Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Когда крепости не сдаются

ModernLib.Net / Публицистика / Голубов Сергей Николаевич / Когда крепости не сдаются - Чтение (стр. 10)
Автор: Голубов Сергей Николаевич
Жанр: Публицистика

 

 


Недавние дожди рассыпались по здешним лугам свежей травой и яркими цветами. Черновицы остались к юго-западу: на юге — Боян и Новоселицы; к северу — Недобоуцы и Хотин; с востока — русская граница. А посередине — Топороуцы, Раранче и Ракитна, три в буйной зелени затерянных села. Полк Азанчеева вышел к Топороуцам. Роты мигом составили ружья в козлы, растянули палатки, замаскировали их от аэропланов. Офицеры выделили дежурные части, выслали охранение, указали, где в случае появления неприятеля, выходить на позиции. В котелках закипел чай. Подъехали кухни, и выдали обед. Голова не засмеется — живот засмеется. Вечером полк поротно мылся в бане. Воду грели кирпичами. После бани развязалось солдатское веселье. Забрякали, зазвякали балалайки, пальцы без устали запрыгали по говорливым струнам.

Подари мне, молодец,

Красные сапожки!

Разорю тебя вконец

На одни сережки!

Из лесу отозвалась гармоника:

Рукавички барановые

За них денежки не плаченые…

На лицах — без вина пьяный задор. Подбоченясь, ходили молодые солдаты кругом, кругом, все быстрее да поворотливее и вдруг падали в присядке, с такой неимоверной частотой выкидывая ноги в тяжелых пыльных сапогах, что казалось, будто у них и вовсе нет ног, а висят плясуны в воздухе.

— Стой ты, нечистая сила!

Стодолы полны сеном. Там, звонко присвистывая, храпят солидные, обстоятельные солдаты и бьется в очко неисправимый «хлын»[16]. Два молодых офицера проходили мимо солдатского веселья. Они молчали, удрученные его видом. Действительно, откуда взялось у этих людей, наголову разбитых врагом, почти поголовно раненых, это разудалое настроение? В чем тут дело? Может быть, в недостатке гражданского чувства? Но ведь любят же они родину? Несомненно, любят. Почему же тогда горе потери Галиции, стыд превращения из победителей в побежденных — не горе и не стыд для этих солдат? И сила, и слабость их в быстрой отходчивости после неудачи. И эта война для них — словно бы не свое, родное, кровное, а какое-то чужое, хозяйское дело. Неужели проходившие мимо молодые офицеры об этом думали и понимали это? Нет, конечно. Зато Елочкин думал и уже начинал понимать, сидя на пеньке поблизости от фурманки с офицерскими вещами. Фурманка, запряженная обычно на походе о-дву-конь, нагруженная голосящей на все лады живностью, с бренчащими на подвесе с обеих сторон ведрами, была чем-то вроде походного офицерского собрания. Но сейчас она больше походила на швальню. Денщики усердно латали возле нее барские штаны, штопали носки, подбивали на сапогах развалившиеся подметки. Елочкин начинал понимать… А офицеры? Один из них, пехотный прапорщик, был здоровый малый, с рыжими усами, не раз купавшимися в зеленe вине. Другой — сапер Батуев, недавно нацепивший вторую звездочку.

— Выходит, — изрек пехотный прапорщик, — что удовольствия нужны нам, а им достаточно простого веселья, а? Впрочем, солдат пулеватый, что и говорить, — р-раз-два. Да, и вся рота у них такая…

— Не нравится мне, как солдат к нашему брату, офицеру, относится, — сказал Батуев.

— Чем не нравится? Солдат послушен: что ни прикажи, исполняет. Услужлив…

— К черту его услуги! Ему до меня дела нет.

— Не любит?

— Хуже. Ему наплевать на меня.

— Не сочувствует?

— Еще хуже. Совсем не интересуется. Интерес его при себе, среди своих. Далек его интерес от меня. Слышите: гогочут, балалайка, веселье?.. Но это пока нас с вами нет. А мы подойдем и…

— Ну, а вы старались, чтобы было иначе?

— Так и знал! Невозможно с вами разговаривать, — все об одном. Что же, по-вашему, я к ним, как беременная баба, льнуть обязан?

— Эх! — вздохнул прапорщик, — не в том беда. А главное, чтобы в тылу меньше орали «ура» и как можно меньше воровали…

* * *

Выставленное с ночи сторожевое охранение до утра просидело в кустах на соломе. Тут же, под навесом из листьев, притаился полевой телефон. В эту ночь, темную-претемную, Елочкин сочинил свое первое стихотворение. Как это случилось, трудно рассказать. Случилось так, будто огонек пыхнул, точно птица запела, словно ветер скользнул над землей. Еще из родной деревни, из степного села Несмышляевки, под Самарой, вывез Елочкин глубокое ощущение связи с природой. Где кончалась она — зелень поля, пестрота бахчей, голубые провалы глинистых логов и белые переплеты проселочных дорог, — там начинался Елочкин. А где именно? Неизвестно — и узнать нельзя.

Как природа полна поэзии, так и Елочкин полон был настроений, о которых и хочется, и не можется рассказать. Ни петербургское слесарничество, ни солдатчина не вытравили из него этой таинственной тишины. Из нее-то родился сердцем согретый, неумелый, простой, но чистый и ясный стих. Солдат, лица которого Елочкин не видел во мраке, тихонько говорил соседу:

— Коло земли живем с самого рождения, как на свет явились. Люди мы званья прямого, крестьянского. Что мы за солдаты взялись?

А другой, — Елочкин приметил его жадные, беспокойные глаза, уловил острое возбуждение в тоне и низовской говорок, — этот другой спорил:

— Войне, брат, развив для мысли нужен, а не то, чтобы размышлять о своих делах… Ты на войне о себе не думай, не ко времени. Зачем про плохое думать, не надо… Ты, брат, думай про веселое. Это я, Жмуркин, тебе говорю, а уж я знаю.

Елочкин подумал: «Этакий весельчак нашелся Жмуркин, а в роже кровинки от страху нет». Стихотворение окончательно сложилось к утру, перед сменой. Солнце взошло. Под одним из его первых лучей ослепительно сверкнула пустая обойма. Звякнул под чьей-то ногой чугунный стакан. Тише! Солдаты слушали Елочкина:

Без гробов схоронены

Вы в земле сырой,

Серые герои, взятые войной…

На могилы ваши

Не придет к вам мать,

Не придет невеста

Горе изливать.

Разве лишь весною

К вам с родных полей

Прилетит случайно

С песней соловей…

Солдаты слушали, повесив головы. Кое у кого выбилась слезинка из покрасневших глаз. Кое-кто снял фуражку и перекрестился, глядя на солнце. Глубоко и шумно вздыхали все.

— Спасибочко… За сердце взял… Вот она и жизнь наша вся… Э-эх! Счастье — вещь такая: иного человека всю жизнь за пятки хватает, а в руки так ни разу и не дастся…

— Значит, вроде Пушкина. А я скажу: на войне от стихов один вред, господа солдаты!

Жмуркина оборвали:

— Да ты не хай, ты дело говори… А то удалось картавому крякнуть, уж и справы нет…

— Кто из нас картавый, еще видать будем!

И Жмуркин, злобно глянув на Елочкина, махнул рукой и отвернулся…

* * *

Опытный кадровый офицер Азанчеев твердо держался того взгляда, что русского солдата необходимо держать за глотку, чтобы он стоял смирно и держал руки по швам. В Топороуцах кипела учебная работа. Если не стойка, не отданье чести и не рассыпной строй, то прыжки и бег. Если не бег, то повороты или ружейные приемы. Перебегали, кололи, ложились, ползали, бросали гранаты, быстро надевали противогазы, подкрадывались в них к воображаемому врагу, несли сторожевое охранение на месте, на походе. «До чего дошло, — хрипели солдаты, — ни на час облегчиться не дают!» Особенно ненавистны были им ротные ученья — маршировки и захождения. «Узнают австрийцы, что у нас ноне ротное, враз утекут!» На этих учениях часто бывал сам Азанчеев и сам же учил, до визга поднимая едкий, крикливый голос.

— Рота, шагом… марш!.. Тверже ногу, головным — дать темп. На носок!

И все-таки:

— Ноги нету! Гонять буду! Рота, кругом! Плавно колыхается рота. «Скачи, враже, як пан скаже!»

— Р-р-рота, сто-ой!.. Оправиться! Песенники, выходи!

Фельдфебель подхватывал басом:

— Становись, песенники, по голосам. У круг!

…Наконец, бесконечная полоса трудовых будней оборвалась: пришел день полкового праздника, один из тех прекрасных летних дней, когда невозможно не вспомнить о том, что есть на свете человеческое счастье. Нежный утренний туман еще лежал на далеком лесе, но за деревьями уже чувствовалось солнце. Легкий пар поднимался от травы. Хотелось встать и идти по свету. Куда? Все равно, лишь бы идти, идти… Солдаты чистили одежду. Потом им роздали по фунтовой булке, по дюжине конвертов, по десяти штук печенья, чаю, сахару и сухарей. Представленные к наградам отправились в батальонный штаб, и Елочкин тоже пошел: он был представлен за спасение Лабунского в минной галерее к георгиевскому кресту четвертой степени.

Азанчеев намеревался поразить в этот день начальника дивизии, представив ему свой полк и показав, чего можно при желании и уменье достигнуть за самый короткий срок даже с второочередными «михрютками». Для этого он выписал компасы, бинокли. Для этого с утра до ночи обучал «михрюток» ориентироваться и поддерживать связь в лесу. Делал вьюки и патронные ящики для пулеметной команды. Сформировал учебную команду в сто человек. В полку почти не было офицеров. Азанчеев прикинул: восемь подпоручиков и прапорщиков — восемь командиров рот. Он подумал, подумал и, отдал приказ о сведении рот — по две в одну.

Полк был выстроен на большой сельской площади в Раранче. Горбоносый конь Азанчеева стоял за углом. Азанчеев скомандовал: «На караул!» и принялся равнять штыки, и приклады.

— Доверни приклад! Разверни приклад! Левую руку чуть пониже, пальцы прямее!

И вдруг до пронзительности тонким голосом:

— Вздрючу! Так вздрючу, что фамилию свою, поручик, забудете!

Черное рогатое облако выплыло из-за леса. И одновременно что-то громко захрапело в небесах. Судя по певучести храпа, это был цеппелин, но, вероятно, где-нибудь очень, очень высоко. По шоссе из Буды, где стоял штаб дивизии, примчался на мотоцикле ординарец связи. За ним ехал генерал.

— Полк, смирно! Равнение на средину! Под знамя, слушай на кр-раул!

Генерал ехал на маленькой казачьей лошади, такой же рыжей, как и он сам. За ним — штаб и охранная сотня чубатых донских казаков. Все это двигалось легким проездом, иноходью.

— Здорово, ребята!

— Здравия желаем, ваше псхительство!

Освободившись от наездника, генеральская лошадь стала рядом с полковничьей, грустно опустив голову и хвост, как бы угнетенная красотой соседки. Да и сам генерал возле молодцеватого Азанчеева выглядел порядочным вахлаком. Толстый адъютант держал большой лист голубой бумаги, на котором кучкой лежали предназначенные к раздаче георгиевские кресты. Азанчеев по списку вызывал награждаемых. Генерал спрашивал каждого, кто он, за что награждается и как действовал в бою. Затем вручал крест, солдат повертывался и отходил на свое место. Елочкин ждал, когда Азанчеев произнесет его фамилию. Георгиевский крест… Было в этом значке нечто, за что цеплялись люди. Твердо знал теперь Елочкин многое, чему раньше не верил, — знал, например, что война эта — преступление богачей перед народом, а подвиги ее — безжалостно вылитая в мертвую землю живая человеческая кровь, — но и он цеплялся за таинственную приманку георгиевского креста. Крепкие ноги его дрожали от волнения, во рту было сухо, нетерпеливым ожиданием заполнялась грудь. Солдаты подходили к голубому листу бумаги и отходили; кучка крестов все уменьшалась и уменьшалась. Что же это такое? Еще один… Еще… Какой-то жаркий холод прихлынул к Елочкину. Голова его пылала, а сердце сжималось в леденящей тоске. Все…

— Полк, к но-оги! Вольно!

А уж дальше, как положено:

— На пле-ечо! Рота, на-пра-аво! Рота, на-ле-во! Шагом ма-арш!

Роты одна за другой исчезали за церковью, за садом, втягиваясь в колодцы глубоких улиц. Площадь в Раранче пустела. Унтер-офицер повел награжденных в полковую канцелярию.

— Пьявойней! Пьявойней! — распоряжался толстый адъютант.

Елочкин подошел к нему.

— Что надо?

У адъютанта было лицо злого мученика, который еле удерживается от крика: «А идите вы все к черту! Оставьте меня в покое!» Елочкин доложил. Адъютант пожал плечами.

— А, впьечем, помню. Какие-то стихи… Мутишь солдат, мейзавец! Па-ашел пьечь!

Люди толпились у дымившихся кухонь. Раздавался обед. Говорили, будто предстоит выдача сапог, — по семьдесят две пары на роту. Новые георгиевские кавалеры получали особые гостинцы: кусок колбасы, булку, плитку шоколада, по два яблока и по батистовому платку. Кто-то посмеивался:

— Два Егора в году, холодный да голодный…

Некоторые утешали Елочкина:

— А ты погоди, разберутся. Штабы у нас такие…

Дела не делают, а все больше, как бог даст.

Ругали толстого адъютанта:

— Качество в нем самое неважное… дрянь человек!

Кто-то говорил довольно улыбавшемуся Жмуркину:

— Стоим здесь второй месяц, а дальше ротных учений да ходиков в тыл — ни-ни!

По окопу немец шкварит,

По сусалам взводный жарит…

Вовсе осатанел. Не знай чего с кулаком лезет… Такой Гусь Иваныч, бе-еды!

— Не тем плох, что ругается да дерется, а тем, что душа у него из одного мата состоит…

Кто-то заключил:

— Эх, язви их в душу!..

Известно, что самое любимое время солдатских разговоров — вечер после ужина. Стучат молотки по сапожным подошвам. Распадается на куски краюха ситного. Проверяется на огонь канал ствола только что вычищенной винтовки. Пишется письмо в далекую Россию. И тянется невеселый разговор.

— Ну, что уж тут, конечно, делать? Я ему и говорю…

— Эй, кто там есть? Посылай взводного к фельдфебелю!

— Ишь, черт хвостатый! И досказать не дал!

Тянется разговор.

— Жизнь наша, прямо сказать, арестантская! Встамши, богу помолиться и то — некогда…

— А зачем нас кладут? Тут ошибки нет. Тут, чтобы крест или чин получить, кладут.

— И еще господа офицеры наши только спят, да по семь рублей в сутки получают!

Небывалая тоска сгущалась сегодня в Елочкине от этих разговоров. Он не участвовал в них. Доведись кому спросить: «А ты что молчишь?» — и он бы ответил: «Эх, ты, беззащитный, безоружный, убойный фронт!» Но не спрашивал никто. И Елочкин раздумывал о самом себе: «Ну, и жизнь, нечего сказать, — жизнь! Вспоминать горько, а ждать скучно. Велик мир, да прислониться негде…» От вспышек внутренней тревоги зажглась в нем злость. Жалок человек, когда не дается ему в руки ключ к собственному будущему. Мечется такой человек, точно пчела укусила его в голову. «Беззащитный, безоружный, убойный человек!..»

Глава восьмая

За окошками избы бормотал дождь. На дворе едко скрипела и хлопала под ударами ветра незапертая калитка. Где-то далеко, далеко ревела корова.

— Выезжать надо пораньше, — с вечера сказал Романюта заплаканной жене, — скотину в поле погонят, и выезжать…

Так и было сделано. И вот туман висит над рекой и над полем, над кудрявой ботвой картофельных гряд.

Он всасывается в ботву, и под его влажными прикосновениями она становится бледной и неживой. Кругом пусто и мертво. Только мельницы, раскиданные по горизонту, испуганно машут крыльями. Холодно. Жесткие тучи облегли небо, колючий ветер гнет к земле бурьян. Даль сумеречна и неприветлива, бесцветна и скучна. По сторонам дороги — овраги и промоины. Звонко трещат неломкие оглобли. Жалобный плач оставшейся дома дочурки стоит в ушах Романюты, преследует, не дает покоя, как боль от ноющего зуба. Брат Иванчик говорил давеча, прощаясь: «Одни воют, другие воюют…»

Романюта ехал воевать. Тяжкая рана его «обошлась»: два месяца госпитальных страданий и еще три месяца деревенской поправки искоренили все ее следы. Романюта получил отпуск и приехал домой в самую крутую, рабочую пору. Необъятное, неопределенное, смутное, бесконечное, тихое и величественное, печальное и спокойное — словом, то, что составляет неизъяснимую прелесть деревни, разлилось вокруг Романюты, захватило его, растворило в себе, и он почуял всем существом, как входит в него привычная сила. Но случилось это не сразу. С неделю по приезде он не видел ни солнца, ни леса, ни речки, ни лога, с оползнями красной глины на скатах обеих сторон, ни поля, взволнованно звенящего золотом спелого, полного, ровного, с нетерпением ждущего своей уборки зерна. А потом вдруг замер перед всей этой величественной и чистой красотой. Затаив дыхание, он глядел по вечерам, как разгорается на потемневшем небе зарево далекого пожара, и красный месяц поднимается из-под земли. Часами слушал по ночам, как где-то за логом, за речкой, за полем скрипит упоенный радостью жизни дергач. И тогда, постепенно, начала входить в Романюту сила. Жена не сводила с мужа темных, сияющих счастьем глаз. Все, что она делала или говорила, было для него, для мужа. И он ясно представлял себе свою Марильку в одиночестве и тоске: незаметная, тихая, похожая на домашнюю утварь, которую позабыли вынести из горницы. Одна из первых новостей, услышанных Романютой по приезде домой, относилась к соседке-солдатке: «Молочка попила и затяжелела…» Да, уж о его солдатке никто такого не скажет! Повторялось раз пережитое: Романюта и высокая, стройная Марилька по часу простаивали средь бела дня между капустой и морковью и, если никого поблизости не виднелось, целовались до одури. А то лежали в горохе, жуя стручки и радостно удивляясь сладости их зерен. Марилька не сразу отвыкла жаловаться. «Голы, босы…» — начинала она. Но брат Иванчик рассказывал: «Как войну зажили, народ одеваться стал. Уж на что Витуш, а и тот сапоги надел. Вот до чего! Говядина, правда, подорожала. Да мы и без говядины проживем — был бы хлеб. Однако урожай бог послал, — рожь, овес, травы — все хороши. Самое разлюбезное дело, как есть что посеять, да еще и уродится…»

Привычная сила входила в Романюту.

— Чего делать?

Чаще всего почему-то приходилось ему рубить дрова. Соседи любовались его могучей ухваткой, завидовали легкости его колуна. Нарубив дров, он прилежно укладывал их красивой и ровной поленицей вдоль стены сарая. Потом затыкал колун за пояс, гладил сладко нывшую поясницу и незаметно тянул носом. Сарай был полон острого и свежего соснового духа. Струя этого духа била в ноздри, отчего в них возникала приятная щекотка. Крутые завязки розовых сучьев и нежно-белое тело гладких поленьев обещали крепкий жар в марилькиной печи, красный пыл на ее щеках, темные вечера и ночи в скорую осеннюю непогодь.

— Холодам навстречу, — говорил Романюта с удовольствием и не спеша уходил из сарая.

И все это кончилось: и работы на поле, и разговоры с Иванчиком, и марилькины поцелуи, и веселая, суетня с пятилетней дочуркой, и дрова. Все кончилось. Романюта ехал на станцию, — не мог не ехать, — и даже погонял лошадь, не оглядываясь, чтобы не видеть милого, искаженного болью, лица, Марилька сидела в телеге и неслышно плакала.

* * *

Пути всех станций, пропускавших эшелон, в котором ехал Романюта, были заставлены красными вагонами. В вагонах — солдаты. Они стояли, сидели. Их было так много, что казалось, будто на целом свете уже не осталось никого, кроме солдат.

В теплушке было полутемно. Сколько в ней сбилось народу, не сосчитать. И почти всякий что-нибудь говорил. Сначала Романюта не слушал, так как был совершенно захвачен своими собственными мыслями. Грозный ночной бой, тяжелая рана, неслыханная распря с капитаном Заусайловым и, наконец, удивительное возвращение к жизни и здоровью — все это странно подействовало на Романюту. Теперь, когда он по опыту знал, что такое «пролить кровь», военная служба уже не разъединяла в его сознании войну и дом, а, наоборот, связывала их на необходимости спасать самое дорогое, что есть у человека, — семью и дом. А в том, что для защиты дома под Кайдановом приходилось проливать кровь под Перемышлем, он не находил ровно ничего необыкновенного. От тряски теплушки, от густого духа и махорочных облаков его мозг несколько затуманился, но главное оставалось ясным: надо грудью становиться за Марильку, за дом, за деревню. И, как ни дорого все это было ему, он ехал от Марильки, от дома, гордясь своим долгом и забывая о своем горе. Постепенно Романюта начал прислушиваться к гудевшим вокруг солдатским разговорам. Далеко не все его спутники смотрели на дело так же, как он.

— Загребет твою душу страх, — ложись наземь и жди, покамест вовсе не ухрястнет!

— Такой науки быть не может, чтобы без патронов, винтовок да пушек воевать…

— Ничего… В Петрограде, слышь, забастовки. Авось, и мир недалечко…

— Если, солдаты сами не замирят, не быть миру…

— Сперва победить надо, — сказал кто-то и, закурив, обнаружил себя: полевой жандарм.

— Че-его? Иди, побеждай, коли охота. А то на тыловой службе сидишь, поползень!

— Ах, ты… Да как ты этакое говорить смеешь? — вскипел жандарм, — я верный слуга царев и того спустить не могу. На первой же остановке протокол составлю и по закону…

Теплушка заревела:

— Никак он, дармоед, и впрямь человека за правду сгубить грозится. Чего на него глядеть. Швыряй его в окошко, сатану бесхвостую!

И в темноте было видно, что жандарм побелел.

— Родимые, я для шутки… А нам-то война не надоела, что ль? Сыновья-то у нас стражаются…

— Ну, то-то, так-пере-так… И без победы к миру идет. Ноне в газетах от верховного ни слуху, ни духу. Видать, немцы опять всыпали нам. На долго не рассчитываю…

— Кончится война — пойдет ревизия…

— Что за ревизия?

— Землю равнять.

— А как немец отберет, так и равнять нечего будет. Сила!

— Против силы терпенье бывает. Терпеньем любую силу можно обессилить.

— Потерпели — будя! Хватит…

— Замытаренные мы все! Вот что!..

…Романюта — лесной человек. Как бывает задумчив лес, так и он любил погрузиться в дремучую тишину мыслей. Как пробирается сквозь чащобу человек, а за каждым шагом на след его валится гулкое эхо, так и мысли Романюты тянулись, тянулись своим глухим путем. И возникло в нем то самое чистое, светлое, восторженное настроение, на котором он с твердостью укрепился в деревне и которое вывез нерушимым из дома. Но тут, в пути, сразу ударила по этому настроению крикливая многоголосица совершенно по-иному думавших людей.

Романюта слушал и дивился.

Вечером, на станции, состав опростался, и паровоз увел теплушки. Перрон покрылся сотнями людей в шинелях и со скатками. В буфете третьего класса была несусветная толчея. Однако Романюте удалось купить фунт ситного да полдюжины огурцов. Какая-то женщина продавала в стороне вишни. Он купил у нее стакан за три копейки. В это время закричали:

— Иди грузить платформы!

Грузить надо было ящики со снарядами, шедшие из Москвы на фронт. На ящиках красовалась горделивая надпись: «Снарядов не жалеть». Солдаты говорили: «Это к миру, — как раз!» Началось с неразберихи. Но потом дело пошло, и снаряды погрузили довольно живо. Тут опять закричали:

— Иди садиться!

Новый состав, готовый под посадку, уже стоял по другую сторону платформы. И какие только свиньи готовят эти составы! Теплушки не выметены, не проветрены. Ни фонарей, ни печек. В каждую запихивалось по тридцать человек. Многие не спешили запихиваться. У вагона шла торговля: солдаты продавали казенное белье. Какие-то люди в картузах втихомолку забирали товар, — за пару белья с полотенцем платили семьдесят копеек. Наконец, появился один офицер, другой, — безобразие кончилось. Солдаты прыгали в теплушки, и теснота увеличивалась. На нарах негде было присесть.

— Вот как нас понимают, — со злобой говорили солдаты, — хуже собак считают…

Поезд отошел без звонка, как и все военные поезда; Колеса застучали, теплушка замоталась, запрыгала. И сейчас же вспыхнул разговор.

— За что воюем? Что защищаем? Другие блаженствуют, а нас калечат…

Романюта попробовал поднять голос:

— Дом свой защищаю… Поле своё…

На него зацыкали:

— Герой с дырой!

— Только кровь себе портим, здоровье теряем, да жизнь, где ни попало, оставляем, — вот и все. Внушают: защищай родину. А что такое родина — неизвестно. И никакой у меня в душе теплоты к защите нет. Родина — где бываем рождены. У меня на действительной родине тоже есть шестьдесят сажен земли, я что в ней? Всю жизнь заживаю кусок хлеба на стороне. А за свой труд вознаграждение получить безразлично — с кого угодно. Уже все из веры вышли, что это не война, а просто истребление народа. А если войну не Россия начала, так защищаться надо, а не лезть в Пруссию, да в Карпаты, — миллионы легли. То лезли, а теперь бежим без штанов тысячу верст. Да нам и бесполезно: если что взяли у неприятеля, все равно не наше будет, а казенное, да у помещиков…

— Плывет монархический строй на золотом корабле буржуазии по морю…

— По какому морю?

— По безбрежному морю крови и народных слез! Революция…

— Обожди! Не может революция во время войны быть. Надо победы ждать. Тогда…

— А ты, брат, не прорицай! Ты кругом посмотри. Не видишь, что делается? Революция-то ведь в самой близи!

Долго еще спорили два голоса. И никто не встревал в их спор — все молчали.

И Романюта молчал. Он плохо понимал, о чем идет речь. Но разум его был встревожен, и сердце болело в тоске.

Скатка Романюты замокла под дождями, засушилась под ветром и стала тяжелая и твердая, как хомут. Поэтому, когда на этапе в Киеве после трех перекличек стали опрашивать, кому что надо, он заявил: котелок, бумагу, вещевой мешок и шинель. Повели в цейхауз. Выдачей заведывал какой-то подпрапорщик и ругался, но не просто, а в азарте яростного, все растущего остервенения, — ругался, приходя в бешенство и неистовствуя. Романюта всей душой осуждал подпрапорщика за этакую ругань и совсем было загрустил, когда получил на руки рваную австрийскую сумочку, в которую и не положишь ничего, австрийскую чашку взамен котелка, для кипячения чая негодную, а для варки обеда лишнюю, и стеклянную баклажку на стакан.

— Черт те что, — говорили солдаты, — надо будет дорогой барахло это выбросить…

Однако почти все успокоились, получив на каждого по шинели, по паре сапог и белья, по полотенцу и носовому платку. Некоторые хвалились.

— Второй раз за неделю получаю…

— А первую получку куда девал? — спросил Романюта.

— Куда? Продал.

— Негодяй, брат, ты!

— Ничего подобного! Есть повыше — те сотни тысяч рублей воруют, а мы рубли. Великое дело! Пипин… Короткий!

И был таков. Кто-то из слышавших конец спора подступил к Романюте с расспросами:

— Страсть какая! Что ж это он тебя назвал-то как? Пипин… Короткий еще, Пипин-то… А ты — верзила, дай бог. Больно нехорошо. А? За что же это он так?

Вмешались еще двое.

— Пипин Короткий, — повторил один с невольным удивлением, — хм!.. Черт его знает, что это такое! Может, костюм женский, а может…

— Скорей всего, поганое что-нибудь! — догадался второй, — и повторять не стоит!

И оба захохотали.

Управление киевского этапного коменданта находилось неподалечку от станции и расположено было в каменном двухэтажном доме с фасадом на улицу. Двор дома, тротуар перед ним — все было занято солдатами. После отгремевшей ночью грозы с ливнем и двор и тротуар представляли собой кисель из луж и грязи. Сидя и лежа в этой грязи, солдаты ждали обеда. Но старшие команд вместе со списками куда-то исчезли. Заструился тихий, частый дождик. В воздухе повисли проклятия и брань.

— Стройся на обед!

Старшие так же неожиданно появились, как и пропали. Начали строить и перестраивать. Уже с полчаса прошло, и дождь затих, а возня продолжалась.

— А ну их к ляду и с обедом ихним!

Обед был от Красного креста — не то каша, не то недоваренный борщ с крупой, по три куска сахару, да к чаю белые сухари.

Эх, тальянка,

Медна бланка,

Громки, звонки голоса…

После обеда опять сидели и лежали в грязи на дворе комендатуры. И опять старшие скрылись. Начало темнеть. Подпрапорщик местной команды появился на минуту, приказал запереть ворота и пропал. А где спать-то? Романюта огляделся. Все сухие места на дворе были уже заняты спящими. Не в лужу же плюхаться? Не стоя же спать? Кто-то нашел выход:

— Да чего думать! На чердак к коменданту вали, — места сколько хошь, и сухо под крышей…

Где-то отыскалась лестница. Ее приставили к стене, и один за другим начали нырять под крышу через слуховое окно. Нырнул и Романюта. На чердаке действительно было прекрасно. Но говор — теперь уже веселый — не утихал.

— Ось, годи вам балакать, давайте краше спать. Завтра побачимо, що буде!

Романюта раскатал шинель, снял сапоги, положил их под голову, а ноги обернул шинелью и заснул.

* * *

В управлении киевского этапного коменданта Романюта узнал, что его полк находится не на фронте, а занят укреплением тыловых рубежей близ Бердичева и стоит в местечке Шендеровке. Итак, путешествие Романюты заканчивалось. Он бродил по станционной платформе, ожидая поезда на Бердичев. Запасливость уже несколько раз заводила его в буфет. В вещевом мешке аккуратно разместились белый хлеб, сахар, яблоки и пирожки с мясом. Часа через два что-то забегало, сердито забурчало в кишках — голод. Романюта отошел к краю пассажирской платформы, где начинались пакгаузы, и, выбрав местечко поукромнее, открыл вещевой мешок.

Он уже доканчивал пирожок, когда услышал раз-говор двух офицеров, стоявших к нему спиной. Они тоже долго ходили по платформе, а затем, подойдя к ее краю и не обращая ни малейшего внимания на застывшего с пирожком в руке солдата, остановились и продолжали разговор. Хотя их было только двое, но один из них, поручик, говорил так, будто обращался ко многим людям сразу:

— Кончать, господа, надо, кончать… Если нельзя дальше, надо кончать. Пятого, после геройской защиты сдан Осовец. Шестого с позором отдали Ковно, десятого потеряли Новогеоргиевск, а теперь — Брест. Черт знает что! Как получилось с Брестом?

— Комендант созвал Совет обороны. Совет постановил: «Хотя запасы крепости рассчитаны на шесть месяцев, но при расчетливом расходовании их крепость может продержаться и восемь месяцев. Необходимо лишь возвратить ей ту часть артиллерийского и инженерного имущества, которая была разновременно вывезена из крепости по особым приказаниям, под Перемышль и в Ивангород». Комендант с этим постановлением — к главнокомандующему фронтом.. Ответ: сдать Брест. Он — в ставку верховного. Я сам видел, как рыдал генерал. Ответ: сдать Брест.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62