Глава первая
Мужики с окрестных болот и песчаных бугров — из Скоков, Кобылян и Добрыни — все как один косматые, до глаз заросшие густым волосом, в широких синих зипунах, были главной рабочей силой на форте VII, а бабы — силой подсобной. Работали мужики и бабы по вольному найму. Распоряжался ими гражданский десятник Василий Иванов, а расчеты вел табельщик Жмуркин.
— Где же, наконец, Жмурлькин?
Инженерный офицер, появившийся на пороге конторы, обычно не картавил, но стоило ему потерять самообладание, рассердиться, взволноваться — картавинка вдруг прорывалась и даже довольно резко. Десятник угодливо захлопотал.
— Сейчас тут был, ваше благородие, да убег куда-то, раздуй его горой, — не докличешься. Жму-уркин!!!
Производитель работ на форте VII капитан Карбышев принялся ходить по конторе нетерпеливо-быстрыми шагами. За распахнутым настежь окном, в серо-белых облаках жаркой пыли громоздились черные курганы насыпной земли, неоглядные развалы извести, камня и бревен, горы свежеобтесанных кольев, бочки с цементом, мотки колючей проволоки, — гигантская мешанина из грязи и сокровищ. В пучине кажущегося хаоса крохотный домик конторы был единственным островком бьющей в глаза чистоты. И его аккуратной миниатюрности приходилась подстать строго подтянутая фигура инженерного капитана. В узком кителе и длинных, хорошо отутюженных брюках Карбышев был похож на механического человечка, — ловкого, верткого, с тугим, круто пружинящим заводом. Справа на кителе — академический знак; в петлице — владимирский крест с мечами; на шашке — «клюква»[1] с анненским темляком: бывалый капитан. Его живые яркочерные глаза смотрели так широко и открыто, что, казалось, будто они без ресниц. Карбышев шагал по конторе, а десятник, почтительно примечая его волнение, думал: «Ну, теперь Жмуркина дело — швах…»
Собственно, давно к этому шло. Уже не раз старший писарь из хозяйственного комитета по строительной части говорил о Жмуркине прямо: «В делах мошенник из первых, — хвалить не буду». Да и капитан без настоящей причины не стал бы нервничать и «обижаться», — «Жмуркина дело — швах…»
Табельщик вбежал в контору и по-солдатски замер перед Карбышевым. В затасканной кумачовой рубахе и пестрых штанах из грубой холстины, он глядел безгласным вахлаком. А между тем не было на форте человека оборотливей и речистей. «Ахтер», — в сотый раз подумал о нем десятник. Неподвижность и немота будто вовсе одолели Жмуркина. С его загорелого, потного лица неудержимо сползала живая краска, и коричнево-смуглой бледностью все резче заливалось лицо. Карбышеву бросился в глаза его рот: совершенное дупло. Так похож, что хоть сейчас бросай туда какую-нибудь дрянь.
— Вор!
Табельщик судорожно передвинул ноги. На языке у него вертелось что-то дерзкое и наглое. Но язык одряб до того, что не шевелился, и табельщик молчал. В воскресенье он выдавал рабочим «зажитое». На столике поблескивали в ровных стопках рубли и полтинники. Пачки разноцветных ассигнаций топырились, хрустя под кирпичным гнетом. Водя пальцем по страницам платежных ведомостей, Жмуркин называл имена.
— Степан Бука… Михал Пятух…
Мужики в праздничных белых свитках один за другим подходили к столику. На тех, что помоложе, были белые рубахи, выпущенные из-под жилетов.
— Марилька Арол… Фронька Пуга…
Подходили бабы, кивая высокими каланчами кичек, зелеными и красными, плотно насаженными на обожженные солнцем лбы.
— Вот что, Бука, — говорил табельщик, — работал ты кое-как, — правду скажу: еле работал. И по этой причине, Бука, многовато тебе рупь в день. Получай по шесть гривен и ходи с миром!
Степан протягивал руку, получал и кланялся. Жмуркин ставил в ведомости крест.
— А тебе, Фронька Пуга, причитается по восемь гривен, — за шесть дней четыре рубля восемьдесят копеек. Что с тобой делать? Получай трешку, и хватит!
Но Фронька вздрогнула и разинула звонкий рот.
— Святы дзень! Да такого воука пайскаць! Давай за рытье, что мне положено, — все четыре рубля восемь гривен…
Табельщик крякнул.
— Вишь ты… Ну, бери все. А только потом не жалься, коли мужик твой узнает, как ты на разливе с солдатом под козырьком…
Фроньку качнуло. По круглому лицу ее расплескалось пламя, из синих глаз брызнуло слезой. Голос Фроньки оборвался, и слова еле слышно сползли с языка:
— Яки казки выговаруешь над старэй бабэй! Бог с тобой, — давай хоть и три рубля, чтобы ты сяводни умер!
Вот, собственно, и вся вина табельщика. А капитан…
— Нашел у кого воровать, мерзавец!
Жмуркин уже не сомневался: конец. О непримиримом бескорыстии капитана Карбышева знал в Бресте каждый воробей. Чиновники из хозяйственного комитета боялись не коменданта крепости, не начальника инженеров, а капитана с форта VII. Карбышев никогда не писал ни кляуз, ни доносов. Но не только в тесном офицерском кругу, а и на больших совещаниях в инженерном управлении не раз случалось ему насмерть резать казнокрадов своевременно и громко сказанным словцом.
— Да, еще и нашел когда воровать!
Жмуркин понял: это о войне. Строго говоря, войны еще не было, но, по сути дела, она уже была. Недавно в каком-то городишке Сараеве какие-то сербы убили какого-то герц-шмерц-герца с супружницей. И от этого австрияки сдуру навалились на сербов. Кто такие сербы, кто австрияки, почему немцы полезли в чужое дело, — ничего этого Жмуркин не знал и не понимал. Но знал и понимал, что, когда офицеры говорят об австро-сербских происшествиях, — их речь о войне. История уже бросила в оборот страшное слово: ультиматум, а питерские рабочие уже встретили знатного иностранца господина Пуанкарэ свистками с баррикад. Война…
Тридцать лет тому назад форт VII был вынесен на четыре версты к западу от брестского крепостного ядра. Теперь капитан Карбышев заканчивал перестройку этого форта. С работой торопились. К системе старых укреплений присоединялась перволинейная позиция из четырнадцати новых фортов. Их пояс местами выдвигался почти на десять верст от цитадели, а по окружности растягивался на сорок. Каждому из будущих фортов предстояло вмещать по роте пехоты и по нескольку противоштурмовых орудий. Отвесный ров трехсаженной глубины… Надежные убежища под брустверами… Вся одежда — бетонная… И трудиться над созданием этой мощной линии передовых фортов должны те самые мужики и бабы из Скоков, Кобылян и Добрыни, которых бессовестно обкрадывал табельщик Жмуркин.
Капитану Карбышеву с давних пор была известна разница между опытным рабочим и новичком. Стоит сказать опытному рабочему: «Делай окоп полного профиля „, — и он без промаха даст окопу нужный размер. Скажи опытному рабочему: «Делай блиндаж“, — и он сам не только выберет, но еще и рассчитает материал. Карбышев ценил опытных рабочих и старательно поддерживал в их глазах свой начальнический авторитет. За четырнадцать лет военно-инженерной службы он убедился: авторитет офицера в русской армии держится на трех китах — на доверии, на уважении и на любви. Доверие завоевывается профессиональными качествами — знаниями, распорядительностью, находчивостью, осторожностью. Уважение достигается честностью и высокой добросовестностью. А любовь — заботами о подчиненных и защитой их интересов. И никогда еще Карбышев не сходил с этих верных путей…
Бывает у людей пронзительность во взгляде; бывают, как огонь, горящие глаза. Но взгляд, под которым терзался и трепетал сейчас вор, не только ранил и жег, а еще и давил, цепенил фанатической силон своей правдивости.
— Василий Иваныч, — сказал десятнику Карбышев, — примешь от Жмуркина деньги. Ведомости сдай письмоводителю.
Твердые слова капитана обгоняли друг друга, — в минуты сильного возбуждения его речь, и без того всегда скорая, делалась чуть пулеметной. Жмуркин знал эту пулеметность и по ней догадался: «Без волчьего пачпорта не выпустит, эх!» И, как человек, которому терять больше нечего, выговорил первое и последнее, что смогла выродить в таких трудных обстоятельствах его разбойничья душа:
— Из-за напрасна человека губишь, ваше благородие, ей-ей! Гляди, как бы не… Бывает так-то…
Но Василий Иванович уже выпроваживал табельщика за дверь конторы.
* * *
На велосипеде Карбышев чувствовал себя прекрасно. Рукоятка руля становилась продолжением его чутких и сильных пальцев; педаль срасталась с неутомимой ногой. Легкая и послушная машина не мешала думать, зато тело переполнялось приятными ощущениями здоровья и правильной слаженности внешних и внутренних пропорций.
Капитан жил в городе, верстах в шести от форта VII, и ежедневно по два раза, с никогда не притуплявшимся удовольствием, покрывал это расстояние на своем стальном коне. Сейчас он катился в город. До выезда на Тереспольское шоссе его преследовало поганое воспоминание о Жмуркине; но здесь оно вдруг оторвалось и растаяло позади. Карбышев задумался о предстоящей поездке в Петербург, — ему часто приходилось бывать там по проектным делам. Он любил Петербург за связанное с ним хорошее прошлое, за раннюю пору своей жизни, за училище, за академию… Карбышев кончил академию первым по баллам в своем выпуске: проектирование крепости — 11,5; фортификационный проект старшего класса — 12; строительный проект — 11,9; архитектурный — 12…[2]. Вспоминать как будто бы даже не стоит, а и забыть — невозможно…
Его трудолюбие и трудоспособность многим казались тогда необыкновенными. Офицеры дополнительного класса не спали ночей перед экзаменами — проектировали и приходили на экзамены с красными глазами. А Карбышев появлялся свежий, гладко выбритый, вынимал из папки не один, а шесть чертежей к своему проекту. Спрашивается: достаточно ли одного трудолюбия для шести самостоятельных решений?
Подъезжая к цитадели, капитан оглядел давно знакомую картину: люнеты, фланкирующие постройки… Впереди — цепной мост через Буг, и на обоих берегах реки — старая крепость… Когда весной одиннадцатого года Карбышев приехал сюда на службу, его поразило отсутствие у брестских фортов круговой обороны. Нет ее и теперь. Как не были разделены средства ближней и дальней обороны, так и… Однако, господа, это много похуже Жмуркина. И неужели никогда не будет этому конца?.. Опустив голову, он принажал на педали. По сторонам шоссе все чаще вставали кривые старые вербы, сплошь облепленные гнездами. Черные тучи хриплоголосого воронья густо вились над вербами. Карбышев въехал в цитадель по висячему мосту, свернул, близ башни направо к гауптвахте с караулом у фронта и дальше по плацу, между комендатурой и церковью, мимо инженерного управления, мимо красивого, как дворец, офицерского собрания, — на Муховецкий мост. Сколько раз видел он эти ворота, мосты и башни, и красное кольцо бесконечной оборонительной казармы, и склады в подвалах древних кляшторов[3], и огромные пороховые погреба… Как крепостное сооружение цитадель давным-давно отжила век. И все-таки, глядя на чистенькие кирпичные стены старинной боевой игрушки, Карбышев читал на них небывалое — кровавую эпопею подвигов, мужества и геройского терпения, историю заново преодоленной севастопольской судьбы. Не было здесь этого? Не было. Но кто поручится, что не будет?..
За Муховецким мостом — офицерские флигеля. Карбышев быстро миновал это скучное место и выехал из крепости через Александровские ворота. До города оставалось около версты. Дорога шла вдоль железнодорожной насыпи. За нею — слобода Граево и казармы саперного батальона. А впереди направо — город. Отсюда он уже хорошо виден. Однако несколько человеческих фигур, тесно сбившихся в кучку, заслоняли его сейчас собой. Что за люди? Зоркий глаз Карбышева определил без ошибки: шестеро рядовых пехотинцев при ефрейторе и унтер-офицере. Это караул возвращается в крепость с вокзала. Солдаты были чем-то заняты так, что ни один не приметил подъезжавшего капитана. Они стояли кружком и разглядывали винтовку, казавшуюся прутиком в руках высоченного детины. У тех, которые разглядывали, были явно смущенные затылки и спины, а у верзилы мелко и часто дрожал подбородок. Примкнутый к винтовке штык был сильно погнут на сторону; ружейная ложа разбита в щепу. Скверно!
— Что случилось, ребльята?
При слове «ребята» солдаты вздрогнули и вытянулись, — так по-офицерски скартавил его удивленный Карбышев. Они угрюмо смотрели на капитана, узнав его по велосипеду и по невысокой, хорошего мужского склада, широкой в плечах, узкой в тазу, фигуре. И он смотрел на них немигающим взглядом, — спрашивал. Унтер-офицер выступил вперед.
— Так что полное несчастье, ваше благородие…
* * *
Стоя на часах у вокзальной водокачки, рядовой Романюта смотрел на дальний лес, синевший у горизонта, и думал о доме. Ему ясно представлялась худая изба из тонких кругляков, прибившаяся с боку к тесной деревушке, между частым бором и глубокой петлистой речкой. Здесь-то и вырос он — возле сохи и бороны, и труд пахаря был его первой школой. Эта школа разбудила в нем душу. Здесь-то и высмотрел он своими молодыми ясными глазами то, что казалось ему тогда главным в жизни. А затем. — военная служба. Но не пашут, не боронят в полку. Между тем именно полк должен был переучить Романюту, показать ему мир с той стороны, о которой его упрямое сознание никогда до сих пор и знать не хотело. Трудная задача! Чем ближе подходила к концу военная служба Романюты, тем слаще мечталось ему о доме. И чем ярче рисовалась в памяти скудость родного гнезда, тем вернуться в него казалось желанней. Редкий месяц не получал Романюта письма от жены. Почти каждое из этих писем было таково, что, прочитав его, он долго сидел с каменной тоской в широкой груди и внезапно осунувшимся лицом. То дедушка Костусь пошел побираться; то дядя Викентий вдруг упал на улице скорчен, да уж так и не расправился; то кум Калошка бросил жену и вовсе пропал с глаз. «Злая жизнь, — стоя у водокачки, думал Романюта, — злая…» Однако люди, как видно, привыкли к тому, чтобы она была такой. Во всяком случае, злая деревенская жизнь манила к себе Романюту, как свет, звала, как радость. И он с жадностью высчитывал недели и дни, оставшиеся до увольнения в запас…
Шли солдаты с караула весело — беззаботно зубоскалили и смеялись. Весь наряд состоял из старослужащих, а караульный начальник бывал строг только с молодыми. Присутствие начальства никого не тяготило.
— Ох, и надоела эта самая жизнь на цыпочках!
— Да, нашего брата, жеребцов стоялых, только из конюшен выведи… Разве это возможно, чтобы без упряжки!..
— Известно! Год служи, а девять тужи!
Унтер-офицер остерег, для порядка:
— Смейся, ножки свеся, а говори, так подбери!
Когда проходили мимо Граевской слободы, Романюта попросил унтера:
— Дозвольте, господин отделенный, в лавочку за бумагой сбегать!
Унтер глянул искоса, предупреждающе.
— Можешь! Однако свое дело делай, а нашего не порть, — чтобы без задержки!
— Я — духом…
И Романюта пустился к слободке напрямик через линию железной дороги.
Покупателей в лавочке не было. Торговка сидела у двери и вязала чулок. Отложив вязанье, она впустила солдата в полутемный чулан и первым делом так переставила на полочке товар, что из-за бумажных картузов с махоркой, ссохшихся кусков серого мыла и банок с ядреной солью, известной под названием «бузун», прямо на Романюту глянули ясные бутылки с водкой, залитые по головкам красным сургучом. Но Романюта отвел глаза и спросил про бумагу.
— И то есть, — сказала торговка, — письма писать?
— Письма.
— Домой?
— Домой.
— А почему, кавалер, мало берете? Возьмите пачечку или две — бумага гомельская, первый сорт, поискать такой бумаги, ей-ей, и в городе не найдется. На такой бумаге письма писать, особенно жене, это, знаете… Две, что ли?
— Не надо двух, — радостно возразил Романюта, — мне и служить-то осталось всего два месяца.
Торговка внимательно оглядела великана черными грустными глазами.
— Ой, кавалер, чтобы по-вашему было, а домой вы скоро не попадете.
— Почему?
— Увидите.
— Болтай…
Торговка вздохнула.
— Водки давно не пили?
— Давно.
— У шинкарей казенная на четвертак подорожала, к рублю идет. А вы — домой!
Романюта не понимал, о чем она толкует. Но чуял в ее словах неладное.
— Только я одна еще не сошла с ума, — говорила торговка, — отпускаю за штоф по полтиннику. Налить, что ли?
Солдат кивнул головой. Он с удивлением видел, что не только слова, но и поступки этой странной, похожей на гадалку женщины мало-помалу перестают зависеть от его согласия или несогласия. Отказываться просто не стоило: она все равно налила бы.
— Присядьте, кавалер. Рибка, грыбки…
— Сидеть время нет. Живо плескай! Не до баликов…
Как и хозяйка, он выговаривал по-русски не чисто. В роте его дразнили: «Ватние бруки»… Взводный высокомерно осуждал: — «Акцент… А что у тебя за акцент? И беларусь у тебя, и хохлатчина, и Азия самая дикая…»
От тревожных разговоров с торговкой Романюта чувствовал себя скверно: опостылевшая брестская цитадель вдруг надвинулась на него сыростью своих душных, склизких стен, придавила, заслонила далекий вольный свет. Он выпил, крякнул и закрыл глаза, чтобы, сосредоточившись нутром, лучше чуять, как разливаются по жилам горячие струи огненной жидкости из опорожненного стакана. Хотя Романюта и стоял с закрытыми глазами, но почему-то ясно видел в эту минуту маленькую лодку с поникшим парусом, одиноко качавшуюся на бугской волне. И от того, как она качалась, одинокая, родилась в Романюте жалость к себе, а под веками зажглись слезы. Тогда он раскрыл глаза и решительно приказал:
— Еще!
— Дай же бог, кавалер, чтобы всегда так было!
Выскочив из лавки после второго стакана, взобравшись на полотно и увидев, что его товарищи успели довольно далеко подвинуться вдоль линии, Романюта зашагал по шпалам. Ему было очень не по себе. Ноги дрожали, сердце ухало, и какой-то мучительный кавардак царствовал в мыслях. Тоска по дому заволакивала мозг, камнем заваливала грудь, хомутом повисала на могучей шее. Лесное звериное отчаяние ворочалось в Романюте. Еще два, целых два месяца… А старуха из лавки гадает, что и через два не… Романюта споткнулся и чуть не упал. Ружейный ремень соскользнул с его плеча, винтовка тяжело ударилась оземь. Слепая ярость сдавила Романюте горло. Не зная, что делает, зачем делает, он сунул винтовку штыком под рельс и потянул кверху за приклад. Штык подался без сопротивления. Ложа издала суховатый треск. Романюта опомнился. Выхватив винтовку из-под рельса, он поднял ее на уровень лица. Штык — набок; ложа сломана пополам. Итак: оружия, за которое солдат отвечает головой, больше не существовало. Романюта оторопело глядел на дело своих рук. Он это сделал? Когда? Зачем? И вдруг, взревев, как кабан под дулом охотника, кинулся бежать за товарищами в полный размах длинных ног…
…Солдаты стояли вокруг Романюты и обсуждали его беду.
— Да зачем ты это? Зачем?
— Али силу в себе забыл? Это, брат, не капусту для щей крошить!
— Дурак лопоухий! — гневно сказал унтер-офицер, багровый от досады и страха, — олух царя небесного! Уж теперь тебе штрафа не миновать, — еще и в дисциплинарный запрячут!
И опять заговорили все вместе, каждый — свое. Молчал один Романюта, притаив выражение жадного испуга в остановившихся глазах. Тут-то и подъехал капитан Карбышев.
— Полное несчастье, ваше благородие!
* * *
Шоссе, ведущее из крепости в город вдоль болотистой реки Муховец, мимо эллинга, — красивое, удобное, обсаженное тенистыми деревьями, — добежав до города, превращалось в Шоссейную улицу. При въезде в эту улицу, налево, можно было видеть небольшое торговое заведение под вывеской: «Книжный магазин Э. Фарбенковского». Кроме обозначенного на вывеске товара, магазин торговал репродукциями знаменитых картин на почтовых открытках, альбомами для семейных фотографий и еще всевозможными офицерскими принадлежностями: погонами, портупеями, пуговицами, кокардами и перчатками. Выполняя эти чисто коммерческие функции, магазин Э. Фарбенковского не без успеха играл также роль клуба. Карты, буфет и крупные скандалы — это относилось к компетенции офицерского собрания в крепости; а жгучий интерес ко всем видам флирта, энергичнейшее распространение сплетен и стремительные фонтаны пустой болтовни составляли сферу общественной деятельности госпожи Оттилии Фарбенковской и ее очаровательной дочки Брони. Покупателей в магазине всегда бывало гораздо меньше, чем посетителей, но заведение процветало, и все были довольны. За прилавком гостей приветливо встречали хозяйки — розовые, свежие, приятно остроумные, разодетые не хуже иных варшавских дам. Из-за прилавка дверь с круглым отверстием, вроде тюремного «глазка», вела в квартиру, где обретался сам владелец заведения. Господина Э. Фарбенковского никто никогда в глаза не видел; но многим удавалось слышать его глухой, как из бочки, голос: «О, да», «О, нет…»
У окна стоял красивый столик с шахматной доской и костяными фигурами, всегда готовый служить полем для благородного соревнования. И сейчас столик был занят. За ним сидели два капитана: один — усатый пехотинец, другой — Карбышев. Третий офицер, начальник крепостного искрового телеграфа, любезничал через прилавок с хорошенькой Броней.
— Ох-хо-хо!.. — говорил Карбышеву пехотный капитан, — видали вы, Дмитрий Михайлович, как лошади со скуки жуют удила? Вот и мы — точь-в-точь. Тихая гарнизонная заводь…
Карбышев быстро расставил фигуры, с видимым аппетитом прислушиваясь к их костяному стуку.
— Прошу!
— Сделайте одолжение!
Несколько долгих минут игроки напряженно молчали, с величайшей осмотрительностью двигая фигурами по доске. Вдруг, как бы подстегивая ход партии наскоком затаенных мыслей, пехотный капитан сказал:
— Не жизнь, а пустопорожняя хлябь какая-то, ей-ей!
И глубоко вздохнул. В этот момент центральная пешка его противника выдвинулась, и слон собрался выходить.
— А вы не пробовали почитать что-нибудь? — спросил Карбышев.
— Конечно, пробовал. Брался за Тургенева — не могу; на десятой странице от зевоты в скулах треск. Да, и какой тут Тургенев? При моих-то заботах…
Капитан занес руку над ладьей, которая, как известно, сильнее коня и двух пешек, но забыл опустить руку, и рука повисла в воздухе. Голос его неожиданно осип.
— Вот я — Заусайлов, Николай Иванович, капитан российской армии, из дворян, — все — так, все — отлично, а женат я или на женат? Вопрос — неразрешимый. Согласитесь, пожалуйста, — трагический вопрос, а? Какой же тут Тургенев?
С тех пор, как жена Заусайлова бросила его, убежав из Бреста с поручиком-понтонером, приезжавшим в крепость на месячную практику, капитан чрезвычайно обеднел силой духа. Лысый, по-русски красивый, с чистым, спокойно-добродушным лицом, с усами вразлет, длинными и пушистыми, но не падавшими вниз, а торчавшими в стороны из густых подусников, Заусайлов вдруг исхудал и полинял, как это бывает иногда с петухами. Усы его печально опустились. Он совершенно перестал появляться в собрании. Да и нигде не показывался, кроме роты, которой командовал. В первое время после катастрофы его единственным развлечением был непробудный сон. Два-три стакана грога[4], опрокинутые быстрыми кидками под размокшие усы, почти мгновенно усыпляли Заусайлова. Зато к бодрствованию он возвращался с величайшим трудом. Денщик, давно уже обученный разным смешным выходкам, стаскивал с него одеяло, брызгал на его голую грудь холодной водой, вопил над самым ухом: «Ваше благородие, вставать пора, — небесный рефлектор горит!» Лишь после множества подобного рода воздействий Заусайлов открывал мутные глаза, произносил хриплым голосом: «Опять обоспался», и, зарядясь грогом, отправлялся в роту. Впоследствии к развлечению сном присоединились унылые часы на городской судоходной пристани — здесь Заусайлов подолгу слушал ругань грузчиков, свистки, плеск воды под колесами буксиров и тяжелый скрип разбухших шаланд. Еще позже он стал захаживать в адресный стол. Заполнив бланк с запросом о месте жительства своего субалтерна и своем собственном, он получал ненужную справку и угрюмо качал головой: «Вишь, бестии, — верно. И ведь не ошибутся!» В дождливые дни — только грог, рота и река. «Д-да… Погода нынче — подлец!» Жизнь Заусайлова жестоко разъедалась скрытой язвой одиночества. И сегодня пришло время этой язве обнажиться.
Очутившись ни с того, ни с сего в магазине Э. Фарбенковского, встретив здесь Карбышева, присев с ним к шахматному столику и вдруг заговорив о своих грустных делах, Заусайлов испытал невыразимое облегчение, словно выскочил из-под воды на солнце и начал обсыхать в его теплых лучах. Оба офицера давно знали друг друга, еще с японской войны. Заусайлов всегда считал Карбышева очень умным, вполне хорошим человеком. Свойственная Дмитрию Михайловичу отзывчивость, готовность помочь, вывести из затруднения были хорошо известны Заусайлову. И еще одно: Карбышев до такой степени сторонился всякой сплетни, что в офицерском собрании его можно было увидеть только на рефератах. По всем этим причинам, раз начав откровенничать, Заусайлов уже никак не мог застопориться на полпути…
— Манны небесной люди так не ждали, — простонал он, машинально двигая пешку под удар, — как я — войны! В безвыходном моем положении только одна она, матушка, спасти меня может… война!
— Этак не играют, — поправил его Карбышев, — а война даже Наполеона не спасла. Да, кроме того, безвыходных положений и не бывает!
— Не бывает? Совсем, знаете, от мыслей своих оцепенел я. А вам, как на исповеди, расскажу, — посоветуйте!
И Заусайлов, забыв про шахматы, уныло свесил голову между двумя веерами из растопыренных пальцев. Началом его горестей было, конечно, бегство жены. Выражался он об этом постыдном факте весьма деликатно: «Когда моя законная супруга переехала на жительство в город Псков…» Дальнейшие события развертывались не в лучшую сторону. Она «переехала», а он остался в дураках, — живая пища для голодного гарнизонного остроумия. И вот комендант крепости, почтенный, добрый, но уж очень старосветский генерал-лейтенант, зовет к себе командира полка, в котором Заусайлов командовал ротой, и говорит: «Что за анекдот у вас, полковник, с капитаном, который жену проморгал? Этакий ротозей! Очевидно, и офицер никудышный. Весь гарнизон над ним потешается. Конфузное дело…» Вместо того, чтобы оградить подчиненного от инсинуаций, поддержать его, доложить, что жена капитана Заусайлова уехала от него не совсем, а лишь до рождества, или что-нибудь в таком роде, — вместо этого полковник спраздновал труса и — руки по швам. «Так точно, ваше превосходительство! Очень некрасивое дело. И для молодежи — соблазнительное». — «Да, да… Для подпоручиков, поручиков… Смеются над старшим, — недопустимо. Думается мне, что не годится нам, полковник, смотреть сквозь пальцы на такой эпизод». — «Как прикажете, ваше превосходительство». — «Стало быть, первый же грешок капитана, вы ему, полковник, так поставьте на счет, чтобы он тут же и рапорт подал о переводе…»
— От кого вам это известно? — деловито осведомился Карбышев.
— От командира полка. Перед генералом стоял с поджатым хвостом, а со мной распустился, как павлин. Вот, мол, как я благороден, — что было, то и говорю, — все, как есть. Выслушал я. Куда податься? «Слушаю-с!» А кого — слушаюсь? В чем? Неизвестно. И отправился в роту. Настроение — хоть за наган хватайся. Однако думаю: «Спешить не стану. А покамест из кожи вон буду лезть, чтобы под служебную мою репутацию подкопаться никак нельзя было. Уж теперь, думаю, так за работу возьмусь, что хоть к господу богу на последний смотр…» Прихожу. Фельдфебель докладывает: «Ваше высокоблагородие! Рядовой Романюта винтовку изломал». — «К-как? Ч-что?» Я еле на ногах устоял. «Где винтовка? Показывай, сукин сын!» Гляжу: штык, ложа… все — вдрызг. И понимаю: тот самый грех, о котором комендант полковнику говорил, — он уже тут, готов, вот он — налицо.
— Историю с винтовкой рядового Романюты я знаю, — тихо сказал Карбышев.
Заусайлов не удивился, может быть, он даже и не расслышал. Именно в этот момент ему до крайности понадобилось куда-нибудь спрятать свои сыроватые от слез глаза, и он старательно отводил их от Карбышева.
— Дмитрий Михайлович! Об одном прошу: посоветуйте!
— Вы доложили командиру полка?
— Не докладывал. Сперва с вами хотел…
Карбышев положил маленькую сухую руку на его широкий рукав.
— Тогда странно, что вы сами не видите, где выход. Дело совсем простое. И, кроме того, полностью в ваших руках!
* * *
Саперный батальон, инженерная команда, телефонная рота находились в прямом распоряжении начальника инженеров крепости. Подразделения эти состояли как бы на особом положении: за ними признавались некоторые права «интеллигентности». В трех минутах ходьбы от казарм телефонной роты, в огромном здании старого костела, помещалось солдатское собрание с буфетом, отпускавшим пиво и бутерброды. Кроме буфета, зрительного зала и комнаты для танцев, был здесь еще и солдатский карцер. По вечерам собрание до отказа набивалось нижними чинами из инженерных команд, а карцер — рядовыми из пехотных частей. Но, если говорить по самой правде, то интеллигентность даже и в телефонной роте не очень-то поощрялась. Вот что случилось, например, недавно с рядовым этой роты Елочкиным.
По причине воскресного дня Елочкин лежал с газетой на койке. Проходивший мимо фельдфебель ощерился: «Опять лежишь! Я тебя от этого дела отучу. Графы у нас завелись…» — «За что графом-то лаетесь, господин фельдфебель?» — «С газетой валяешься — за то…» — «А что в газете плохого?» — «Помещики да бездельники газету читают. А твое дело, как ты есть солдат, военную обязанность исполнять…»
Кряжистый тяжелоход Елочкин и высокий, худой молодой человек, с бледным лицом и черными усиками, в погонах вольноопределяющегося, шли по Шоссейной улице. Елочкин рассказывал вольноопределяющемуся историю с фельдфебелем.