Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Когда крепости не сдаются

ModernLib.Net / Публицистика / Голубов Сергей Николаевич / Когда крепости не сдаются - Чтение (стр. 13)
Автор: Голубов Сергей Николаевич
Жанр: Публицистика

 

 


* * *

Дымная и ржавая перспектива завода открывалась издалека. В эту перспективу входили длинные составы готовых к отправке поездов. Пристыв колесами к бесчисленным платформам, таились под серыми брезентовыми колпаками отправлявшиеся на фронт пушки. Но составы не громыхали, мерно раскачиваясь на рельсовых стыках, — они стояли на месте. И красные позвонки хвостатых эшелонных чудищ — платформы — тоже никуда не шли. Да и вся перспектива завода казалась неживой. Нет, глаз не обманывал Карбышева. И ухо его не ошибалось. В неподвижности и тишине оцепенел завод. Молчала дробь чеканщиков в котельных. Замер лязг электрических сверл. Не вялась над крышей кузницы копоть. Сквозь черные стекла не прыгало бледное пламя горнов и не двигались возле него быстрые тени людей. Под высоким стеклянным куполом просторной башенной мастерской тоже было пусто. Еще не потухла мартеновская, похожая снаружи на грязный двухъярусный вокзал, но угольные платформы уже не въезжали в ее темноту и не пропадали в ней. Где-то далеко внутри мартеновской стояла наклонная струя белого огня, — из печи выпускалась плавка. Струя изливалась из моря, спокойного, ослепительного, нестерпимо жаркого. Перед морем суетились полуголые люди в глухих синих очках. Струя лилась, но казалась неподвижной, и было непонятно: как же это может быть? «Печку держать на кипу!» — отчаянным голосом приказывал мастер. Но и мартеновская стала через полчаса. Путиловский завод бастовал…

…Казалось, завод раздавил улицу. Из-под его бетонных ног вздулась она мелкими пузырьками слепых домишек. Огромные пустыри льнули к домишкам — тусклый пейзаж ушедшей в землю улицы. Извозчичьи сани медленно подвигались к Нарвской заставе, скрежеща полозьями по лысой мостовой. Карбышев возвращался с завода. И много людей вокруг тоже или ехали, как он, на «ваньках», или выглядывали из окон трамвайных вагонов, или пешком огибали углы улиц, кланялись друг другу или шагали в вялой задумчивости. Эта мирная картина странно раздражающим образом действовала на Карбышева. В конце концов он не понимал ни себя, ни всех этих людей. В самом деле, как можно вот этак спокойно ходить, ездить, кланяться, когда почти рядом — фронт, окопы, пушки и кровь, а Путиловский стоит, недодавая по десяти орудий в день? Почему стоит Путиловский? Кто виноват? В глаза Карбышеву бросились очереди у булочных. Вспомнился чей-то рассказ: булочные открываются в семь часов утра, а очереди выстраиваются с шести; к вечеру — тоже; ждут выпуска в продажу булок дневной выпечки; на дверях призаставных столовых и кухмистерских висят объявления: «Сегодня обед без хлеба». Но кто же во всем этом виноват? Карбышев обедал на Михайловской улице в польской столовой, хорошо памятной ему еще по академическим временам. Добраться отсюда до Михайловской и вообще-то нелегко. А сейчас это было почти невозможно: то, что Карбышев принял за очередь у булочной, было хвостом огромной толпы, валившей к Нарвской заставе. Подреза пронзительно взвизгнули и затихли. Косматая лошаденка стала, косо водя крутыми боками. Извозчик сказал:

— Не проедем тутотка, ваше благородие!

— А что!

— Сами изволите видеть…

— А в объезд?

— Как прикажете!

Старик зачмокал, задергал вожжами, завертел кнутом над репицей своего конька, и сани съехали в проулок, заскользили пустырем и выкатились прямо к Нарвской заставе. Карбышев очутился впереди огромной толпы из мужчин, женщин и детей, которая, громко гуторя и что-то крича, запевая то одну песню, то другую и не допевая ни одной, туго теснясь в уличном канале, медленно подступала к заставе.

— Стой, — сказал Карбышев своему извозчику, — дальше не поедем. Получай!

Он вышел из саней и прислонился к желтому простенку между окнами двухэтажного каменного дома. Ему непременно хотелось понять, что именно здесь происходит. И постепенно он начинал понимать. Вот пеший солдатский конвой обтянул со всех сторон группу мужчин. Люди эти идут, вздернув головы, оглядываясь с вызывающей усмешкой; это они поют и кричат, машут с деланной беззаботностью руками, подавая знаки женским платкам и рабочим кепкам, наседавшим со всех сторон на конвой. «Замучен тяжелой неволей…» — взлетает где-то сзади, потом спереди и камнем падает вниз.

— Господин капитан! — услышал Карбышев молодой и свежий голос, — здравствуйте, господин капитан.

Перед ним стоял юнкер инженерного училища, высокий, худой, бледный, с колючим взглядом черных глаз и улыбчивой гримасой на беспокойных губах, — Наркевич.

— Вы откуда взялись? — удивился Карбышев, — здравствуйте! А все-таки целите в офицеры?

При последнем слове Наркевич вспыхнул, точно Карбышев уличил его в чем-то нехорошем, а нехорошее заключалось именно в неизбежности производства. И, будто пробуя оправдаться, он сказал:

— Да уж так вышло… Ускоренный, выпуск…

— Чего же вы гуляете по улицам? Почему не в училище?

— Сегодня суббота, отпуск на завтра. Хочу побывать дома, у своих. Мой отец служит на Путиловском. А живем мы на Петергофском… Но вот, видите, задержался.

Вдруг Наркевич повернулся лицом к толпе и с таким острым вниманием приковался к ней глазами, словно и не разговаривал только что с Карбышевым. Это было не очень-то вежливо со стороны Наркевича; но еще больше было в этом странного. Первая группа окруженных конвоем людей вместе с провожавшими уже прошла. За ней шла вторая, такая же. И здесь — смех, громкий говор, песни, всхлипывания женщин, плач ребят, и опять песни, говор и смех. Карбышеву бросился в глаза человек, твердо шагавший за передним конвойным. Он был выше, шире в плечах и крепче других. Над низким лбом, кое-как прикрытым кепкой; выбивался крутой завиток полуседых густых волос. На широком красном лице глубоко прятались выразительно суровые и вместе с тем добрые глаза. Наркевич тоже смотрел на этого человека. Карбышеву даже показалось, что и человек несколько раз взглянул на Наркевича. Ни тот, ни другой не обменялись ни словом, ни жестом, но Карбышев мог об заклад биться, что они знают друг друга. Он спросил Наркевича:

— А ну-ка, расскажите, в чем тут дело, — кого ведут и зачем?

Юнкер насторожился, — это было заметно по тому, как он выбирал слова для ответа.

— На заводе давно беспокойно. Путиловский работает на оборону. Появилось много шкурного, деклассированного элемента. Например, автоматы шрапнельной мастерской уже после трех дней дают квалификацию, достаточную, чтобы получить отсрочку по мобилизации. Отсюда — наплыв… И в старых рабочих прежней необходимости не стало. Тут опять — нелады, беспорядки. Вот и взяли с завода больше двух тысяч стариков на военную службу. Стариков, в смысле — старых рабочих, вот их и ведут, как мобилизованных, под конвоем к воинскому начальнику…

— А тот, сероглазый, с завитком, — вы с ним переглядывались, это кто?

Наркевич покраснел.

— Я не переглядывался, — зачем? Вам показалось. Это очень умный человек, превосходный сверлильщик и точильщик из пушечной, Юханцев. Больше ничего. Я действительно его немного знаю. Да его все знают на заводе…

Наркевич замолчал. И вдруг, будто вспомнив о чем-то очень важном, просительно заглянул в лицо Карбышева.

— Господин капитан… Если бы вы… Могу я вас попросить?

— О чем?

— Если вы свободны… Отец будет очень рад. Прошу вас: отобедайте сегодня у нас!

— С удовольствием, — просто сказал Карбышев, — благодарю.

И они, не спеша, зашагали на Петергофский, постепенно выходя на фешенебельные перекрестки, с постоянным грохотом экипажей и трамвайными звонками. Карбышев больше не спрашивал Наркевича ни о чем, относившемся к событиям на Путиловском заводе. Он понимал, как трудно юнкеру отвечать на эти вопросы, и предпочитал хорошенько выпотрошить за обедом старика-инженера. Разговор сместился.

— Что у вас за книжка подмышкой? Ага! Учебник полевой фортификации? Лебедева?

— Нет, — Коханова.

— Тот, что недавно вышел? Знаю.

Карбышев коротко усмехнулся, и Наркевич подумал: «Точно в цель выстрелил…» Действительно, кохановский учебник был отлично известен Карбышеву.

Сложные чертежи окопов для уже упраздненных колесных пулеметов; орудийных окопов, с которыми только артиллерийским офицерам приходится иметь дело; засек, волчьих ям, фугасов и редутов с равновесием выемок и насыпей, с подробными расчетами, — всего этого было в кохановском учебнике хоть отбавляй. А вот о тактике фортификационного дела в нем нельзя было отыскать ни слова. Карбышев опять засмеялся — выстрелил в цель.

— Забавно, что учебник Коханова вышел как раз тогда, когда Макензен громил нас на Сане, а мы сидели без позиций, не умея их строить…

Он задал Наркевичу несколько вопросов по курсу. И ему стало ясно, что юнкера инженерного училища кое-что соображают по части разбивки редутов, но о разбивке позиций не имеют положительно никакого понятия…

* * *

Отец Наркевича был сухощавый старик с коротко подстриженными волосами, красивой белой бородкой и добродушным выражением спокойного лица Он учился в Льеже, долго работал на заводах Шнейдер-Крезо, считался очень крупным специалистом-пушечником и заведывал на Путиловском заводе артиллерийским отделом. Такие инженеры, как он, обставлялись на Путиловском с материальной стороны превосходно. Оклады их были чрезвычайно высоки. Кто-то высчитал: за то время, которое требуется Наркевичу, чтобы пройти от дверей до дверей через пушечную мастерскую, он уже зарабатывает десять рублей. К окладу присоединялась громадная ежемесячная премия. Продолжительность своего рабочего дня старик Наркевич устанавливал сам. Добрая половина дня проходила не на заводе, а в правлении, на Большой Конюшенной.

Рабочие только что отгуляли «сухую» масленицу. Настроение, которое они принесли с собой на работу, было хмурое и безрадостное. Наркевич собирался уезжать с завода в правление, когда ему доложили, что его желает видеть делегация рабочих пушечно-сверлильного цеха.

— Сколько их? — спросил он курьера.

— Пятеро.

— Пусть войдут.

Он сказал это и невольно поежился. Наркевич бывал резок на словах, и потому его считали чрезвычайно энергичным человеком. Но это было грубейшей ошибкой, так как в действительности не существовало человека, более мягкого и менее решительного, чем он. Да он и не мог быть иным: держаться поближе к друзьям и подальше от недругов было его натурой. Пятеро вошли и остановились посреди большого, роскошно убранного кабинета, на ковре такой пышности, что ноги их в нем тонули и звук шагов совершенно терялся. Один или двое даже оглянулись: как может быть, чтобы вовсе не было слышно шагов?

— Что вам нужно? — спросил Наркевич.

Юханцев выступил вперед.

— Желаем самой необходимости, — смело сказал он, потряхивая головой и так переступая с ноги на ногу, как если бы намеревался простоять тут до вечера, — во-первых, заработок увеличить на семьдесят процентов, во-вторых, сверхурочные сократить. Иначе никак невозможно. Работаем по четырнадцать часов в сутки. Получаем за такую работу по пять целковых. А дороговизна-то? Что ни возьмите — мясо, масло, — все выходит не по карману нам. Такое вот дело возникло, Александр Станиславович!

Наркевич сердито передернул плечами.

— Я вижу, вы с ума сошли. Получаете по сто пятьдесят рублей в месяц и чего-то еще хотите. Подобного рода требования я не могу не только рассматривать, но и принимать.

— Да ведь как сказать? — словно рассуждая сам с собой, проговорил Юханцев. — Ведь кто получает полтораста, тот не даром получает. И платите вы, Александр Станиславович, эти полтораста не за двадцать шесть, а за сорок рабочих дней в месяц.

Наркевич возмутился.

— Сорок? Хорошо, — пусть сорок. Но едите-то вы тридцать дней в месяц, а не сорок. Безобразие! Ступайте-ка лучше работать. Если не успокоитесь, военнообязанных пошлем на позиции, а остальных оденем в солдатские шинели. И тогда придет конец разговорам. Единственный способ заставить вас работать как следует…

Юханцев выслушал этот ответ без особого внимания, — почему-то даже засмеялся и рукой сделал такой жест, какой делают за спиной уходящего человека. То ли провожал, то ли-дорогу указывал.

— Успокаиваться мы, Александр Станиславович, не станем. Еще, гляди, сверлильщики весь завод поднимут…

Делегаты круто повернулись и вышли из кабинета. Последний из них довольно громко хлопнул высокой полированной дверью.

* * *

В башенной, котельной, лафетоснарядной, на верфи, в шрапнельной, модельной, литейной, пулеметной, нозомеханической, паровозомеханической, минной, пушечной, в кузнице, в прессовой, в мартене, в проходной — везде шла уборка: скоблили грязь, очищали проходы, поаккуратнее раскладывали инструмент. Так бывало на Путиловском только перед приездом какого-нибудь очень большого начальства. Так было, например, перед приездом царя. И теперь ждали важного гостя, но не царя и не министров, а председателя Государственной думы.

Огромный, толстый, одышливый человек с багровым лицом и шеей циркового борца, сопровождаемый членами Путиловского правления и директорами, медленно шествовал по заводу, благодушно удивляясь, восхищаясь и задавая глупые вопросы. Так он совсем по-детски обомлел в мартеновской перед левиафаном — пятидесятитонной печью. Черные новенькие бараки, похожие на кое-как выведенный полевой госпиталь, тоже привлекли его внимание. Ему объяснили — шрапнельная. Все здесь было временное: и стенки, и станки, и люди. Стены были выстроены с единственным расчетом, чтобы простояли до конца войны. Станки — сборные, кое-какие. И люди здесь тоже не были настоящими рабочими, — они только притворялись рабочими, чтобы не идти на войну. Так постепенно Родзянко добрался до «отдела» пушечносверлильных и полировочных станков. Этот «отдел» занимал необозримое в длину и ширину помещение со сквозными рядами стальных столбов и двойными колеями для вагонеток. Все помещение было заставлено станками и густо опутано паутиной ремней и металлических тросов. Здесь Родзянко нашел целесообразным задержаться и приступить к делу, ибо он приехал на Путиловский завод отнюдь не из простого любопытства.

…Почти никто из путиловцев никогда не видел Путилова. А это был маленький, худенький человечек, с невыразительным лицом и беспомощно слезившимися глазками. Путилов был уверен в неизбежности революции. Поэтому он вовсе не хотел развертывать работу своего завода по снабжению армии орудиями и снарядами до таких пределов, чтобы оказаться после революции с запасами никому ненужной артиллерийской продукции и с заводом, уже потерявшим способность производить что-либо другое, кроме пушек и снарядов. Так возникла необходимость игры. Актер был один, но ролей две: Путилов-заводской и Путилов-банковский. Давно уже Русско-азиатский банк поставлял Путиловскому заводу за тройную цену хромоникель, свинец и медь для шрапнели, и все было отлично. Но теперь, когда началась игра, хорошие отношения кончились: банковский Путилов перестал доверять заводскому Путилову и принялся урезывать его производственный размах сокращением кредита. Другими словами, банк не давал заводу денег. Что остается делать, когда кредит банка закрыт? Выход один: должна раскошелиться казна, так как не может же допустить государство, чтобы Путиловский завод свертывал работу в разгар войны. Расчет Путилова был верен; но это был грабительский, подлый, изменнический, диверсионный расчет. И не требовалось особой проницательности, чтобы проникнуть в смысл преступной игры. Думская комиссия произвела расследование. Особое совещание по обороне государства выслушало доклад комиссии. Выяснилось, что путиловское правление прекратило платежи, забрав у казны авансом сорок миллионов рублей и получив у Государственного банка кредит в одиннадцать миллионов. Правление было должно Русско-азиатскому банку гигантские суммы. Невыполненных заказов (по довоенным соглашениям без военных надбавок) числилось за заводом на сто восемьдесят миллионов рублей. Путилов дал объяснения, то есть постарался всячески запутать вопрос, огласил фальшивые цифры задолженности и снова потребовал помощи от казны. Родзянко выдвинул вопрос о необходимости секвестровать Путиловский завод. Особое совещание проголосовало. Но голоса разделились поровну. Тогда дело поднялось выше. По мере того, как оно поднималось выше, суматоха борьбы становилась все ожесточеннее. Путилов расшевелил Мануса; Манус — Распутина. Наконец, на заседании Особого совещания было объявлено высочайшее повеление: задержать секвестр. Родзянко встал и громко высморкался, надеясь трубным гласом неистовой силы привлечь к себе внимание. В известной мере ему это удалось. Дальше последовал римский поступок. Выходя из зала, он остановился возле кресла, в котором сидел Путилов, — кит и щука. Поводя вокруг заплывшими глазками, тяжко дыша и судорожно суя носовой платок в карман широких брюк, председатель Государственной думы произнес громовым голосом:

— Все куплю, — сказало злато. Эх, господа…

И вышел из залы, грозно вздымая в приступе чрезвычайного волнения свое обширное, но тугое чрево…

…На Путиловский завод Родзянко приехал с далеко идущими намерениями. В распоряжении Главного артиллерийского управления было всего лишь четыре завода, производивших орудия: Петроградский орудийный, Пермский, Обуховский и Путиловский. Приходилось цепляться за каждый из них. Неудача в борьбе с Путиловым заставила Родзянку искать иных способов поднятия падавшей производительности Путиловского завода. Один из таких способов заключался в успокоении завода изнутри. В конце концов постоянные перерывы в работе отдельных мастерских и общие простои в связи с забастовками, а также и очевидное отсутствие патриотизма в рабочих настроениях стоили проделок мерзавца Путилова. Родзянке хотелось сперва понять причину этих явлений, а затем, по возможности, устранить ее. Для этого требовалось подойти к рабочим поближе: с одной стороны, «приласкать» их, пытаясь выудить какой-нибудь политический секрет, а с другой — «внушить», как необходимо любить отечество и служить ему не за страх, а за совесть. Путешествуя по заводу, Родзянко уже не раз останавливался и вступал с рабочими в разговоры. Но пока это было только разведкой.

— А как замечаете, ребятушки, — спрашивал он, — нет у вас на заводе язвы этой — германофильства?

Рабочие угрюмо отводили взгляд. Вопрос казался им пустым и фальшивым. Некоторые равнодушно отвечали, — так, чтобы лишь ответить, коли спрашивают:

— Не заметно…

Добравшись до пушечносверлилыюй мастерской, Родзянко очутился среди множества неподвижных станков и рабочих, сидевших возле них без дела. Было ясно: бастуют. И Родзянко решил именно здесь «приласкать» виноватых и «внушить» малоумным. Рабочие медленно, один за другим, поднимались на ноги. Но в дальних углах мастерской продолжали сидеть.

— Здравствуйте, ребятушки, — прогудел председатель Государственной думы, — все еще масленицу празднуете?

Мастерская молчала. Когда-то Родзянко служил в кавалерградском полку. Со времен военной службы он очень хорошо знал, что означает молчание солдат в ответ на приветствие офицера. Нечто подобное происходило сейчас здесь. Лицо Родзянки приняло бурачный оттенок: жирные щеки затряслись, и широкий, мягкий подбородок напружился.

— Если не желаете мне отвечать, — сердито сказал он, — неволить не стану. А если спросить меня о чем-нибудь охота, пожалуйста: отвечу по всей прямоте…

И тогда к Родзянке подступил здоровяк-рабочий, с глубоким взглядом серых умных глаз и красивой шапкой полуседых волос над невысоким лбом. Это был Юханцев.

— Позволите, ваше превосходительство?

— Спрашивай.

— Случилось мне, ваше превосходительство, не больно давно по неким делам в Екатеринославскую губернию заехать. Губерния — дно золотое. День цельный едешь — и все поля, да поля хлебные колосятся, и нет им, полям, конца-краю. А еще — лес; на сотни верст со всех сторон, ровно стена, стоит — до того силен. Спросил я тамошних: да чьи же это поля безграничные? «Его превосходительства, — говорят, — господина Родзянки». Я — про лес: чей? «Его превосходительства, господина Родзянки». Да так и пошло-поехало. О чем ни спрошу, — один ответ: «Его превосходительства…» Потому и вопросик мой: неужто же впрямь ваше превосходительство из этаких несметных богачей?

По всей неоглядной мастерской раскатилась волна глухого смеха. Внутри Родзянки что-то екнуло, словно тяжелый таранчик угодил ему в самое чувствительное место — в живот. Глазки его налились кровью, кулаки сжались. Бешенство забилось в толстой жиле на переносье.

— Н-наглец! — гаркнул он, мгновенно забыв свои намерения и весь отдаваясь наплыву удушливого гнева, — н-наглец! Под ранец, тебя!

— Руки коротки, ваше превосходительство, — усмехнулся Юханцев, — коротки! Кабы секвестр, а то…

— Что?

— Говорю: министров можно купить, а рабочих купить нельзя.

Из сумбура, бушевавшего в голове Родзянки, вдруг выскочила довольно ясная мысль: этот человек что-то знает о том, как провалился секвестр. Откуда? Эта мысль отрезвила Родзянку. Трудно сказать, взял ли он себя в руки, или просто ослабел после чрезмерного волнения, как это бывает с очень полнокровными людьми, но только выговорил более или менее членораздельно:

— Чего же вы все-таки хотите?

— Чего хотим? Демократической республики и прекращения войны. Можете исполнить наши требования к обеду, ваше превосходительство?

* * *

История провалившегося секвестра, действительно, была известна рабочим пушечносверлильного отдела от Юханцева, который держал связь с Петербургским комитетом. Положение представлялось таким: гражданские власти на заводе как бы стушевались и ушли, а военные не пришли. Поэтому, когда опасливые вздыхали: «Еще и угонят», — им возражали: «Никуда не угонят, чай, мы нужны, и бояться нечего!» Однако случилось не совсем так. Часть рабочих пушечной, явившаяся на завод за получкой, вдруг получила окончательный расчет. Побежали слухи, будто в конторе составляются списки военнообязанных, подлежащих отправке к воинскому начальнику. И затем на дверях конторы появился приказ командующего войсками Петроградского военного округа: «Забастовавшие рабочие будут немедленно заменены специалистами из нижних чинов. Все бастующие из числа военнообязанных будут мобилизованы и уже в качестве нижних чинов назначены для отбывания своей прежней работы на заводе». Рабочие читали приказ.

— Что же это? Новое крепостное право…

В обеденный перерыв у часовни собрался митинг.

— Сами вызывают… Рабочий класс показать обязан, что никакие угрозы ему не страшны…

К вечеру бастовал весь завод. А контора вывесила второй приказ командующего войсками: завод закрывается; все военнообязанные направляются в распоряжение воинского начальника. Александр Станиславович Наркевич шел из шрапнельной в пушечную, когда встретил Юханцева. События последних дней были крайне неприятны Наркевичу, во-первых, потому, что нарушали столь дорогостоящий, столь нужный во время войны порядок, а во-вторых, и потому еще, что все эти происшествия имели своим началом неудачный разговор его, Наркевича, с делегатами пушечной. И хотя было совершенно очевидно, что помочь делу теперь уже никак и ничем нельзя, но, увидев Юханцева, Наркевич все же попытался. Он сделал рабочему знак рукой, и Юханцев остановился.

— Вот видишь, — сказал Наркевич, — если бы ты был хорошим рабочим, а не большевиком, то и не пошел бы воевать. А раз ведешь себя, как большевик, пенять не на кого, — пойдешь на пушечное мясо…

Юханцев тряхнул головой и засмеялся.

— Что же делать-то, Александр Станиславович? Я и там уложу двоих таких, как господин Родзянко! Словно под ударом разрывной волны, Наркевич шарахнулся в сторону от Юханцева. Но, сделав несколько беглых шагов, остановился. Кроме диких, сумасшедших слов отчаянного человека, которые довелось ему сейчас услышать, кругом не было ничего ни страшного, ни пугающего. А между тем Наркевичу вдруг сделалось так страшно, что он подумал: «Не уехать ли с завода?» В тот самый момент, когда эта мысль пришла ему в голову, четыре сильные руки подхватили его подмышки, и Наркевич, делая бесцельные движения ногами, плавно поплыл по направлению к пушечной. Это было так неожиданно и так мало походило на все, что когда-нибудь случалось с ним до сих пор в его долгой жизни, что он ахнул и, как бы нырнув в ужас, по-воробьиному закрыл глаза. Это не был настоящий обморок, а то, что у врачей называется «абсентеизмом» мысли. Очнулся Наркевич в пушечной. Открыв глаза, он увидел, что стоит на разметочной плите. В пушечной кипело. Крики и свистки сбились в один, ни на мгновенье не смолкавший, оглушительный вопль. Его рождали собравшиеся здесь по крайней мере три тысячи человек.

— Мы еще не солдаты, а он не офицер! Учить таких надо!

Наркевич понял, что это относилось к нему, только тогда, когда два парня подкатили к плите тяжелую тачку.

— Сажай его в ландо!

На голову Наркевича набросили мешок из-под сурика и покатили тачку из мастерской, по двору, к воротам. А на воротах уже белел третий приказ командующего войсками округа: «Ввиду закрытия Путиловского завода подлежат призыву на военную службу в первую очередь:

1. Ратники I и II разрядов срока службы 1915-1916 гг.

2. Молодые люди, родившиеся в 1895 и 1896 гг.»

* * *

Беда, когда ложь становится правдой. В этакой беде не поможет никакая истина. Еще задолго до того, как Глеб Наркевич попал в вольноопределяющиеся и очутился в Бресте, отношения между ним и Александром Станиславовичем начали портиться. Отец и сын внимательно приглядывались друг к другу и почти ежедневно делали удручающие открытия: «Это мой сын?» — «Это мой отец?» Старик вспоминал свою собственную молодость — шумную, буйную, как бы сотканную из множества ошибок всякого рода. Что же? У А. Франса где-то сказано, что всех счастливей тот, кто ошибается больше всех. На исправление ошибок уходила энергия — много, очень много энергии. Но разве Александру Станиславовичу не хватало того, что оставалось еще в запасе? Оставались залежи силы — умственной и физической. Это — молодость… А Глеб? Длинный, тощий, вечно выбирающий, где и как ступить, чтобы не сойти с какой-то невидимой линии. Черт знает что такое! Вечно серьезен, потому что бездарен… О, боже! Положительно отец не был доволен сыном.

Но и сыну отец тоже не нравился. Глеба жестоко возмущала герметическая закупоренность Александра Станиславовича по отношению ко всему новому. О новом старик говорил так: «Ложка варенья к чаю — удовольствие. Но что же приятного, когда тебя вымажут вареньем с головы до ног? Трудно сказать, что хуже — слишком мало или слишком много. А по мне хоть и вовсе не будь этих ваших новостей…» Политические новости в особенности раздражали его. Он терпеть не мог политики и считал ее занятием людей, ничего больше не умеющих делать. Отвращение к «безделью» он переносил на политику, а на презрении к «бездельникам» основывал свои общественно-политические антипатии. Главным во всем этом было: не смейте посягать на то, к чему я привык. Другими словами, Александр Станиславович, человек образованный, начитанный, умный, обнаруживал почему-то совершенно неумный и невежественный взгляд на многие очень важные вещи, и в глупой наивности его было что-то в высшей степени безобразное. Глеб долго не знал, какое бы изобрести определение для этой бессмысленной предвзятости, и ужаснулся, когда нашел его: добродушная подловатость. Но определение было правильное. Постепенно сын привык к этим тяжелым словам. Он никогда не произносил их вслух, но постоянно слышал их звучащими в своих мыслях об отце и в конце концов перестал ужасаться. А это значило, что его уважение к отцу иссякло.

Однажды в воскресенье, то есть в отпускной для Глеба день, когда он обедал не в училище, а дома, зашел за столом разговор о девятом января девятьсот пятого года. Молодой Наркевич сказал:

— Пули, сразившие тогда отцов, навсегда излечили детей от сказок…

Александр Станиславович резко изменился в лице, будто сорвал с себя маску или, наоборот, надел ее. Он бросил вилку, оттолкнул тарелку и, ударив кулаком по столу, прокричал:

— Раз и навсегда: не смей в моем присутствии… понял?

— Хорошо, — тихо сказал Глеб.

С этих пор Глеб сделался дома таким же молчаливым и осторожным, как и в училище, и удивлялся, вспоминая недавнюю распущенность своего языка. Но обмануть отца он уже больше не мог. Споров между ними не было. Однако даже в кажущемся совпадении взглядов старик находил поводы для подозрений. Александр Станиславович был против секвестра Путиловского завода. Признавая практическую полезность этой меры, он решительно восставал против насильственного перенесения священных прав собственности с частного лица на государство. В самом возникновении идеи секвестра он видел нечто революционное и поэтому, не стесняясь, ругал Родзянку:

— Толстый дурак!

И Глеб не сочувствовал секвестру. Но совсем по другим причинам. Он был уверен, что никакой секвестр не сделает Путиловский завод слепым орудием войны, коль скоро рабочие не хотят служить ей; а борьба их с войной на секвестрованном заводе станет гораздо трудней и опасней. И он с чистым сердцем поддакнул отцу насчет Родзянки:

— Круглый дурак!

Казалось бы, хорошо? Ничуть не бывало! Александр Станиславович вспыхнул.

— Как ты смеешь, мальчишка! Человек, можно сказать, себя не жалеет…

И — пошло… Иногда старик обнаруживал в своих настроениях известный оптимизм. Только проблески его надежд непременно бывали связаны с какими-то неверными и пустыми предлогами. Когда в феврале шестой съезд кадетской партии принял решение о сближении с левыми партиями, Александр Станиславович был в восторге: «Теперь Россия спасена…» Когда второй съезд военно-промышленных комитетов в Москве вынес постановление об организации на предприятиях примирительных камер, установлении института рабочих старост и созыве всероссийского рабочего съезда, он опять торжествовал: «Мудро, очень мудро…» Но от всех этих скоротечных радостей не осталось и следа в тот самый день, когда Александра Станиславовича вывезли из пушечной за ворота завода на тачке и пустили идти по улице вымазанного суриком и зеленого от страха. Мягкие черты, составлявшие основу его характера, вдруг исчезли. Жесткое, резкое выступило наружу. Как бы окостенело в нем все, на чем до несчастья держались живые противоречия его натуры. Александр Станиславович как бы съежился или сжался, но вместе с тем отвердел, застыл в скучном однообразии злобы. Он ненавидел свой позор и мстил за него. Кому? Виновники были арестованы в день катастрофы. Он мстил не им, а сыну, в котором чуял не сыновнее, а какое-то совсем иное отношение к событию и к себе. С этого дня Александр Станиславович объявил молчаливости Глеба беспощадную войну.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62