«Дорогой Джо!
Сумма (500 ф. ст.) занесена в мои книги на имя твоего сына, Джолиона Форсайта; соответственным образом на неё будут начисляться 5%. Я надеюсь, что дела твои идут хорошо. Моё здоровье в настоящее время неплохо.
Остаюсь любящий тебя отец Джолион Форсайт».И каждый год первого января он прибавлял к этой сумме сто фунтов плюс проценты. Сумма росла; к следующему новому году там будет тысяча пятьсот фунтов стерлингов с небольшим. И трудно выразить то сожаление какое приносила ему эта ежегодная операция. На этом переписка их прекратилась.
Несмотря на любовь к сыну, несмотря на инстинкт, отчасти врождённый, отчасти появившийся у него, как и у сотен людей одного с ним класса, в результате постоянной близости к деловому миру и заставлявший его оценивать поведение людей не с принципиальных позиций, а на основании вытекавших из этого поведения последствий, старки Джолион чувствовал в глубине сердца какое-то беспокойство. Обстоятельства сложились так, что его сын должен был погибнуть; закон этот провозглашался во всех романах, проповедях и пьесах, которые он когда-либо читал, слышал или смотрел.
Когда чек пришёл обратно, старому Джолиону показалось, что творится что-то неладное. Почему его сын не погиб? Но кто мог ответить на этот вопрос?
Он слышал, конечно, — вернее, сам постарался разузнать, — что Джо живёт в Сент-Джонс-Вуд[17], где у сего есть небольшой дом с садом на Вистариа-авеню, что у него с женой свой круг знакомых, по всей вероятности, весьма сомнительных, и что у них двое детей: мальчик Джолли[18] (принимая во внимание все обстоятельства, старый Джолион находил это имя циничным, а он и побаивался и не любил цинизма) и девочка Холли, родившаяся уже после их женитьбы. Кто знает, в каких условиях живёт его сын? Он превратил в наличные деньги наследство, полученное от деда со стороны матери, и поступил к Ллойду страховым агентом; кроме того, занимался живописью — писал акварели. Старому Джолиону было известно это, так как, увидев однажды в витрине подпись своего сына под акварелью, изображавшей Темзу, он стал время от времени тайком покупать их. Он считал акварели плохими и не развешивал их из-за подписи; он держал их в ящике под замком.
Сидя в громадном зале, старый Джолион почувствовал непреодолимое желание повидать сына. Ему вспомнились те дни, когда он раскачивал на коленях мальчугана в полотняном костюмчике; то время, когда он бегал рядом с пони и учил Джо ездить верхом; тот день, когда он первый раз отвёз его в школу. Джо всегда был славный, приветливый мальчик! В Итоне он, может, чуточку переборщил, набираясь хороших манер, которые, как старому Джолиону было известно, только в таких местах и приобретаются, и за большие деньги; но он всегда оставался хорошим товарищем. Всегда хороший товарищ, даже после Кэмбриджа — быть может, чуточку сдержанный благодаря тем преимуществам, которые ему дало образование! Отношение старого Джолиона к закрытым школам и университетам оставалось неизменным: он трогательно сохранил и уважение и недоверие к воспитательной системе, которая была предназначена для избранных и к которой сам он не удостоился приобщиться… Сейчас, когда Джун уехала и покинула или почти что покинула его, встреча с сыном принесла бы ему утешение. Чувствуя, что он предаёт свою семью, свои принципы, свой класс, старый Джолион перевёл глаза на певицу. Жалкое зрелище! А Флорестан; какое убожество!
Опера кончилась. Как мало нужно теперь, чтобы доставить людям удовольствие!
В толпе на улице он завладел кэбом под самым носом у какого-то солидного, много моложе его самого, джентльмена, который уже считал кэб своим. Путь старого Джолиона лежал через Пэл-Мэл, и на углу кэбмен, вместо того, чтобы поехать через Грин-парк, свернул на Сент-Джеймс-стрит[19]. Старый Джолион просунул руку в окошечко (он не выносил, когда кто-нибудь нарушал его привычки); оглянувшись, однако, он увидел, что находится напротив «Всякой всячины», и сокровенное желание, не оставлявшее его весь вечер, взяло верх. Он приказал остановиться. Он зайдёт и спросит, состоит ли ещё Джо членом клуба.
Он вошёл. В холле всё было по-прежнему, как в те времена, когда он заходил сюда обедать с Джеком Хэрингом, — ведь здесь держали самого лучшего повара в Лондоне. Старый Джолион обвёл стены тем острым прямым взглядом, благодаря которому его всю жизнь обслуживали лучше, чем большинство других людей.
— Мистер Джолион Форсайт все ещё состоит членом клуба?
— Да, сэр; он сейчас здесь, сэр. Как прикажете доложить?
Старый Джолион был застигнут врасплох.
— Его отец, — ответил он.
И, сказав это, занял место у камина, повернувшись спиной к огню.
Собираясь уходить из клуба, молодой Джолион надел шляпу и только что хотел пройти в холл, когда к нему подошёл швейцар, Джо был уже не молод; в его волосах сквозила седина, лицо — копия отцовского, только чуть поуже, с точно такими же густыми обвислыми усами — носило явные следы усталости. Он побледнел. Встретиться после всех этих лет ужасно, потому что в мире нет ничего ужаснее сцен. Они подошли друг к другу и молча обменялись рукопожатием. Потом, с дрожью в голосе, отец сказал:
— Здравствуй, мой мальчик!
Сын ответил:
— Здравствуйте, папа!
Рука старого Джолиона в светлой тонкой перчатке дрожала.
— Если нам по дороге, — сказал он, — я тебя подвезу.
И, как будто подвозить друг друга домой каждый вечер было для них самым привычным делом, они вышли и сели в кэб.
Старому Джолиону показалось, что сын вырос. «Сильно возмужал», — решил он про себя. Всегда присущую лицу сына приветливость теперь прикрывала ироническая маска, как будто обстоятельства жизни заставили его надеть непроницаемую броню. Черты лица носили явно форсайтский характер, но в выражении его была созерцательность, больше свойственная лицу учёного или философа. Ему, без сомнения, приходилось много задумываться над самим собой в течение этих пятнадцати лет.
С первого взгляда вид отца поразил молодого Джолиона — так он осунулся и постарел. Но в кэбе ему показалось, что отец почти не изменился тот же спокойный взгляд, который он так хорошо помнил, такой же прямой стан, те же проницательные глаза.
— Вы хорошо выглядите, папа.
— Посредственно, — ответил старый Джолион.
Его мучила тревога, и он считал себя обязанным выразить её словами. Раз уж он выбрал такой путь, чтобы вернуть сына, надо узнать, в каком состоянии находятся его финансовые дела.
— Джо, — сказал он, — я бы хотел знать, как ты живёшь. У тебя есть долги, должно быть?
Он повёл разговор так, чтобы сыну было легче признаться.
Молодой Джолион ответил ироническим тоном:
— Нет. У меня нет долгов.
Старый Джолион понял, что сын рассердился, и коснулся его руки. Он пошёл на риск. Но рискнуть стоило; кроме того, Джо никогда на него не сердился раньше. Они доехали до Стэнхоп-Гейт, не говоря ни слова. Старый Джолион пригласил сына зайти, но молодой Джолион покачал головой.
— Джун нет дома, — поторопился сказать отец, — уехала сегодня в гости. Ты, вероятно, знаешь, что она помолвлена?
— Уже? — пробормотал молодой Джолион.
Старый Джолион вышел из кареты и, расплачиваясь с кэбменом, в первый раз в жизни дал по ошибке соверен вместо шиллинга.
Сунув монету в рот, кэбмен исподтишка стегнул лошадь по брюху и поторопился уехать.
Старый Джолион тихо повернул ключ в замке, отворил дверь и кивнул сыну. Молодой Джолион смотрел, как отец вешает пальто: степенно и всё же с таким видом, словно он мальчишка, который собирается красть вишни.
Дверь в столовую была отворена; газ прикручен; на чайном подносе шипела спиртовка, рядом, на столе, с совершенно беззастенчивым видом спала кошка. Старый Джолион сейчас же согнал её оттуда. Этот инцидент принёс ему облегчение; он постучал цилиндром ей вслед.
— У неё блохи, — сказал он, выпроваживая кошку из комнаты. Остановившись в дверях, которые вели из холла в подвальный этаж, он несколько раз крикнул «брысь», точно подгоняя кошку, и как раз в эту минуту внизу лестницы по странному стечению обстоятельств появился лакей.
— Можете ложиться спать, Парфит, — сказал старый Джолион. — Я сам запру дверь и потушу свет.
Когда он снова вошёл в столовую, кошка как на грех выступала впереди него, задрав хвост и показывая всем своим видом, что она с самого начала поняла эту уловку, с помощью которой ему удалось избавиться от лакея.
Какой-то рок преследовал все домашние хитрости старого Джолиона.
Молодой Джолион не мог удержаться от улыбки. Он был далеко не чужд иронии, а в этот вечер, как ему казалось, все имело иронический оттенок. Эпизод с кошкой; известие о помолвке его собственной дочери. Значит, старый Джолион так же не властен над ней, как и над кошкой! И поэтическая справедливость всего этого нашла отклик у него в сердце.
— Расскажите про Джун, какая она теперь стала? — спросил он.
— Маленького роста, — ответил старый Джолион, — говорят, есть сходство со мной, не это вздор. Она больше похожа на твою мать — те же глаза и волосы.
— Вот как! Хорошенькая?
Старый Джолион был слишком Форсайт, чтобы откровенно похвалить что-нибудь; в особенности то, чем он искренно восхищался.
— Недурненькая, настоящий форсайтский подбородок. Мне будет очень тоскливо, когда она уйдёт, Джо.
Выражение его лица снова поразило молодого Джолиона, как и в первую минуту встречи.
— Что же вы теперь будете делать один, отец? Она, наверное, только о нём и думает?
— Что я буду делать? — повторил старый Джолион, и в голосе его послышались сердитые нотки. — Да, унылое занятие — жить здесь в одиночестве. Я не знаю, чем это кончится. Я бы хотел… — он оборвал себя на полуслове и потом добавил: — Весь вопрос в том, как мне поступить с домом.
Молодой Джолион оглядел комнату. Она была большая и мрачная, по стенам висели громадные натюрморты, которые он помнил ещё с детства: собаки, спавшие, уткнув носы в пучки моркови, по соседству с лежавшими тут же в кротком изумлении связками лука и винограда. Дом был явной обузой, но он не мог представить себе отца живущим в маленьком доме; и это только подчёркивало иронию, которую он видел сегодня во всём.
В большом кресле с подставкой для книги сидит старый Джолион — эмблема своей семьи, класса, верований: седая голова и выпуклый лоб — воплощение умеренности, порядка и любви к собственности. Самый одинокий старик во всём Лондоне.
Так он сидит, окружённый унылым комфортом, марионетка в руках великих сил, которые не знают снисхождения ни к семье, ни к классу, ни к верованиям и, как автоматы, грозно движутся вперёд к таинственной цели. Вот что увидел молодой Джолион, умевший отвлечённо смотреть на жизнь.
Бедный старик-отец! Вот, значит, ради чего он прожил жизнь с такой поразительной умеренностью! Остаться одиноким и стареть все больше и больше, тоскуя по живому человеческому голосу!
И старый Джолион в свою очередь тоже смотрел на сына. Ему хотелось поговорить с ним о многом, о чём приходилось молчать псе эти годы. Нельзя же было, в самом деле, посвящать Джун в свои соображения о том, что земельные участки в районе Сохо[20] должны подняться в цене; рассказывать ей о той тревоге, которую ему причиняет зловещее молчание Пиппина, управляющего «Новой угольной компании», где он так давно председателем; о своём неудовольствии по поводу неуклонного падения акций «Американской Голгофы»; нельзя же обсуждать с ней вопрос о том, каким образом лучше всего обойти выплату налога на наследство после его смерти. Однако под влиянием чая, который он рассеянно помешивал ложечкой, старый Джолион, наконец, заговорил. Ему открылись новые жизненные просторы, земля обетованная, где можно говорить, можно укрыться в тихой пристани от бури предчувствий и сожалений; успокоить душу опиумом всяческих уловок, направленных на то, чтобы округлить своё состояние и увековечить единственное, что останется жить после него.
Молодой Джолион умел слушать: это всегда было его большим достоинством. Он не сводил глаз с отца, время от времени вставляя вопрос.
Пробило час, а старый Джолион ещё не успел сказать всего, но вместе с боем часов к нему вернулись его принципы. Он с удивлённым видом вынул карманные часы.
— Мне пора спать, Джо.
Молодой Джолион поднялся и протянул руку, помогая отцу встать. Это старческое лицо снова показалось ему утомлённым и осунувшимся: глаза отца упорно смотрели в сторону.
— Прощай, мой мальчик; береги себя.
Прошла минута, и, повернувшись на каблуках, молодой Джолион зашагал к двери. Он почти ничего не видел перед собой; его улыбающиеся губы дрожали. Ни разу за все пятнадцать лет, пробежавшие с тех пор, как он впервые понял, что жизнь не простая штука, не казалась она ему такой сложной.
III. ОБЕД У СУИЗИНА
Круглый стол в оранжево-голубой столовой Суизина, выходившей окнами в парк, был накрыт на двенадцать персон.
Хрустальная люстра с зажжёнными свечами свешивалась над столом, как громадный сталактит, озаряя большие зеркала в золочёных рамах, мраморные доски столиков вдоль стен и громоздкие позолоченные стулья, расшитые шерстью. Каждая вещь говорила о любви к красивому, так глубоко коренящейся во всех семьях, которые пробивают себе дорогу в изысканное общество из самых недр естественного бытия. Суизин не признавал простоты и очень любил позолоченную бронзу, что всегда выделяло его среди остальных членов семьи как человека с большим, хотя и несколько причудливым, вкусом, и сознание того, что всякий входящий в его комнаты сразу же видит в нём человека со средствами, неизменно доставляло ему такую радость, какую он вряд ли мог почерпнуть из других обстоятельств своей жизни.
Покончив с агентством по продаже домов — профессией, по его понятиям, весьма предосудительной, особенно в той её части, которая касалась аукционов, — он всецело отдался своим аристократическим вкусам.
Роскошь, в которой он жил последние годы, засосала его, как патока муху; а в мозгу Суизина, ничем не занятом с раннего утра и до позднего вечера, странным образом сочетались два противоположных чувства: издавна укрепившееся удовлетворение тем, что он сам пробил себе дорогу и нажил состояние, и уверенность, что такому человеку, как он, никогда не следовало бы утруждать свою голову работой.
Суизин в белом жилете на крупных пуговицах из оникса в золотой оправе стоял около буфета и смотрел, как лакей втискивает три бутылки шампанского в ведёрко со льдом. Между уголками стоячего воротничка, фасон которого Суизин не согласился бы изменить ни за какие деньги, хотя воротник и мешал ему поворачивать голову, покоились дряблые складки его двойного подбородка. Глаза Суизина перебегали с одной бутылки на другую. Он соображал что-то, и в голове у него возникали такие доводы: Джолион выпьет один бокал, ну два, он ведь так бережёт себя. Джемс теперь не может пить, Николас и Фэнни будут тянуть стаканами воду, с них это станется. Сомс не идёт в счёт: эта молодёжь — племянники (Сомсу был тридцать один год) — не умеет пить! А Босини? Почуяв в имени этого мало знакомого человека что-то находившееся за пределами его разумения, Суизин запнулся. В нём зародилось недоверие. Трудно сказать! Джун ещё девочка, к тому же влюблённая! Эмили (миссис Джемс) любит выпить бокал хорошего шампанского. Джули оно покажется чересчур сухим — старушка совсем не разбирается в винах. Что же касается Хэтти Чесмен… Мысль о старой приятельнице затуманила облаком кристальную ясность его взора; Хэтти, чего доброго, одна выпьет полбутылки!
Но когда Суизин вспомнил о своей последней гостье, старческое лицо его стало похожим на мордочку кошки, которая собирается замурлыкать: миссис Сомс! Может быть, она и не станет много пить, но то, что выпьет, оценить сумеет: просто удовольствие угостить её хорошим вином! Красивая женщина, и так расположена к нему!
Мысль о ней и то уже действует, как шампанское! Просто удовольствие угощать дорогим вином молодую женщину, которая так хороша собой, так умеет одеться, так прекрасно держится, в которой столько благородства просто удовольствие беседовать с ней. Тут Суизин в первый раз за весь вечер осторожно повёл головой, ощущая при этом, как острые уголки воротничка впиваются ему в шею.
— Адольф! — сказал он. — Заморозьте ещё одну бутылку.
Что касается его самого, то он может выпить много, этот рецепт Блайта замечательно помог ему, к тому же он предусмотрительно воздержался от завтрака. Давно уж у него не было такого прекрасного самочувствия. Выпятив нижнюю губу, Суизин давал последние наставления:
— Адольф, самую чуточку кабуля, когда займётесь ветчиной.
Пройдя в гостиную, он сел на кончик кресла, раздвинул колени, и его высокую массивную фигуру сразу же сковала странная, первобытная неподвижность ожидания. Он готов был в любую минуту встать. Званые обеды в его доме не давались уже несколько месяцев. Сначала Суизин думал, что возня с этим приёмом в честь помолвки Джун будет очень нудной (Форсайты свято соблюдали обычай торжественно праздновать помолвки), но с тех пор как хлопоты по рассылке приглашений и выбору меню кончились, он чувствовал приятное оживление.
Так он сидел с часами в руках — тучный, лоснящийся, как приплюснутый шар золотистого масла, — и ни о чём не думал.
Долговязый человек в бакенбардах, который служил когда-то у Суизина, а впоследствии открыл зеленную лавку, вошёл в гостиную и провозгласил:
— Миссис Чесмен, миссис Септимус Смолл!
Появились две леди. Та, которая шла впереди, была одета во все красное, на щеках её лежали широкие ровные пятна того же цвета, глаза смотрели жёстко и вызывающе. Она направилась прямо к Суизину, протягивая ему руку, затянутую в длинную светло-жёлтую перчатку.
— Здравствуйте, Суизин, — сказала она, — целую вечность вас не видела. Как поживаете? Дорогой мой, как вы пополнели!
Только напряжённый взгляд Суизина выдал его чувства. Глухой клокочущий гнев стеснял ему дыхание. Полнота вульгарна, и вульгарно говорить о том, что человек полнеет; у него широкая грудь, только и всего. Повернувшись к сестре, он сжал ей руку и сказал повелительным тоном:
— Здравствуй, Джули!
Миссис Септимус Смолл была самая высокая из четырех сестёр; унылое выражение не сходило с её добродушного круглого лица; кислая гримаса прочно застыла на нём, словно миссис Смолл вплоть до самого вечера просидела в проволочной маске, которая собрала её неподатливую кожу в мелкие складочки. Даже взгляд у неё был кислый. Все это служило для того, чтобы свидетельствовать о её неизменном горе по поводу утраты Септимуса Смолла.
Она славилась тем, что всегда говорила что-нибудь несуразное и с упорством, характерным для всего её племени, держалась за свои слова, подбавляя ещё что-нибудь невпопад, и так без конца. Со смертью мужа форсайтская цепкость, форсайтская деловитость окостенели в ней. Любительница поболтать, когда только ей представлялась такая возможность, она могла говорить часами без всякого оживления, рассказывая с эпической монотонностью о тех бесчисленных ударах, которые ей пришлось принять от судьбы; и ей никогда не приходило в голову, что слушатели становятся на сторону судьбы, — сердце у Джули было доброе.
Долгие годы, проведённые у постели Смолла (человека слабого здоровья), сделали из неё сиделку, а таких случаев, когда бедняжке приходилось подолгу просиживать у постели больных — и детей и взрослых, — было множество, и она никак не могла расстаться с мыслью, что в мире слишком много неблагодарных людей. Воскресенье за воскресеньем Джули благоговейно слушала преподобного Томаса Скоулза — блестящего проповедника, который имел на неё большое влияние; но ей удалось убедить всех, что даже в этом было её несчастье. Она вошла в пословицу в семье, и когда кто-нибудь начинал хандрить, его называли «настоящая Джули». Такие наклонности были способны уморить к сорока годам любого человека, только не Форсайта; но Джули уже стукнуло семьдесят два, а так хорошо, как сейчас, она никогда не выглядела. Казалось, что Джули ещё не утратила дара наслаждаться жизнью и наступит время, когда она сумеет доказать это. У неё были три канарейки, кот Томми и половина попугая — второй половиной владела её сестра Эстер; и эти существа (которых всячески старались убрать с глаз Тимоти — он не переносил животных), в противоположность людям, признавали за своей хозяйкой право на хандру и были страстно привязаны к ней.
В этот вечер она выглядела торжественно и пышно в чёрном бомбазиновом платье со скромной треугольной вставкой сиреневого цвета и бархаткой, повязанной вокруг тощей шеи; чёрное и сиреневое считалось чуть ли не у всех Форсайтов самыми строгими тонами для вечерних туалетов.
Надув губы, она сказала Суизину:
— Энн про тебя спрашивала. Ты не был у нас целую вечность!
Суизин засунул большие пальцы за проймы жилета и ответил:
— Энн сильно сдала за последнее время; ей надо посоветоваться с врачами!
— Мистер и миссис Николас Форсайт!
Николас Форсайт вошёл, улыбаясь и высоко подняв свои прямые брови. Днём ему посчастливилось провести план использования на Цейлонских золотых приисках одного племени из Верхней Индии — заветный план, который удалось наконец протащить, несмотря на все трудности, так что теперь он чувствовал вполне заслуженное удовлетворение. Добыча на его приисках удвоится, а опыт показывает, как Николас постоянно твердил, что каждый человек должен умереть, и умрёт ли он дряхлым стариком у себя на родине или молодым от сырости на дне рудника в чужой стране, это, конечно, не имеет большого значения, принимая во внимание тот факт, что перемена в его образе жизни пойдёт на пользу Британской империи.
В способностях Николаса никто не сомневался. Поводя своим орлиным носом, он сообщал слушателям:
— Из-за недостатка двух-трех сотен таких вот людишек мы уже несколько лет не выплачиваем дивидендов, а вы посмотрите, во что ценятся наши акции. Я не в состоянии заработать на них и десяти шиллингов.
Николас съездил недавно в Ярмут и, вернувшись оттуда, чувствовал, что к его жизни прибавится теперь по крайней мере десяток лет. Он сжал Суизину руку, весело крикнув:
— Ну вот, мы снова пожаловали!
Миссис Николас, болезненного вида женщина, улыбнулась за его спиной не то испуганной, не то радостной улыбкой.
— Мистер и миссис Джемс Форсайт! Мистер и миссис Сомс Форсайт!
Суизин щёлкнул каблуками, его осанка была просто неподражаема.
— А, Джемс, Эмили! Как поживаешь. Сомс? Здравствуйте!
Он взял руку Ирэн и вытаращил глаза. Какая прелестная женщина — пожалуй, слишком бледна, но фигура, глаза, зубы! Слишком хороша для этого Сомса!
Боги дали Ирэн темно-карие глаза и золотые волосы — своеобразное сочетание оттенков, которое привлекает взоры мужчин и, как говорят, свидетельствует о слабости характера. А ровная, мягкая белизна шеи и плеч, обрамлённых золотистым платьем, придавала ей какую-то необычайную прелесть.
Сомс стоял позади жены, не сводя глаз с её шеи. Стрелки на часах, которые Суизин все ещё держал в руке открытыми, миновали восемь; обычно он обедал на полчаса раньше, а сегодня и завтрака не было — какое-то странное, первобытное нетерпение поднималось в нём.
— Джолион запаздывает, это на него не похоже! — сказал он Ирэн, не сдержав досады. — Наверное, Джун там копается!
— Влюблённые всегда опаздывают, — ответила она.
Суизин уставился на Ирэн; на щеках у него проступил кирпичный румянец.
— Напрасно. Это все новомодные штучки!
Казалось, что в этой вспышке невнятно кипит и бормочет ярость первобытных поколений.
— Как вам нравится моя новая звезда, дядя Суизин? — мягко проговорила Ирэн.
Среди кружев у неё на груди мерцала пятиконечная звезда из одиннадцати бриллиантов.
Суизин посмотрел на звезду. Он хорошо разбирался в драгоценных камнях; никаким другим вопросом нельзя было так искусно отвлечь его внимание.
— Кто это вам подарил? — спросил он.
— Сомс.
Выражение лица Ирэн осталось прежним, но белесые глаза Суизина выкатились, словно его внезапно осенило даром прозрения.
— Вам, наверное, скучно дома, — сказал он, — Я жду вас к обеду в любой день, угощу таким шампанским, лучше которого вы не сыщете в Лондоне.
— Мисс Джун Форсайт, мистер Джолион Форсайт! Мистер Босэни!..
Суизин поднял руку и сказал раскатистым голосом:
— Ну, теперь обедать, обедать!
Он подал руку Ирэн, заявив, что не сидел с ней рядом с тех пор, как она была невестой. Джун повёл Босини; его усадили между ней и Ирэн. По другую сторону Джун сели Джемс и миссис Николас, дальше — старый Джолион с миссис Джемс. Николас и Хэтти Чесмен, Сомс и миссис Смолл, круг замыкал Суизин.
Семейные обеды Форсайтов следуют определённым традициям. Так, например, на них не полагается подавать закуски. Почему — неизвестно. Теория, существующая среди молодого поколения, объясняет эту традицию безбожной ценой на устрицы; но гораздо более вероятно, что запрет этот вызван желанием подойти сразу к сути дела и трезвостью взглядов, несовместимой с таким вздором, как закуски. Только семья Джемса не смогла противиться обычаю, установленному почти всюду на Парк-Лейн, и время от времени нарушала этот закон.
Безмолвное, чуть ли не угрюмое невнимание друг к другу начинает ощущаться вслед за тем, как все опускаются на свои места; оно длится до появления первого блюда, изредка прерываемое такого рода замечаниями: «Том опять нездоров; не пойму, что с ним такое!» — «Энн, вероятно, не выходит по утрам к завтраку?» — «Как фамилия твоего врача, Фэнни? Стабс? Он шарлатан!»
— »Уинифрид! У неё слишком много детей. Четверо, кажется? Она худа как щепка!» — «Сколько ты платишь за херес, Суизин? По-моему, он слишком сухой».
После второго бокала шампанского над столом поднимается жужжание, которое, если отмести от него случайные призвуки и восстановить его основную сущность, оказывается не чем иным, как голосом Джемса, рассказывающего какую-то историю. Жужжание долго не умолкает, а иногда даже захватывает ту часть обеда, которая должна быть единогласно признана самой торжественной минутой форсайтского пиршества и наступает с появлением «седла барашка».
Ни один Форсайт не давал ещё обеда без седла барашка. В этом сочном, плотном блюде есть что-то такое, что делает его весьма подходящей едой для людей «с известным положением». Оно питательно и вкусно; раз попробовав такое блюдо, его обычно не забывают. У седла барашка есть прошлое и будущее, как у денежной суммы, положенной в банк; кроме того, о нём можно поспорить.
Каждая ветвь семьи восхваляла баранину только из одной определённой местности: старый Джолион превозносил Дартмур, Джемс — Уэлс, Суизин Саусдаун, Николас утверждал, что люди могут говорить всё что угодно, но лучше новозеландской ничего не найдёшь. Что касается Роджера, самого большого «оригинала» среди братьев, то ему пришлось отыскать совсем особое место, и с изобретательностью, достойной человека, придумавшего новую профессию для своих сыновей, он раскопал лавку, где торговали бараниной, привезённой из Германии; в ответ на протестующие голоса Роджер вытащил счёт и доказал, что он платит своему мяснику больше, чем все остальные. По этому поводу старый Джолион, которому вдруг захотелось пофилософствовать, заметил, повернувшись к Джун:
— Форсайты — большие чудаки, со временем ты сама в этом убедишься.
Один Тимоти обычно не принимал участия в спорах; правда, он ел седло барашка с удовольствием, но, по его собственным словам, побаивался этого блюда.
Для тех, кто интересуется Форсайтами с психологической точки зрения, седло барашка — факт первостепенной важности: он не только иллюстрирует цепкость всей семьи и каждого её члена в отдельности, но и подчёркивает, что Форсайты всем своим существом, всеми инстинктами принадлежат к тому великому классу, который верует в питательную, вкусную пищу и чужд сентиментального стремления к красоте.
Более молодые члены семьи прекрасно обошлись бы и без барашка, предпочитая ему цесарку или салат из омаров — вообще то, что действует на воображение и не имеет таких питательных свойств. Но это были женщины, а если не женщины, так те, кого испортили жены или матери, вынужденные есть седло барашка в продолжение всей своей замужней жизни и вселившие тайную ненависть к нему в плоть и кровь своих сыновей.
Когда великий спор о седле барашка подошёл к концу, приступили к тьюксберийской ветчине, приправленной «чуточкой» кабуля. Суизин так долго возился с этим блюдом, что задержал мирное течение обеда. Для того чтобы всей душой отдаться ветчине, он даже прервал разговор.
Сомс внимательно разглядывал гостей со своего места рядом с миссис Септимус Смолл. У него были основания наблюдать за Босини, основания, связанные с давно взлелеянным планом одной постройки. Этот архитектор, пожалуй, годится для его целей. Глядя на Босини, который сидел, откинувшись на спинку стула, и задумчиво катал шарики из хлебного мякиша. Сомс решил, что он выглядит неглупым. Сомс заметил, что костюм на Босини сидит хорошо, но узок, как будто сшит много лет назад.
Сомс видел, как Босини повернулся к Ирэн и сказал ей что-то, а её лицо засветилось, как оно часто светилось в разговорах с другими и никогда в разговоре с ним. Он старался разобрать их слова, но ему помешала тётя Джули.
Разве это не кажется Сомсу удивительным? В прошлое воскресенье мистер Скоулз — милейший человек! — прочёл такую блестящую, такую язвительную проповедь. «Ибо, — спросил он, — что обрящет человек, если он спасёт душу свою, но потеряет своё состояние? Вот, — сказал мистер Скоулз, — девиз нашего класса». Так что он хотел этим выразить? Конечно, может быть, наш класс в это и верит — она не знает; что думает по этому поводу Сомс?
Он ответил рассеянно:
— Откуда я знаю? Впрочем, этот Скоулз, кажется, шарлатан!
В это время Босини обвёл глазами стол, как бы подмечая особенности каждого гостя, и Сомсу было интересно, что он говорит. Судя по улыбке Ирэн, она соглашалась с его замечаниями. Она всегда соглашается с другими.