумели балаганы. Кривлялись актеры, монахи собирали милостыню, и фокусники с высоких деревянных помостов удивляли своей ловкостью наивных провансальцев. Один из фокусников работал шарами. У него было пять блестящих разноцветных шаров, которыми он играл в воздухе. Шестой шар, вероятно, запасный, лежал у ног этого поворотливого человека. Кончая номер, он бросал шары в толпу, и доброволец, — какой-нибудь деревенский Жак в синей кофте, широкополой коричневой шляпе и деревянных башмаках, — подавал ему шары для новой игры. Фокусник работал мастерски. «Алло!» — крикнул он бешено, и шары посыпались в толпу. Женщины смеялись, мужчины неумело пытались подражать артисту. На помост полетели монеты, и очередная коричневая шляпа уже подбирала шары. Неизвестно, был ли этот Жак очень хитер или очень глуп, но, протягивая фокуснику шары, он, кроме пяти, прихватил и шестой. Артист, наскоро подсчитывая блестящие мелкие су, не заметил подвоха. Привычным и быстрым движением он выбросил шары. Они взлетели пестрой гирляндой в воздух и… покатились по доскам помоста. Толпа загоготала. Вдруг всем стало ясно, что фокусник умел работать только с пятью шарами. Шестой испортил ему день…
Что-то было в Глебе такое, чем он был крепко привязан к нормативу, к правилу, к «пяти шарам». Чем-то пугало его нарушение догмы. И, удивляясь смелой находчивости Карбышева, сам он ни за что не нашел бы в себе и десятой доли предприимчивости, позволяющей в необходимых случаях шагать через букву. В конце концов неудача арльского фокусника была с какой-то странной, внутренней, стороны близка Глебу, — ближе, гораздо ближе карбышевской находчивости. И. вот — исчезновение леса на правом фланге недобоуцкой тыловой позиции оказалось для него, по существу, не чем иным, как шестым шаром в игре. Наркевич стал втупик. Что оставалось делать? Он отправился к Дмитрию Михайловичу.
— Выздоровели?
— Так точно. Но вот что у меня случилось, господин полковник…
И Наркевич доложил, как обнажился фланг из-под снесенного леса, и окопы, соответствующим образом построенные, демаскировались и вышли в чистое поле.
— Кто же вырубил лес?
— Рукшинские крестьяне.
— Зачем?
Наркевич криво усмехнулся.
— По… праву революционной вольности. Как прикажете поступить?
Карбышев задумался. Его немигающий взгляд был устремлен на Наркевича. Но Глеб не чувствовал этого взгляда. Карбышев смотрел, но не видел; искал, а находка не давалась. Минута… другая…
— Эврика!
Темное лицо зажглось. Глаза ожили.
— Вот что вам надо сделать. Слушайте!..
И шестой шар заработал с такой же точностью, как и все остальные.
* * *
После краха «корниловщины» армия кипела. И жизнь Карбышева представляла собой непрерывное горение нервной силы. Что день, что ночь — все равно. Чем дальше, тем меньше времени для отдыха, для еды. Разговоры с офицерами, совещания с комитетами и «комитетчиками», толки с сельскими властями, приказы, воззвания… Все в волнении, все хотят знать, что было и что будет, — требуют, кричат. И они вправе волноваться, требовать и кричать. Во всем, что происходило кругом, Карбышев ясно видел главное: армия неудержимо большевизировалась. Солдаты группами уезжали зачем-то в Одессу и возвращались оттуда самыми настоящими большевиками. С августа в инженерном полку появилась большевистская ячейка, и Юханцев состоял ее секретарем. Выборы ротных и полковых комитетов происходили под ее прямым воздействием, и естественно, что эсеры с меньшевиками оказывались в этих низовых комитетах на заднем дворе. Наркевич то и дело проводил объединенные заседания солдатских комитетов и докладывал постановления Карбышеву. «Согласны, Дмитрий Михайлович?» — Карбышев не спорил. Но когда большевики повели борьбу за выборы делегатов на корпусной съезд, за контроль над штабами и полевым телефоном, за захват фронтовых газет, он стал допытываться.
— «Вся власть Советам!» Но ведь это и раньше было.
— Лозунг был тот же, — отвечал Наркевич, — но содержание теперь другое.
— Чем?
— Тем, что Советы теперь стали большевистскими.
Карбышев задумался, как недавно над внезапным исчезновением леса.
— Стойте! Значит, это лозунг новой революции? Господина Керенского с Корниловым — на один крючок?
— Да. Это призыв к диктатуре пролетариата…
— Путем восстания?
Наркевич молчал. Карбышев видел, что ротные и полковые комитеты стоят на большевистском пути. Здесь и было то самое, к чему стремилась солдатская масса. Оно-то, собственно, и разумелось под словами:. большевизация армии. Не так обстояло дело в армейских и корпусных, верхушечных, комитетах. Там были сильны эсеры и меньшевики. В корпускоме играл роль главного оратора Лабунский. Итак, Наркевич и Лабунский постепенно определялись до полной ясности, — но каждый на свой лад. Да и все офицерство начинало походить на слоеный пирог. Оно резко делилось на «корниловцев» и на «демократическое». Кто куда тяготел, видно было с первого взгляда.
— Споришь с Карбышевым? — спросил Наркевича Юханцев.
— Нет. Он все понимает.
— Отчетливый мужик!
Карбышев явным образом относился к «демократическому» офицерству. А Заусайлов, наоборот, был самым настоящим «корниловцем». Из-под Коломыи прибыла для работ на второй войсковой полосе китайская рабочая рота и поступила в ведение Наркевича. Заусайлов потребовал китайцев на передний край. Наркевич отказал. Начался крупный разговор. У Заусайлова от злости прыгали усы.
— Эх, вы…
— Что?
— Большевик вы этакий! Вот что!..
— Вы произносите это слово, господин полковник, как бранное. Я…
Наркевич и всегда был бледен. После болезни еще побледнел. А сейчас в лице его не было ни кровинки.
— Я запрещаю вам…
Заусайлов схватился за наган.
— П-п-азвольте! Как вы, обер-офицер, смеете таким образом говорить со мной, полковником, а? 3-заб-былись!..
* * *
Армия голодала. Чечевица, да сельди, да неполная дача хлеба, — это еще хорошо. В полку у Заусайлова вышел скверный случай: поймали солдата на воровстве. Попадался он не в первый раз — то селедку сопрет, то хлеб. Съест половину, остальное вернет и смеется: «Вдругорядь не клади плохо. Я отдал, а другой не отдаст». Случай был не из важных. Но Заусайлов посмотрел на дело иначе, — отправился в батальон, где произошло воровство, и произнес речь. По дороге к батальону адъютант доложил:
— Господин полковник, пришло пополнение…
— Где же оно?
— Здесь, справа пристроено к батальону.
«Вот и хорошо! — подумал Заусайлов, — пускай послушают». Он начал говорить, не здороваясь с солдатами.
— Нынче — украл, завтра — брататься пошел… Тянись к свободе, рви цепь рабства, черт с тобой, но не смей, мерзавец, сбрасывать с себя долг перед родиной. А таких среди вас много. Просто пользуются революцией, чтобы затоптать обязанности и долг…
На старых солдат эта речь не произвела большого впечатления. К Заусайлову в полку привыкли, — помнили его капитаном, ходили вместе с ним брать перемышльские форты. О речах его отзывались так: «Чего там? Все байки да вранье…» Но на сей раз слушателями Заусайлова оказались еще и новые, только что прибывшие в полк, совсем чужие солдаты. Это были новобранцы из Проскуровского полка, где только что произошли громкие «эксцессы» между солдатами и офицерами. Особенно плохо пришлось там членам офицерского союза. Заусайлов знал о крайней «ненадежности» пополнения, но рассчитывал сломить его дух. Покончив с батальоном, где обнаружился вор, он двинулся на правый фланг, — особо поговорить с проскуровцами.
— Смирно!
Но солдаты пополнения, как стояли вольно, так и остались стоять. Лишь те, что были поближе, начали нехотя подравниваться. Однако и здесь фланговый продолжал дымить цыгаркой. Заусайлову ударило в голову.
— Ошалел, сукин сын! Брось папиросу!
— А зачем бросать? — отвечал солдат, — она денег стоит…
И засмеялся. Этот смех, будто холодная вода из пожарной кишки, окатил Заусайлова. Еле устояв на ногах, он махнул рукой, повернулся и пошел к себе, сопровождаемый дружным солдатским хохотом. А тот, что курил цыгарку, теперь уже не смеялся.
— Как есть корниловец! Первой пулей его… дикобразину!
После этого случая Заусайлов перестал спать в избе. Он проводил ночи снаружи, под навесом, сидя в пролетке и держа у руки винтовку, поставленную на взвод. Он считал нужным всегда быть наготове и, заряжая револьвер, думал: «А седьмой — себе…» Ему казалось, что надо заранее договориться об этом с собой для того, чтобы в нужный момент не растеряться. Он уже ни на кого и ни на что не рассчитывал — только жгуче ненавидел Керенского и боялся солдат. А солдаты ненавидели Заусайлова, потому что смотрели на него и подобных ему офицеров, как каторжники смотрят на свою цепь.
* * *
Никто бы не сказал, что капитан Лабунский воевал мало или плохо. Нет, он воевал много и хорошо. Иначе и быть не могло, потому что он искал для себя на войне славы. В этих поисках славы он крепко связал свое личное будущее с будущим революции. Еще в четырнадцатом году Лабунский мечтал о революции. Она представлялась ему перспективой блестящих карьер, разворотом огромных житейских планов. К этому времени он уже умел великолепно излагать философию Оствальда и мог по пяти часов подряд говорить о том, что объективного мира нет, а есть мир явлений. Но ожидания затягивались, и он женился на Наде Наркевич. Офицерский Георгий и выгодная женитьба чуть было не свели его с путей революционной исключительности. Было время, когда он готов был удовлетвориться достигнутым. Но тут-то и свалился на голову февраль. Лабунский встретил февральскую революцию, как родную мать. Он не сомневался, что революция вызовет в войсках подъем патриотических чувств и снова зажжет погасшее в них стремление к победе, ибо победой закреплялся переворот. Ведь и во время великой французской революции все это было именно так. Однако летнее «наступление Керенского» с треском провалилось. Всему свету стало понятно, что подъема нет как нет и победы как не было, так и не будет. На этом, собственно, и Лабунский вынужден был прекратить свои поиски военной славы. Другой бы на его месте растерялся. Но с Лабунским этого не случилось. Он быстро сообразил, что слава и популярность — родные сестры. Лучшее средство завоевать популярность — проталкиваться вперед, валя всех, кто оказывается на дороге. Он живо пролез в корпусной комитет и двинулся добывать популярность речами. В дивизиях, в полках резко усиливались тогда большевистские настроения. То здесь, то там земля качалась под ногами соглашателей. Эсеровские главари корпускома говорили: «Надо послать Лабунского, — лучший у нас оратор, — приберет к рукам». Лабунский ехал, произносил «нитроглицериновую» речь и «прибирал».
Получалось довольно хорошо. Только материальная сторона существования несколько смущала деятельного капитана. К его старой привычке резаться в карты прибавились две новые, усвоенные уже после женитьбы: к хорошим сигарам и крепкому коньяку. Все это требовало денег, денег. А между тем в один прекрасный день Надежда Александровна, тоненькая, худенькая, но, как уже прекрасно знал Лабунский, совершенно в некоторых вопросах несгибучая, объявила мужу, что она ни за что не попросит больше у отца ни копейки денег. «Это что за новость? Почему?» — «Потому что отец порвал отношения с Глебом». — «Хорошо. А при чем мы с тобой?» — «Ты, конечно, ни при чем. Я же…» Лабунский так и не понял, но страшно вспылил и разгорячился. Это было в конце июля. Он сел и написал тестю в Петроград небольшое, деликатное и вместе с тем. настоятельное письмо. Александр Станиславович ответил без промедления. Он коротко сообщал, что все свои денежные средства и дивиденды находит нужным передать в полное и безотчетное распоряжение «республиканского центра» и категорически запрещает тревожить его впредь какими бы то ни было домогательствами. Вот это было настоящее крушение! И уже таков был характер Лабунского, что ответить за беду должен был тот, кто был в ней меньше всего повинен, — жена.
Итак, выяснилось, что женитьба на Наде Наркевич отнюдь не была «шагом» к упрочению позиций в жизни. Она оказалась всего-навсего глупой уступкой случайному чувству влюбленности, которое ушло еще быстрее и легче, чем пришло. Хитрое сердце Лабунского не болело. Но злости своей он скрывать не хотел и не мог. И Надежда Александровна с отчаянием видела, какому жестокому, эгоистичному, наглому и бесчестному человеку отдана ее чистая, светлая, добрая, нежная любовь. Пьяные друзья мужа из корпускома, рыхлые колоды захватанных карт, бутылочные этикетки, облака дыма, грязные тучи обид и насмешек ужасали Надю. Когда-то такие ясные, глаза ее тускнели от слез. Она худела, бледнела, Бояться мужа сделалось ее болезнью. Наконец она решила увидеться с братом Глебом, рассказать ему все и спросить совета…
* * *
Подходил срок выборов в учредительное собрание. Солдаты говорили: «За учредиловку постоим, а на Временное правительство начихать нам!» Карбышев жил теперь в Новоселицах, на самом крайнем с юга конце своего участка. Но когда ему случалось выезжать из Новоселиц на позиции, — все равно куда: в Боян или Ракитну, в Рукшин или Хотин, — он видел, как от Прута до Днестра, везде, где стояли войска тринадцатого и тридцать третьего корпусов, на любом дорожном перекрестке, развевался горячий призыв: «Голосуйте за большевиков!» И Карбышев знал: это работают Юханцев и Наркевич; это они отвоевывают в полковых, ротных и дружинных комитетах победу большевистскому списку — № 5. Борьба за этот список велась главным образом с эсерами и меньшевиками. Но и кадеты еще не окончательно угомонились и кое-где пускали пузыри. Их выборный список носил девятый номер. Карбышев слышал, как в Ракитне, на солдатском собрании, Юханцев крикнул какому-то фельдшеру: «Эх, ты, номер девятый!» И будто заклеймил фельдшера самым постыдным клеймом: собрание загоготало, заулюлюкало, и кадетский последыш, багровый от стыда, тут же исчез с митинга. Всем теперь было ясно, что кадеты только и могли существовать, как думская оппозиция при Романовых. Не стало Романовых, не стало Думы — ныряй на дно…
Взвод делал козырьки, когда прискакал конный разведчик с приказом — немедленно идти к роте. «Зачем?» Разведчик не знал. Но догадка висела в воздухе. Еще вчера Романюта слышал, что власть в Петрограде и Москве взята большевиками. А сегодня с утра по всем, только что переизбранным, большевистским комитетам уже толковали, как бы провести митинг и объявить на фронте Советскую власть.
Солдаты сбегались на площадь в Рукшине, к тому месту, где стояли четыре гаубицы без панорам. Площадь, плетни и заборы, крыши и даже деревья — все было серо от солдатских шинелей. Толпа колыхалась и гудела. Красные знамена с дружной звонкостью плескались над автомашиной. Здесь — трибуна.
— Юханцев, выходи! Председатель!
Кричали те, которые знали, что ночью родился в дивизии военно-революционный комитет и что Юханцев — его член.
— Юханцев! Председатель!
Юханцев ловко вскочил на колесо, с колеса перемахнул на платформу и тотчас заговорил:
— Товарищи солдаты! Совершилась новая, великая революция. Народ взял власть, и никто никогда не отнимет ее теперь у народа. Сотни лет проходили в борьбе. Были Степан Разин, Емельян Пугачев… Рождались, бились, умирали… А народ попрежнему стонал в неволе. Века понадобились, чтобы пришел Ленин. И вот партия большевиков стала впереди народа, чтобы вести его к счастью. Мир и земля — счастье народное. Только Советская власть…
— Да ты погоди, — раздался откуда-то звенящий от злобы голос, — ты что говоришь-то? Аль большевики завтра с немцами мир заключат?
— Верно, Жмуркин! Ты его спроси, спроси…
Юханцев рванулся вперед.
— Не заключат! Я и не говорю, что заключат! Глупо думать, что большевики вынут из кармана да положат перед нами мир, хлеб и землю, словно кисет с махрой. За мир, за землю еще бороться надо…
— Ну и будем бороться вместе с большевиками! — крикнул кто-то. — Главная причина — знать, за что дерешься!
— Хорошо сказал товарищ! — подтвердил Юханцев. — Солдаты! Будьте на стороже! У нас митинг. Слово свободное — для друзей, для врагов. А вы заметьте: кто говорит красно и дипломатично, тот мыслит черно и капиталистично…
— Вот это да! Ха-ха-ха! Как есть, правду сказал…
— Например, комитет спасения родины и революции…
— Известно: комитет спасения контрреволюции. Вот те и правда…
— Ха-ха-ха! За правоту-то нас раньше по роже били…
— Товарищи солдаты, тише!
И митинг открылся…
Взобравшись на грузовик, прочно упершись длинными прямыми ногами в его платформу, ссутулясь и медленно пропуская между пальцами густые завитки темнобронзовой бороды, Лабунский собирался говорить, твердо зная, что в грязь лицом не ударит. Юханцев прокричал:
— Слово — представителю корпусного комитета…
Толпа колыхнулась; задние насели на передних.
Всплески шума спадали. Лабунский поднял руку и… Популярность — прекрасная вещь, но и у нее есть обратная сторона.
— Как же у вас, у эсеров, Керенский-то сбежал? Да еще в дамской шляпке…
Толпа прыснула смехом — где гуще, где реже. Лабунский опустил руку с такой силой, точно кнутом хлестнул, и под рукой свистнуло.
— Солдаты! Фракция большевиков корпускома предъявила вчера комитету требование о признании Советской власти. Комитет отклонил это требование, так как считает большевистское восстание преступлением перед родиной и революцией. И комитет прав. Солдаты! Захватывая власть, большевики нанесли русской революции изменнический удар в спину. Огнем междоусобной войны, кровавым торжеством контрреволюции грозят они России. Не захвата власти одной партией, а соглашения между обоими лагерями демократии желает страна. Но если наши призывы повиснут в воздухе и соглашение, станет невозможным, пусть большевики пеняют на себя! Времена полумер и колебаний для подлинно революционной демократии прошли. Идет девятый вал. Бьет час двенадцатый. Да, тяжел был гнет последнего века. Самодержавие влекло нас от поражения к поражению, обрекая на позор. Но свет, зажженный офицерами-декабристами, никогда не потухал среди нас… И мы…
Лабунский говорил отрывисто и резко. Его могучий хриплый голос широко разносился над площадью. Было в его речи что-то завлекательно непонятное: девятый вал… час двенадцатый… Все вместе рождало в слушателях цепенящее ощущение загадочной силы. Среди собравшихся здесь солдат далеко не все знали, что эсеро-меньшевистские армейские и корпусные комитеты уже не имеют настоящей опоры в массе войск, что они — вчерашний день революции. И на этих-то не знающих речь Лабунского действовала как заклятье. Вдруг в толпе раздалось:
— С зимнего пути на летний свел капитан, да тем и заговелся. Эх, ты!
Мысль радует и влечет к себе, когда она и красива и сильна. Но она же отталкивает, когда прячет свою жалкую трухлявость под сильным словом.
— Переизбрать их! Большевиков заместо их послать!
Какой-то огромный черный солдат схватил ружье наизготовку.
— Стрелять их надо-ть! Вот что!
Лабунский взглянул в белые от бешенства глаза солдата и взял себя в руки. Нет, этот не выстрелит. И вообще: раз кричит, значит не выстрелит. Но дело было даже и не в том, выстрелит этот или не выстрелит, а совсем в другом. Речь неожиданно провалилась. Надо было тут же сломить срывавшие ее настроения. Лабунский переступил с ноги на ногу и сжал кулаки.
Его лицо, обычно смугло-красное, с оттенками свинцовости и легкой синевы, было сейчас коричнево-бледным и страшным.
— Смотрите мне на грудь! Видите — белый крест? Вы знаете: он не дается даром. Для чего же я уцелел? Чтобы умереть… за право народа сказать свое слово на учредительном собрании. Таких, как я, много среди офицеров, а еще больше среди солдат. Сотни тысяч…
— Миллионы!
— Погоди, Жмуркин, не мешай!
— Да, миллионы… Нас так много, что мы — везде. Моя жена — сестра милосердия. До сих пор она перевязывала под огнем кровавые солдатские раны, днем и ночью отбивала у смерти жертву за жертвой. А вчера… — Лабунский остановился не то для того, чтобы передохнуть, не то еще зачем-то, — вчера моя жена ушла… куда? В женский батальон смерти. Там, под знаменем учреди…
— Вы врете, капитан Лабунский! Я — брат вашей жены. Она действительно ушла от вас, но вовсе не в женский батальон. Она — у меня.
Наркевич стоял перед грузовиком. Лабунский — на грузовике. И они молча смотрели друг на друга…
На пустую бочку из-под моченых арбузов вскочил полковник Заусайлов. Как он очутился на этой бочке? Заусайлов вовсе не собирался идти на митинг, а пришел. Не хотел слушать никаких речей, а речь Лабунского не только выслушал, но еще и так возмутился ею, что стоял сейчас на бочке, сам готовый говорить. Заусайлов не знал, что именно будет говорить. Революция мчалась вперед. Хода ее не остановить никакими речами. То, что произошло в Петрограде, — смерть старой царской армии. О чем бы ни сказать, все поздно, ненужно, глупо. Однако ведь втащила же какая-то невидимая сила Заусайлова на бочку, чтобы он говорил. О чем? Он вспомнил о Лабунском. Вот оно…
— Солдаты! Сейчас перед вами врал и проврался эсеровский поползень, капитанишка этот… Лабунский. Что мне о себе толковать? Нечего… Да, со слезами хороню старое… да! А этот… Восемь месяцев правила эсеровская сволочь Россией, травила честных людей. Теперь же подобрала хвосты, распустила со страху слюни… Еще, пожалуй, проврется, как Лабунский, да и запросит: спасайте! А насчет большевистской заразы…
— Что? Долой! Долой его!
— Да разве его слушать можно! Он вроде как. прусский аграрий является…
— Им войну подавай! Им от войны — чины, награды, а нам — что? Корниловцы! Сукины дети!
— Сшибай его к лешему в болото!
Огромный черный солдат, собиравшийся ссадить Лабунского с грузовика, теперь подбирался к бочке.
— Ай впрямь приканчивать надо эту канитель! Нехай их черви едят! Хватит нам…
— Да ведь это самосуд!
— А что ж? Своим-то судом правильнее и спорее!..
Так как Заусайлов не хотел уходить с бочки, Наркевич столкнул его.
Митинг кипел. Романюта внимательно смотрел на лица людей, окружавших трибуну. Как на лесной опушке не встретишь двух одинаковых деревьев, так и здесь не было двух одинаковых лиц. Но как лес один, так и вся эта огромная солдатская толпа была одной толпой. Другое дело — всходившие на машину и говорившие речь за речью офицеры. Здесь острая наблюдательность Романюты с жадностью направлялась на то, чтобы каждого из них понять по лицу. И — странное дело! — это удавалось ему без ошибки. Он глядел то на одного, то на другого и думал: «Этот сюда повернет, а тот, пожалуй, туда…» И они повертывали именно так, как ждал того от каждого из них Романюта.
Вдруг кто-то начал подталкивать его в бока и в спину, и, чем дальше, тем сильней.
— Выходи, Павлуха, выходи!
Широкая физиономия Романюты как-то болезненно сжалась в скулах, точно ее хозяин не просто сконфузился, а еще и застрял в тугих тисках. «Не пойду!» Но сомнение растаяло скорей, чем пришло. «Да чего трусить? Не боги горшки лепят!» И он поклонился, опустив вдоль колен жилистые плети длинных рук…
— Обращаюсь ко всем сознательным солдатам, — говорил Романюта, почему-то не слыша своих собственных слов и оглядываясь с удивлением и испугом, — я, товарищи, не большевик… Я только вижу, что из себя вышла окопная мука солдатская… И без новой власти мы жаждали и страдали… А вы уже, господа офицеры, не считайте, что у вас есть упор на армию. Полковник Заусайлов — про «большевистскую заразу»… Это — спустя лето в лес по малину!.. Потому что…
Романюта не знал, как лучше высказать свою мысль, и выражение его широкоскулого лица стало беспомощным и жалким. Он молчал, быстро облизывая сухим языком горячие губы. Карбышеву захотелось помочь бедняге. Для этого надо было ухватить оброненную Романютой мысль — и подбросить ее солдату, как делает учитель, подсказывая школьнику вдруг позабывшееся слово.
— Потому что «большевистская зараза» есть сила, — громко проговорил Карбышев, — и сейчас она — единственная сила, которая может заново устроить нашу развалившуюся жизнь…
— Верно! Верно!..
— Бог Ваньку не обманет, Ванька сам молитву знает…
— Слово — прапорщику Наркевичу!
Глеб легко взлетел на грузовик. Глаза его сверкали, худая, тонкая фигура казалась острым лезвием перочинного ножа.
— Товарищи! Буржуазия приучила вас считать то, что ей выгодно, законом жизни, а то, что вам нужно, признавать за невозможное. Проливать рабочему кровь за чужое богатство — это вполне возможно. А признать, что рабочему никакого нет смысла помогать военной наживе промышленников, это невозможно. Почему? Но ведь так получается, товарищи… И выходит, что капитал есть отечество, за которое мы должны жизнь отдавать, а сокращение хозяйской прибыли — то же самое, что гибель культуры. Экое гнусное лицемерие! Что же теперь произошло? Пролетариат в Петрограде выступил за свое право, за свое освобождение от ига капитала. И возникла новая власть. Идти против нее рабочему, крестьянину, солдату — значит идти против самих себя, против народа. Кто против Советской власти, тот на стороне буржуазии. Следовательно, он враг народа. Сегодня на наших глазах пытался незаметно прошмыгнуть в буржуазный хлев капитан Лабунский, а за ним прямиком полез туда же полковник Заусайлов. Их дело, — пусть лезут. Но мы будем знать, что в нашей борьбе за жизнь, за труд, за свободу, за новую Советскую власть они не с нами, а против нас!..
— Господа, конечно… Горбатого могила исправит…
— Хотят, чтобы у них все свое было. Пускай, говорят, и революция тоже наша будет…
— Нет уж, это — дудки. Революция-то наша! Наша!..
«Марфутка»[24] гудела в высоком небе, как трамвай. Карбышеву казалось, что он внимательно слушает ее гуд. Но на самом деле это было не так. Он думал, а «Марфутка» помогала думать, и когда подошло время прыгать на грузовик, он очень хорошо знал, что скажет и даже в каких именно словах.
— Я инженер, друзья, — заговорил он, — и слова мои будут инженерские. Думали вы когда-нибудь, почему так редко удаются штурмы укрепленных позиций? По одной из трех причин. Или проволока оказывается нетронутой, несмотря на точные штабные расчеты, — что-то где-то не сошлось. Или проволока разбита, но за ней оказалась другая, на каких-то там особенно низких кольях, — ведь всего не предусмотришь. Или, наконец, и проволока разбита, и окопы противника разворочены, словом, все расчеты оправдались, но… Что же такое случилось? Пехота потеряла сердце и не хочет больше наступать. Бывает?
— Сколько хошь бывает! — отозвалось на площади. — Очень просто!
— И я думаю, что не миллионы бойцов, не удушливые газы, не сорокадвухсантиметровые Берты вывели Россию из строя, а совсем другое. Война не нужна народу, и он знает об этом. Ошибки тут быть не может, ибо народ никогда не ошибается. За ним — чутье правды. Глупы те, кто не понимает этого. А у того, кого одарил народ пониманием своей правды, — и свет разума, и право революции, и власть. И потому я, старый царский офицер, говорю сегодня вместе с вами, солдаты: да здравствуют товарищи большевики!
Речь Карбышева понравилась. Сначала захлопали где-то далеко; потом — ближе; наконец — везде.
— Этот такой… И скажет, и научит, и за собой, коли что, поведет!
Митинг постановил: выразить недоверие соглашателям, признать Советскую власть, послать делегатов с приветствием первому рабоче-крестьянскому правительству и поручить Наркевичу с комиссией составить наказ для делегатов. Толпа поредела. Люди расходились по кучкам и толковали о наказе.
— Главное дело, чтобы наставление верное было, а не обман!
Между кучками бегал Жмуркин.
— Большевики, большевики, — приговаривал он, — что ж? И распрекрасно! А только дело-то они знают? Не выйдет так, что накорежут, да и не поправишь потом? Жизнь-то, братцы мои, как лес: что раз потеряешь, того уж не сыщешь. Разве кто другой когда-нибудь подымет…
— Ничего, — отвечали ему, — довольно нас знающие за нос тягали. Теперь сами за дело примемся. Плохо ли, хорошо ли, — как нибудь выйдет!
В стороне Заусайлов и еще несколько офицеров шепотком обсуждали положение. На митинге многое определилось. Если не все, то главные карты легли раскрытыми на стол. Особенно ясен был Наркевич: заядлый большевик. Уже два или три поручика прошли мимо него, как бы не замечая. Один или два капитана довольно откровенно уклонились от рукопожатия.
— Да и Карбышев тоже хорош, — сказал Заусайлов, — предупреждали меня насчет него, — не верил, а теперь сам вижу… Хорош! Уж вы меня извините, господа, я ведь прямо в свой буржуазный хлев лезу, — иначе никак не могу. А корпус офицерский все-таки надо от Наркевичей и от прочих позорящих его элементов очистить! Да-с!
* * *
Комиссия по составлению наказа работала в Хотине. Дело шло дружно, почти без споров. Наказ складывался как бы сам собой. Во-первых, полное признание власти Советов и Совнаркома; во-вторых, немедленная передача земли земельным комитетам; в-третьих, заключение мира; в-четвертых, переизбрание общеармейского и фронтового комитетов; в-пятых, расформирование ударных батальонов. Члены комиссии из солдат требовали еще немедленного устранения от дел старого корпусного комитета. Но Наркевич без труда доказал им, что в наказе такой пункт был бы лишним: корпуском не заживется на свете. И действительно верхушечные комитеты — армейские, корпусные — повсюду либо явочным порядком разгонялись солдатами, либо сами слагали полномочия, не дожидаясь перевыборов…
И вдруг в комиссию ворвался запыхавшийся Лабунский и предъявил мандат корпускома. Комиссия именовалась в мандате «согласительной», а капитан Лабунский «членом решающего голоса». Новый член заглянул в проект наказа и разразился в полную силу своего «решающего» голоса:
— Армия обязана сопротивляться попытке захватить власть. Арена борьбы перенесена из Петрограда и Москвы в армию. Здесь мобилизуются силы. Отсюда они двинутся на Петроград и Москву, чтобы не оставить камня на камне от большевистской авантюры. Или восстановление власти народных избранников и созыв учредительного собрания, или открытие фронта. Мы — у последней черты… Впереди — приостановка железнодорожного движения, отпадение от центра, голод, разбой, анархия, гибель… Гибель России. Вот — резолюция корпускома…