Евгений Головин
Сентиментальное бешенство рок-н-ролла
(под знаком Василия Шумова)
Второе издание, исправленное и дополненное
Интродукция
Не так легко писать о каком-либо человеке, о музыканте вообще трудно. Писатели любят впадать в «наглядность», любят представлять "мысленным взором" походку, жесты, улыбку и прочее. Самое лучшее, конечно, найти одну, две детали, в которых эффектнее всего отразилась экзистенциальная ситуация, причем вовсе необязательно отыскивать такие детали во внешности или в манере разговора. Когда Василий Шумов рассказывал о "двойном андеграунде", где проходила его юность, это звучало несколько отвлеченно. В конце концов, до перестройки в подобном положении находились почти все рок-музыканты: прессинг партийной идеологии с одной стороны, семейный прессинг — с другой. Но в этом рассказе меня поразила одна хорошая деталь: однажды в его комнату ворвался отец-полковник, схватил обычную гитару и принялся дубасить по дорогущей, по тем временам, басовой электро-гитаре. В трагическом эпизоде есть забавный момент: полковник, в благородном воспитательном порыве, заодно проявился как музыкант-деструктор, что, возможно, принесло Василию Шумову больше пользы, нежели дежурное прослушивание записей знаменитых рок-групп.
Кроме трудности излагать на бумаге музыкальные впечатления, меня поджидало еще и другое препятствие: я очень плохо знаю советский рок и молодежный музыкальный жаргон — по сей уважительной причине никогда не взялся бы писать о "типичных представителях" данной музыкальной сферы. Но композиции Василия Шумова мне всегда нравились необычностью и решительным стремлением к поиску новых форм выражения. Мне нравились его независимость и наплевательство на публичный вкус. Негодование или одобрение аудитории никакого значения для художественного «я» не имеет, зато позволяет бытовой персоне артиста влезть не в свои дела. А дела эти не блестящие — имеется в виду ситуация музыкального искусства в нашу эпоху. Французский композитор Артюр Оннегер сказал в сорок седьмом году, что радио и граммпластинки убивают музыку, снижая остроту восприятия, развращая слушателей общедоступным техническим суррогатом. В конце века положение, понятно, не улучшилось. Тем больше уважения заслуживает артист, культивирующий, несмотря ни на что, индивидуальное творческое усилие, сколь бы странным и неадекватным оно не казалось.
Сосредоточиться только на личности Василия Шумова не хотелось по двум причинам: во-первых, фиксировать текстом "этапы творческого пути" действующего артиста занятие не очень позитивное — ведь непонятно, куда тот повернет в следующий момент; во-вторых, в наше кризисное время, которое, похоже, расплывается в технологическом галлюцинозе, неясна судьба музыки. Поэтому я решил ограничиться разного рода наблюдениями и сопоставлениями, иногда весьма далекими от непосредственного артистического пространства и личности Василия Шумова.
Очень признателен Ольге Сальниковой и Сергею Новикову за помощь в работе.
Е. Головин
Глава первая: Черт знает о чем
Рок-музыка, в частности, рок-культура вообще — явления малообъ-яснимые в традиционной ретроспективе. И поскольку Василий Шумов — весьма любопытная звезда на этом небосклоне, он тоже представляет малопонятный феномен. И прежде чем мы попытаемся проанализировать его творческое усилие или, вернее, рассказать о нем, поразмышляем о музыке, рок-музыке и прочих вещах.
Четверо или пятеро молодых людей, худых, высоких чаще всего: грива до лопаток, джинсы, кожаные куртки, разорванные колоритные рубашки; браслеты, серьги, кольца или отсутствие таковых; ударник, внимательный как шаман, неподвижный центр, недвижный мотор Аристотеля, ритмический организатор; на периферии, у рампы — бешеная эволюция тела-голоса, беснующийся солист; другие музыканты образуют переход от динамики к неподвижности, от ударника к солисту. Группа. Не квартет или квинтет в обычном понимании. Члены группы общаются между собой более тесно, зачастую вместе живут. И главное: как правило, не исполняют чужой музыки и песен, создают собственное музыкально-психическое пространство, насыщенное или нет, притягательное или нет. Существовало ли нечто подобное в исторически обозримом прошлом? Бродячие трубадуры иногда объединялись в группы, ваганты — школяры, выгнанные за хулиганство и неуспеваемость — объединялись в группы. Однако на этом сравнение кончается, чисто номинальное сравнение. Рок-группу так же нелепо уподоблять бродячим трубадурам, как хаотическое, агрессивное и варварское современное сообщество — высокой и гармоничной цивилизации Средних Веков.
Рок-музыка, рок-культура — явление, в принципе, исключительное в европейском культурном ареале. Явление это объясняется скорее социальными, нежели художественными факторами, и связано с крушением патриархальных устоев общественной формации, Распадные тенденции, рожденные французской революцией, набравшие силу в девятнадцатом столетии, взорвались, наконец, в нашу эпоху. Результаты: падение религиозного авторитета, уничтожение сословно-клановой системы, женская эмансипация, бунт молодежи, образование новых человеческих конгломератов, пребывающих в отношениях воинственных или враждебно нейтральных. В каждом таком конгломерате идут нивелирующие процессы, которые способствуют приобретению общих черт и характеристик. В интересующем нас случае гораздо легче говорить о собрании подвижных человеческих особей, чем о "молодом поколении" юношей и девушек. Длинные волосы у юношей, короткая стрижка у девушек, более или менее одинаковая одежда, увлечение наркотиками и т. п. — все это превращает людей в возрасте от пятнадцати до тридцати, сорока лет в довольно однородную субстанцию, относительно независимую от других общественных образований.
Неопределенность возраста вполне объяснима. Понятие «молодежь» все более теряет транзитность и возрастную категорию, постепенно обретая ориентацию места, пространства, темперамента. Молодость в современном смысле не есть переходный возраст к зрелости и «совершеннолетию», в молодость входят неизвестно откуда и выходят из нее неизвестно куда. Но ведь точно так дело обстоит с индивидуальной жизнью: мы не знаем своего прошлого (до рождения) и не имеем представления о собственном будущем (после смерти). В конечном счете, любые разговоры об историческом прошлом коллектива, расы — только предположения, гипотезы, не имеющие никакого достоверного основания. Аналогичное относится и к людям, которые объявляются нашими родителями, первопричинами, так сказать. Мягко авторитетно или жестко авторитарно они знакомят нас с окружающим, объясняют жизненный маршрут, навязывают свою систему религиозных, социальных, художественных ценностей, призывают, как мать Красную Шапочку, не сходить с тропинки в цветущие луга или держаться за канат в пургу на манер жителей заполярных городов. Несостоятельность этих ценностей, бессмысленность этих советов бросается в глаза при первом же сознательном взгляде на современную жизнь. Чего мы добьемся, уважая родителей, следуя советам? Интенсифицируем общественный хаос, увеличим запас оружия массового уничтожения, бросимся, очертя голову, в зловещие космические бездны. Или, если взять семейный аспект: чему могут научить эти люди — хамы и наглецы, если они начальники; трусы и подхалимы, если они подчиненные? Больные, раздраженные, заменяющие с годами живое размышление набором трафаретов, пословиц, интеллектуальных штампов. Только один урок можно вынести из общения с так называемыми родителями — ни в коем случае не поступать и не жить подобно им. Отец Робинзона Крузо, прикованный подагрой к постели, преподал сынку массу полезных наставлений. Что из этого вышло, мы помним.
Сказанное о молодежи в известной степени справедливо и по отношению к другим возрастным конгломератам. Каждый возраст приобретает все большую автономию. Дети еще как-то связаны общими играми и занятиями, чего нельзя утверждать о людях зрелых и пожилых. Диссолюция в этой среде прогрессирует с каждым десятилетием: если слово «молодежь» еще сохраняет соединительное свойство, то «зрелость» этим похвастать не может. Зрелые люди неотвратимо распадаются на изолированные и враждебные коллективы политиков, финансистов, ученых, предпринимателей, военных, неудачников и т. д. Они еще пытаются учить молодежь «уму-разуму», но их собственная жизненная позиция сему противоречит: панически страшась старости и смерти, они любыми способами стараются "сохранить форму", «омолодиться», признавая, таким образом, экзистенциальный примат молодости.
В процессе диссолюции общество дробится на массу мелких или крупных коллективов, организаций, формаций, каждая из которых представляет более или менее надежный, более или менее слаженный механизм. Одно из немаловажных следствий подобного процесса — все возрастающая скука и серьезность отношения к жизни, катастрофическая потеря элементов экстаза, импровизации, игры. (Вряд ли можно назвать «игрой» профессиональное, денежно-обусловленное спортивное состязание.) Для нормальной работы механизма необходимы ответственность, безотказность, надежность каждой детали — всякая «импровизация» в данном случае очень нежелательна или просто губительна. И, прежде всего, для нормальной работы механизма необходима энергия извне — бензин, электричество в случае сконструированных механизмов, денежный стимул, руководящие указания, демагогические призывы с трибуны в случае механизмов из плоти и крови. Катастрофический знак новой эпохи — дефицит огня, прогрессирующее убывание органической жизненной энергии, которая, исходя из центра индивидуального бытия, освещает путь и дает силы идти этим путем. Такой дефицит, такое убывание порождает многочисленные телесные недуги и сосущую, неутолимую пустоту в душе. Однако при всем желании не удается, видимо, превратить человека в машину, то есть в устройство, работающее на простой и конкретной энергии извне. Душа, понимаемая как центр активного либо пассивного воображения, питается впечатлениями, ею рожденными или приобретенными.
И если учитывать присущую современным людям пассивность восприятия, следует переосмыслить роль искусства вообще и музыки в частности. Искусство, музыка не призваны более способствовать катарсису — очищению, сублимации, поскольку подобное воззрение предполагает переориентацию уже имеющейся энергии души. К примеру, "Страсти по Матфею" И.С. Баха могут возбудить глубокое религиозное переживание, вальсы Штрауса — улучшить хорошее настроение; в том и другом случае сублимация налицо. Но сейчас ситуация изменилась, искусство должно, прежде всего, давать энергию, яркие, сильные впечатления, искусство должно ошеломлять, шокировать. "Если в красоте нет конвульсии, значит красоты вообще нет" — сказал Андре Бретон. Отсюда полная бесперспективность музеев и концертов классической музыки. Предлагая зрителю, слушателю "вечные образьцы", "шедевры человеческого гения", искусствоведы и устроители думают в наивном детерминизме: это было великолепно позавчера и вчера, это и сегодня выше всяких похвал.
Нет. Восстание масс уничтожило историческое прошлое и традиционную культуру. Иисус Христос неплох как суперзвезда, но никуда не годится в качестве Спасителя или катализатора трансцендентальных сублимаций. Это отнюдь не значит, что он перестал быть Богом, просто наша душа не отвечает Слову, динамик молчит. Вечные образцы, в лучшем случае, материал для обработки: если переписать "Дон Кихота", стилизовать «Джоконду», форсировать ритмически бетховенскую симфонию, добавив для эффекта бали-гонг и волны Мартено — тогда, возможно, это даст желанный шок и «кайф».
Авангардисты начала и середины века, расширяя традицию, порывая с традицией, оставили в неприкосновенности одно: диспозицию наблюдателя и объекта наблюдения. Картина осталась висеть прямоугольником на стене, музыканты остались сидеть на сцене, отделенные рампой от слушателей, которые тоже остались… сидеть. В этом очень сугубом смысле все равно, заключает ли рама Рембрандта или Кандинского, играет ли оркестр Гайдна или Штокхаузена. Подобная дистанция между созерцателем — слушателем и произведением хороша и необходима для вызывающего катарсис и сублимацию художественного впечатления, но совершенно неудовлетворительна для современного потребителя (консуматора). В своем стремлении получить кайф, то есть мимолетное умиротворение постоянной внутренней дисгармонии, или "заряд энергии", потребитель тяготеет к инвольвации (вовлечению) в художественный процесс. Инерция, текучка, нудная нервотрепка требует удара по нервам, вспышки адреналина. Попытки сократить дистанцию между воспринимателем и визуально-звуковым представлением делалась авангардными артистами часто, но бессистемно: театр «вовлечения» Антонена Арто; скульптуры Ганса Арпа, разбросанные в парке, на первый взгляд сходные с естественными объектами; призывы к слушателям занять место оркестрантов во время исполнения «Парадоксов» Бориса Блахера. Однако здесь скорее ощущался момент эпатажа, нежели продуманной реализации. Оттого что актеры играли без занавеса или среди публики, мысленный занавес не устранялся и тепло актерской руки не чувствовалось, ибо люди привыкли к противопоставлению искусства и действительности, к тому, что искусство другая и, как правило, более высокая действительность.
Так вот: привычка эта стала раздражать, высшая реальность искусства превратилась в навязчивую, нарочитую условность, миф о платоновой пещере и призрачности ежедневной жизни развеялся. Принципиальная непознаваемость уступила место "пока еще непознанному", герой уступил место сильному, выдающемуся человеку, качественное различие — количественному. Герои, великие художники — не какие-то нездешние, "вдохновленные свыше" особы, но просто отличные специалисты в своем деле. Конечно, они выделяются призванием, талантом (слова малопонятные, один из последних реверансов в сторону "непознаваемого"). Но, главным образом, их отличает "усидчивость, работоспособность" и "упорство в достижении цели", рождающее «везение». Словом, такие же люди, частицы "мирового сообщества", живущие в мире, одинаковом для всех. "Горизонтальные люди в одной плоскости" — как поет Василий Шумов. Довольно точно поет, поскольку мир стремительно утрачивает вертикальное измерение инобытия. Не мир вообще, а жизненное пространство белой цивилизации.
Утрата вертикального измерения — существенно пагубная штука. Это означает, среди прочего, стандартизацию желаний и потребностей, низведение индивидуальных проблем до «общечеловеческого» уровня. Одинаковая еда в одинаково эффектных упаковках, одинаковая труха телесериалов, одинаковая трясучка в дискотеках. Материальность в смысле постоянной «лишенности», американизация, механизация. Мы приближаемся к такому уровню равенства, о котором и не мечтал романтик Оруэлл: к нивелированию жестов, выражений, интонаций, скандалов, карнавалов, взрывов. О "горизонтальных людях в одной плоскости" недурно написал когда-то Ганс Арп в стихотворении "Готовые к выходу": поезд идет из пункта А в пункт В; под монотонный стук колес пассажиры начинают дремать в креслах, тяжелые головы смыкаются с коленями, некоторым пассажирам удается преодолеть сонливость, они выходят на каких-то станциях; но большинство, еще "не готовое к выходу", мотается в неустойчивом равновесии; наконец лбы вжимаются в колени, и пассажиры, согнутые, словно кольца, выкатываются в проход, затем на перрон…
Представленная здесь ситуация современного человека не требует комментария. Что может потревожить это монотонное умирание? Булавка в задницу, крик над ухом, удар по голове, короче говоря, шок. С одной стороны, только беспрерывная равномерная работа может обеспечить уже совершенно необходимый уровень комфорта, с другой — эта самая работа доводит до летаргии, до сомнамбулизма. Засыпающую душу не волнуют пасторальный пейзажи, мажорные трезвучия, ей нужна бешеная энергия негатива.
Страх — чуть ли не самый яркий оттенок в скудном эмоциональном спектре современных людей, которые боятся преимущественно всего: жены, подросших детей, потери службы, плохого будущего, потасовки на улице и т. п. Но этот страх вторичен, это следствие глубокого внутреннего раскола, предательства по отношению к собственной душе, собственному self. Не доверяя своей душе и своему духу (понятия весьма расплывчатые в сегодняшнюю зпоху), человек чувствует то, что «надлежит» чувствовать и поступает, как «принято» поступать. По выражении Эриха Фромма, он подменяет собственный self социальным псевдо-self. Трусость, "инстинкт самосохранения" повелевает ему действовать по указке «большинства», преследовать цели, одобряемые большинством, заискивать перед большинством, сколь бы это ни шло в разрез с его боязливыми и секретными размышлениями. И подобная трусость вполне объяснима: если человек обнаружит свое несогласие и скрытые мнения, он рискует превратиться в негодную деталь общественного механизма и почувствовать беспощадность этого механизма.
Итак, страх вынуждает принять условия коллективной жизни и по возможности заглушить неизбежные и неприятные вопросы касательно внутренней судьбы. Например: почему я родился так называемым «человеком», а не кем-нибудь еще; почему моя двигательная и мыслительная функциональность называется жизнью; почему я родился именно в этой стране, именно в эту эпоху? Может быть, во всем этом есть неведомый закон, непостижимая логика? И, может быть, недостатки и слабости, тормозящие мое завоевание общепризнанных ценностей, по сути, мои достоинства, в которых я ничего не понимаю?
Немалое мужество требуется для разрешения такого рода вопросов, тем более, что их сомнительное разрешение не обещает ни сиюминутных, ни перспективных результатов. А жить-то надо! Прогресс цивилизации привел к необычайному расширению и углублению пропасти между индивидом и «большинством». Но это полбеды. Конец индивида связан с "энергетическим кризисом". Из-за прогрессирующего отторжения от собственной души индивид либо вообще лишается внутренней органической энергии, либо эта энергия действует хаотически, вызывая мимолетную эйфорию, но, чаще всего, истерики, надломы, психические срывы. Неведение возможности внутренней гармонии или тщетный поиск оной подменяется коллективной псевдогармонией и псевдостабильностью, потенциальный индивид центробежно устремляется на поиски умиротворения постоянных внутренних диссонансов. У большинства, у социума всегда найдется изрядный ассортимент всякого рода решений и панацей на все случаи жизни и для всех психологических типов. И здесь тонкий момент: человек, пользующийся подобными рецептами, гасит последний блуждающий огонек индивидуального бытия. Он может сколько угодно убеждать себя: притворюсь, мол, из соображений выгоды и безопасности, что я разделяю их интересы и цели, а свое мнение сохраню при себе. Но это невозможно, в том-то и штука! Конформизм пригоден для революционеров, террористов, тайных реформаторов, словом, для всех жаждущих перестроить общество на каких-то других принципах, то есть для особей социальных. Лояльным и безобидным конформистам, напичканным иллюзиями справедливости, права, хорошей жизни для всех, любые контакты с обществом и государством наносят непоправимый вред. Почему? Потому что понятия справедливости, права и свободы — понятия индивидуальные, а не коллективные. Что такое общество? Собрание людей, практически лишенных индивидуальности, людей с похожими потребностями и вкусами, которые полагают, что общими усилиями легче решить проблемы всех и каждого. Отдельный человек вынужден сам заботиться о своем питании, безопасности, эротической жизни и т. п. Общество "разумно распределяет" эти функции по специальным организациям, которые, в свою очередь, распадаются на еще более специальные, любая из коих недовольна своим положением, кричит о своей важности, требует бесконечных прав. Современное «демократическое» государство есть полигон беспощадной борьбы самых разнородных коллективов, где постоянно растет диффузия жестокости, коэффициент агрессии. Поэтому разговоры о "справедливом обществе" — нонсенс, утопия. В таком обществе каждый, по крайней мере, должен занимать присущее ему место, соответствовать своему призванию. Но о каком призвании может идти речь, если человек безропотно принимает навязанные извне религиозные, научные, социальные, эротические ценности, не пытаясь их критически осмыслить и не желая сосредоточиться на проблеме внутренней судьбы? Если человек, даже не подозревая в себе музыканта или палача, становится садовником или директором завода, или сапожником, или пирожником и далее по Лафонтену в переложении Крылова. Нет, только в простой арифметике от перемены мест слагаемых не меняется сумма. В любом другом случае сумма существенно меняется. У Василия Шумова в альбоме «Брюлик» есть любопытная песня "Формула один":
Перемена мест слагаемых
По формуле один.
В результате получается
Вместо чая эфедрин.
Это еще хорошо, что получается невинная балдежная дрянь как эфедрин. Вполне мог получиться тротил, ибо каждое слагаемое ничего не ведает ни о себе, ни о других.
* * *
Автомобиль питается бензином, компьютер электричеством. Чем же питается государственный аппарат в частности, общественный механизм — вообще? Материальными благами? Да, разумеется, "мы для вашего блага едим яблоки и пьем молоко", — по выражению Оруэлла. Но так чиновники поступают как частные лица, к тому же они отнюдь не представляют государства в целом. Мечтами о прогрессивном переустройстве общества тоже сыт не будешь. Чем же питается удивительная, приближающаяся к механизму формация из органических человеческих деталей? Управленческий аппарат, безусловно, составляют люди, по своим параметрам наиболее приближенные к механизму. Так можно определить людей, почти или полностью лишенных того, что называется душой, духом, вертикальным измерением, внутренним миром. Они живут внешними ситуациями, внешними интересами, функционируют за счет спровоцированной энергии и способны умереть, прочитав нечто в газете, как бунинский "Господин из Сан Франциско". Хотя живут ли они? Умирают ли они? Жизни и смерть — полярности только для отвлеченного мышления, жизнь и смерть образуют немыслимые комбинации. Про массу особей вообще нельзя точно сказать, живы ли они или мертвы, и «государственные» люди относятся к их числу. И поскольку под жизнью они понимают нечто упорядоченное и стабильное, то посвящают свое время беззаветной борьбе с хаосом и спонтанностью. Нет ничего кошмарней приверженцев больших чисел и абстрактных категорий, голодные акулы — ерунда по сравнению с борцами за свободу, счастье, равенство и т. д. Абстрактная категория вне жизни и смерти, ее нельзя уничтожить и нельзя насытить. Поэтому понятно, чем питается общественный механизм. Он питается кровью.
Не слишком ли резко сказано? Нет. Поразительно, как то, что в высокой степени требует доказательств, принимается без возражений. Моральные императивы, справедливость, счастье, свобода, благополучие… что это? Идеалы, говорят. Но эти идеалы постоянно перекладываются на спину чудовищного фантома под названием «будущее». Эти идеалы высосали столько крови, что по сравнению с ними граф Дракула просто младенец. Эти слова, лозунги, идеалы есть предвестие инфернально окрашенного «ничто», беспощадного врага всего живого. И государство, которое постоянно вопиет о великих общих целях, свободе и благополучии, вампирично по сути своей. Государство не может жить без врагов, как внешних, так и внутренних, без постоянного притока живой крови, более того: оно заражает вампиризмом свое население. И обескровленное это население жаждет крови в любых модификациях — крови духовной, душевной, телесной.
* * *
Спросят: зачем все это, если мы, вроде бы, решили поговорить о рок-культуре? Именно поэтому. Рок-культура, явление столь интересное и значительное, что нельзя обойтись без краткой характеристики эпохи, ей сопутствующей. Хотя данная культура и порождена эпохой, она остается ей чуждой по многим качествам.
Музыка, этика, мировоззрение — явления взаимозависимые. Более того: вплоть до девятнадцатого века полагали, что космос организован музыкально. "Музыкальные соотношения, — писал Новалис, — отражают, мне кажется, основные соотношения природы". Надо сразу заметить: здесь имеется ввиду природа как живой организм, принципиально недоступный измерению. Это же касается и основных музыкальных параметров: интервала, ритма, интенсивности, длительности. Согласно теориям, сохранившимся до нового времени, эти параметры неопределимы, их невозможно точно разделить в общем музыкальном процессе. Почему придавалось музыке столь глобальное значение? Потому что она почиталась первой эманацией порождающих космос пифагорейских чисел — генад, потому что молчаливое творящее Слово пробудило эфирную (квинтэссенциальную) музыку зодиакально-планетных сфер.
Но здесь необходимо общее замечание: прямые линии, пропорции, измерения пространства — умозрительные сущности, не имеющие отношения к живой природе. Принцип количества отнюдь не исчерпывает числа, это одно из проявлений многообразия числа. Абстрактные категории направляют интеллектуальную деятельность, но не жизнь живой природы, которая всегда и во всем, хотя бы на мельчайшую долю секунды, миллиметра, миллиграмма отстает или опережает предписанные ей правила и периодические законы. Между многоугольником и окружностью всегда останется качественное различие, сколь бы ни умножать число его сторон. Но рациональное мышление, применяющее абстрактные категории для исследования и освоения живой природы, пренебрегает подобными «мелочами». Итак, освоение и покорение требовали универсальной системы исчислений и измерений, которая в общем и целом была создана в семнадцатом — восемнадцатом столетиях. Это поворотный пункт в обозримой истории. Натуральные объекты перестали рассматриваться индивидуально и подверглись прогрессирующей унификации. Человек — познающий субъект — противопоставлялся остальному миру. Но какой именно человек? Кто взялся говорить от имени человека и «человечества»? Ведь люди разнополы, разнолики, разноцветны. От имени "человека вообще" выступили мужчины белой расы в возрасте приблизительно от тридцати до шестидесяти, наделенные хорошими индуктивно-дедуктивными способностями, острой наблюдательностью, скупой фантазией и достаточным досугом. Ровный темперамент. Религиозные, художественные, эмоциональные пристрастия отодвинуты на второй, третий план. Этот ведущий коллектив расположил себя в центре, далее шли коллективы менее ведущие, далее безграмотная толпа и на самой периферии — экзотические расы. Этот коллектив представителей "объективного математического естествознания" не принадлежал к какому-либо классу, напротив, явно или неявно игнорировал сословную иерархию в духе социума, который мы знаем теперь.
Почему рационалисты столь беспрецедентно преуспели? Они сумели в эпоху полного религиозного разброда и общественных потрясений (шестнадцатый, семнадцатый века) заменить Господа Бога познающим разумом, превратив небесные эйдосы, логосы и формы в определенную сумму абстрактных категорий. Для познающего разума нет ничего «святого» в плане каких-либо ориентиров, кумиров, авторитетов, модусы его деятельности — исчисление, измерение, взвешивание и т. д. — функционируют в условиях внежизненной обобщенности. В этом смысле познающий разум стал напоминать Бога, для которого ведь тоже ничего «святого» нет. Все, попадающее в область рацио, есть материал для обработки, а не объект созерцания или со — чувствия: пантеистическая одушевленность природы превратилась в общее движение, числа — генады — в принципы математических закономерностей, изначально присущие космической материи. С точки зрения христианства это чистый люциферизм и сатанизм — отсюда негативная реакция церкви.
Против чего восстал централизованный познающий разум? Против теологически и магически ориентированной метафизики и науки — в той или иной форме они существовали везде и всегда. Познающий разум ввел в человеческую историю нечто новое — идею смерти как абсолютного небытия. Из нижеследующей цитаты, заимствованной у Парацельса, понятно, насколько чужда была эта идея европейскому сознанию до начала нового времени. "Мир, природа — единое целое, организм, где все вещи соответствуют друг другу и соотносятся меж собой. Нет ничего мертвого, весь мир проявляется грандиозным живым существом.
Нет ничего телесного, что не содержало бы духовного в себе, нет ничего, что не таило бы в себе жизни.
И жизнь проявляется не только в движении, как например, у человека или зверя, жизнью обладает любая сущность. И нет смерти в природе, а есть только возвращение той или иной сущности в тело истинной матери — растворение первого рождения и начало становления новой натуры.
Человек — существо тройственное: материальное, соответственно телу; эфирное — по духу; божественное согласно душе. Следовательно, человек присутствует в трех мирах. Так как человек представляет собой микрокосм, тройственный дух направляет его и живет в нем.
Пища лишь способствует человеку как навоз — вспаханному полю. Ни жизнь, ни разум, ни дух не зависят от пищи и питья: дух его властелин, воображение — инструмент, тело — конкретная материя".
Из этого пассажа следует несколько интересных для нас выводов: человек представляет своего рода трезвучие и тело не является основным его тоном; равным образом человека можно сравнить с инструментом (музыкальным), на котором играет его дух (властелин); смерть — потенциальность (молчание), где разлагается трезвучие (инструмент) и возрождается в иной форме (новой натуре).
Но здесь возникает такой вопрос: каково предварительное условие понимания макро- и микрокосма как изменчиво-живого организма, почему вообще возможна теологическая метафизика и натуральная магия, основанная на гармоническом соответствии всех элементов вселенной?
Ответ более или менее ясен: это можно только при гипотезе непроявленного, недоступного интеллекту центра (пифагорейское "первоединое"), отраженного в проявленном мире двумя умопостигаемыми центрами (солнце и луна, небо и земля, мужское и женское, сердце и мозг, — в зависимости от того или иного плана бытия). И тогда, при наличии "души мира" (anima mundi, эфир — квинтэссенция, вселенская кровеносная система), управляющей четырьмя космическими элементами, функционирует органическое целое.
Подобные концепции, где человеческая жизнь включалась в периодический динамизм живого космоса, ощущались и пульсировали вплоть до века Просвещения. Любопытен следующий фрагмент из знаменитой "Истории мира" (1607 г.). Уолтера Рейли: "К бесконечной мудрости Божией ангелы приобщены по-разному. Мудрость божия внушает больше или меньше света и красоты небесным телам, разъединяет птиц от зверей, творит орла и муху, кедр и землянику, дает сияние рубину, искристость алмазу, разделяет людей согласно позициям: короли, герцоги, народные лидеры, магистраты, судьи".
"Бесконечная мудрость Божия" и есть, в данном контексте, недоступный интеллекту центр. Этот центр создает живую и вездесущую иерархию, которая объединяет объекты значительные и самые-самые пустяковые. Понятно, почему "без воли Божией волос не упадет с головы человека". Ведь даже такой пустяк как этот волос есть элемент живого вселенного организма. Наше собственное тело может послужить отдаленным примером иерархически организованного мира Божьего: голова, сердце, руки, ноги, бесспорно, «главнее» ногтей — однако ясно, что и мизинец на ноге очень и очень важен для нас, и мы расстаемся с ним с большой неохотой. В иерархии органической, в отличие от механической (армия, бюрократический аппарат и т. п.), все одинаково важно и неповторимо, независимо от серьезности исполняемых функций.
Итак, можно констатировать или, говоря осторожней, сильно подозревать, что недоступный внеинтеллектуальный центр бытия покинул белую цивилизацию. "Бог мертв", — сказал Ницше. "Бог и боги не участвуют более в человеческой жизни", — сказал Хайдеггер. Но не только новые авторы утверждают сие. Мы находим подобные утверждения в расцвете ренессанса (к примеру, в трагических дневниках Микельанджело) и на протяжении шестнадцатого века (к примеру, в "Дон Кихоте" Сервантеса, в "Анатомии мира" Джона Донна, в диалоге "Ужин в пятницу" Джордано Бруно). В этой, в принципе, непостижимой катастрофе нельзя, конечно, винить вышеуказанный "мужской коллектив". Просто случилось такое положение дел: жизнь перестала баловать избытком щедрости, перестала бить фонтаном, взрывом. Возникло "трагическое чувство жизни", пессимизм и проблема «выживания». Психологическая потеря центра резко переменила экзистенциальные акценты: единый континуум зодиака, звезд, планет, элементов раскололся на время, которое надо было измерить и заполнить, и пространство, которое надо было измерить и завоевать. Очевидная бессмысленность жизни и прогресс научного мышления свели религию к десятку моральных догм, необходимых в социальном сосуществовании. Жизнь медленно и верно превращалась в борьбу против разъедающих сил хаоса, и чувство относительной стабильности давал измеряющий разум, рацио. Поэтому для нас, живущих в конце двадцатого века, история — только история рационального мышления, которую можно датировать с Галилея и Декарта: наши рассуждения о Средних Веках и более далеком прошлом — только домыслы и гипотезы более или менее остроумные, ибо наше механистическое мышление бесполезно при изучении исторических документов и археологических данных.
* * *
Главная основа децентрализованного измеряющего разума — равенство: равномерность и равнодольность: для удобства «познания» мир необходимо расслаивать, рассекать на все более однородные слои, доли, части. Это придает познаваемому и познающему транзитно-призрачный характер. В новое время плохо верят в привидения либо жалуются, что редко с ними общаются. Иначе и быть не может: рациональное мышление медленно и верно перемещает нас в потустороннее, обращая в гоблинов, вампиров, стригов и посетителей НЛО…
* * *
Когда животворная огненная пневма перестала насыщать мир субтильной энергией, это вызвало резкое разделение поэзии и музыки. Подробное описание данного процесса не входит в нашу задачу, ибо мы пытаемся размышлять скорее о музыке, нежели о чем-нибудь другом. Музыка в обычном понимании — только производная и незначительная область этого искусства. Еше в эпоху барокко различали: musica mundana (гармония сфер); musica humana (гармонические взаимоотношения духа, души и тела); musica instrumentalis (музыка в обычном смысле). Музыка утратила роль в инициации и магико-терапевтические качества, превратившись за последние три века в развлечение изысканное или вульгарное.
В семнадцатом веке музыка подвергалась нападению двоичной системы, которая стала преобладать в расценке бытия. Семь диатонических ладов сменились двумя: мажором и минором, все большее значение стал приобретать двудольный ритм. Этот мажоро-минор и двудольность, рожденная, очевидно, тик-таком механических часов, настолько пропитали нашу кровь, что мы даже отдаленно не можем представить натуральную полифонию в сложной ее ритмике. Низведение бесконечного многообразия времени к универсальному эквиваленту пагубно отразилось на музыкальном искусстве. Через человека средневековья проходило несколько течений времени, он жил, так сказать, в темпоральной полифонии и никуда не торопился (мысль Йохана Хейзинги в "Осени Средневековья"). Он был в центре своих занятий и каждое занятие имело свою временную протяженность. Служба в церкви, ремесло, война, пахота, праздники никоим способом не укладывались в жесткую линейную последовательность, а лишь контрапунктически пересекались. Люди той эпохи редко знали свой возраст, поскольку определяли оный по тем или иным событиям. К тому же существовали серьезные разногласия касательно начала жизни: одни определяли началом зачатие, другие — рождение в обычном смысле, третьи — вхождение в тело небесной души (anima celestis) — в промежутке от семи до десяти лет.
Абстрагирование пространства и времени от конкретной жизни, унификация системы измерений придали модусам бытия ненавистную взаимозависимость и невероятную скудость: дух — тело, свобода — необходимость, радость — печаль. Декартовский дуализм — познающий субъект, остальной мир — постепенно проник во все области жизни. Человек выделился из вселенского организма, перестал быть инструментом божественной гармонии сфер, превратился в инициатора и законодателя музыки, узаконил в ней двоичную систему. Из жизни, из музыки медленно и верно стала исчезать «нечетность» (нечетные числа — мужские, небесные): нота разделилась четно, любой тон, независимо от положения в обертоновом ряду, разделился на два полутона. Армия заходила строем, зазвучали первые марши (в семнадцатом веке, в тридцатилетнюю войну). С тех пор во всяком, по слышимости, трех- и пятидольном ритме образовалась двудольная основа. Это был конец индивидуума (неделимого) и начало бесконечно делимого социума со взаимозаменяемыми составляющими. Еще в пятнадцатом и шестнадцатом веках индивидуальные мелодические линии сочетались в натуральной полифонии, но затем прогрессирующему социуму потребовались гармонические закономерности, общие для всех инструментов и голосов. Абсолютизм европейских монархий понуждал к механической иерархии, слепому подчинению: король на троне, тенор — в мотете и мадригале, что соответствует господству головного мозга в человеческой личности.
В семнадцатом столетии «ангелы», приобщенные к "божественной мудрости", явно покинули Европу: ведь только божественно установленный миропорядок поддерживал естественную иерархию сословий. Четырехголосная сословная структура могла какое-то время существовать лишь с помощью насильственной гармонии. Но не очень-то долго существовать, ибо в основе гармоний такого рода всегда лежит равномерность и равнодольность. Равномерная темперация гаммы, предложенная Царлино и Веркмейстером (конец 17-го века) и художественно санкционированная И.С. Бахом стала предвестием зари "свободы, равенства и братства".
* * *
Все вышесказанное ни в коей мере не задумано критикой инволюции европейской культуры. Ибо если подобная инволюция имеет место, ее причины, ее логика превосходят человеческое разумение. В бесконечных жизненных метаморфозах понятия эволюции и инволюции легитимны только с точки зрения той или иной организации, ограниченной группы единомышленников. Разумеется, если мы отбросим идею смерти как абсолютного небытия, не будем расценивать как врагов протагонистов этой идеи и отринем непримиримый антагонизм добра и зла.
Роль социума безусловно возрастает пропорционально числу общих точек соприкосновения. Чем больше общих интересов, вкусов, потребностей, друзей и врагов, тем лучше люди сближаются — наподобие родственных тональностей. Если мы согласимся с Платоном и Птолемеем, что структура Космоса вообще, человека в частности, музыкальна, какие выводы следуют из музыкальной теории нового времени?
Если каждый человек являет собой, в известном смысле, октаву, то, значит, люди обладают одинаковой телесной и психической фактурой (двенадцать полутонов, мажоро-минор), что предопределило открытие периодической системы элементов (где тоже действует закон октавы) и фрейдовских принципов наслаждения и вытеснения.
Продолжим наше сравнение: согласно теории нового времени, каждая гамма лишилась индивидуальной окраски, но зато значительно расширились ее транзитно-динамические возможности. Это вполне соответствует социальной ситуации: человек, играющий роль лидера (тоника гаммы) в какой-либо группе, при вхождении в другую, третью группу эту роль неизбежно теряет. В результате человек вообще перестает рассматриваться как нечто индивидуальное, он расценивается в зависимости от положения, должности, более того: положение куда реальней человека, временно занимающего его. Уроки равномерной темперации и квинто-квартового круга весьма любопытны. Легко заметить, как индивидуальность заменяется социальным псевдо-self даже с помощью такой невинной вещи, как музыка. Хотя такой ли невинной? Из-за новых технических средств звукового воспроизведения от музыки отделаться невозможно, она орет и гремит в любых общественных местах, она суть наркотик, коим люди либо "поднимают настроение", либо защищаются от… тишины. Многовековой спор о диссонансах и консонансах очень быстро разрешился массовой цивилизацией: беспрерывно ударяющей в уши звуковой поток может раздражать громкостью либо длительностью, но никак не интервальной структурой — современного человека вряд ли смутит даже аккорд из пяти тритонов. Ситуация диссонансов и консонансов на общественном плане означает (означала) иерархию нравственных ценностей; правила поведения, церемониал вежливости и прочее. Тут все ясно, не стоит распространяться на эту тему. Проблема диссонанса перешла в сферу интенсивности, экзотических или антимузыкальных тембров — диссонантен в современном смысле тринадцатый опус Джона Кейджа (двенадцать пишущих машинок и авиамотор). Но поскольку эти машинки и авиамотор не распространяют "гармонических колебаний", тринадцатый опус считают музыкой далеко не все специалисты.
Между прочим, этот последний момент вызывает много вопросов. Что «музыкально», а что «немузыкально»? Именно здесь проявляется враждебность индивида и социума. Для социума музыка — разновидность искусства, но вовсе не космический принцип. Чтобы стать музыкантом, надо иметь специальные способности и, сверх того, учиться. И однако никто не будет отрицать, что очень много натуральных объектов и, в том числе, человек обладают собственной музыкальной структурой. Речь, безусловно, музыкальна — пение только форсированная, акцентированная речь — походка музыкальна — танец только динамически обогащенная походка. Ритм, интервал, интенсивность характеризуют деятельность и стиль каждого человека. Оригинальность данных параметров в известной мере определяет оригинальность вообще. И естественно, каждого человека отличает индивидуальное, «внутреннее» время. Все это необходимо скорректировать согласно требованиям социума. Особенно занятно дело обстоит с так называемым "музыкальным слухом". Вот что в прошлом веке на эту тему писал знаменитый ученый Герман Гельмгольц: "Музыка, основанная на темперированной гамме, весьма несовершенна. Если мы находим ее хорошей или даже прекрасной, значит наш слух систематически искажался, начиная с детских лет". Поэтому нельзя говорить о плохом или хорошем музыкальном слухе. Просто у всякого свой слух, соответствующий музыкальной психике — телесной специфике.
Стратегия социума проста и понятна: обезличить, лишить сколько-нибудь ярких индивидуальных способностей, оставить на долю "члена коллектива" несколько безобидных «хобби». Обычная школа борется со своеобразием лексики, школа музыкальная — с любыми «неправильностями» слуха. Цель музыкального воспитания — жонглеры-вокалисты, пианисты-эквилибристы. Виртуозы. Кокетливые монстры позолоченных концертных залов. Надо бить по клавишам десять-двенадцать часов в сутки, дабы преуспеть и стать «звездой» пианизма, падучей звездой, разумеется. Ибо социум разжует, выпьет кровь, выплюнет и будет поджидать очередную жертву. Потому что в социуме, основанном на абстрактных категориях, главное — должность, а не тот, кто занимает оную.
Внутреннее время идет по спирали, его ритм и темп зависят от индивидуальных особенностей. Четыре возрастных цикла — детство, юность, зрелость, старость повторяются многократно согласно ритму индивидуального бытия. Если человек культивирует саморазвитие и не впадает в линейное социальное время, его увлечения, интересы, занятия, страсти функционируют в естественной полифонии, не мешая друг другу и не подавляя. Только в таком режиме появляется нормальный, не навязанный извне, смысл существования. Но это трудно…
Глава вторая: Коэффициент Совдепии в молодой жизни
Это не только трудно, это просто утопия. Если индивид — нечто неде-лимое, следовательно, этим словом можно обозначить непознаваемый центр бытия, от которого расходятся более или менее познаваемые линии. В наше время понятие индивида основательно упрощено: если человек выделяется каким-либо характерным качеством или яркой особенностью, он уже индивидуален. Выделяется — то есть не смешивается с толпой, не растворяется в толпе.
"Но, к сожалению, вы мальчик при буфете", — как поет Вертинский про Джима, который хотел быть пиратом. Мы родились и выросли в социализме, в Совдепии, где быть индивидуальностью просто опасно и где "мальчик при буфете" — должность очень выгодная, которая ассоциируется в нашем сознании с номенклатурой, кормушкой и т. п. Насколько я знаю, Василий Шумов — человек, по поводу коего затеян данный текст — родился в довольно скромной семье где-нибудь году в шестидесятом. Подобная небрежность биографии героя повествования вполне объяснима — на этих страницах меня интересует не столько человек такого-то роста, увлечений, профессии и т. д., сколько явление (если это действительно явление) в рок-музыке (если рок-музыка возможна в России). Проблема в проблематичном мире. Возможно ли вообще написать нечто вроде биографии? Полагаю, нет. Мы «умственно» согласны, что, расплывчатые, живет в зыбком, совершенно неопределенном мире и, однако, всякий раз удивляемся, когда в человеке, ситуации, вещи обнажаются странные, доселе неожиданные черты, свойства, повороты. Человек и сам-то не имеет о себе представления более или менее четкого; только и слышишь: зачем я поступил так, а не иначе, зачем женился, зарезал, украл, уехал? И вероятно так оно и есть. Дело прокурора или рассудительного родственника доказывать «логичность» поступков, особенно пагубных поступков. Зато если на нас свалится наследство или кирпич, заговорят о «счастливом» или «несчастном» случае. Итак: биограф создает вербальную модель опекаемого персонажа, стараясь проследить детерминированную связь успехов и катастроф, стараясь определить «генерал-бас» призвания и «кантус-фирмус» жизненных мотивировок. Но читателя, как правило, не убеждают доводы биографа и выстроенная биографом причинно-следственная связь. В самом деле: вряд ли неумеренное чтение рыцарских романов так уж фатально определило жизнь Дон Кихота; вряд ли увлечение орлянкой в детские годы так уж повлияло на пиратскую карьеру Бена Ганна (Стивенсон, "Остров сокровищ"). В столкновении двух непонятных реалий — индивида и социума — возникает нечто заслуживающее внимания — интенсивный контакт, конфликт, событие. Почему Василий Шумов сделался рок-музыкантом — то ли потому, что в детстве слушал «битлз», то ли потому, что играл в хоккей, то ли под влиянием старшей сестры, или прохожего на улице, — никак не может нас интересовать. Любопытно другое: поскольку социальный прессинг в этой стране куда сильней, нежели в странах запада, как ему вообще удалось стать рок-музыкантом и возможна ли в России рок-музыка — явление специфически англо-американское? И дело даже не в этом. Рок-музыка требует вольного дыхания и психологической раскованности. Откуда их взять в стране, где страх основополагающ, где люди бледнеют даже от пустякового визита в милицейское отделение, ибо за ним мерещатся бескрайние просторы лагерей, небезызвестных архипелагов, кошмарных принудительных дурдомов — пандемониум Совдепии. Но и без этих прелестей жизнь в этой стране проходит в торжествующей неестественности: фальсификация, лицемерие, подлость, обман, бесконечные запрещения. Но к чему фиксировать ситуации и панорамы, описанные сотни раз? И где же здесь упомянутая выше глобальная музыкальная структура? Она очевидна: в этой "стране рабов, стране господ" царил и царит тиранический «генерал-бас» — будь то самодержавие и крепостничество, "линия партии", "кровавый генерал-бас" (вольная расшифровка аббревиатуры) или золотой телец. Спросят: разве в других странах не господствует нечто аналогичное? Нет. Это имеет место, слабое или серьезное "влияние, но не является "основным тоном" социального аккорда. По крайней мере, в странах относительно цивилизованных. Но здесь, в Совдепии, в «совке», надо настраиваться по «генерал-басу» и плясать под эту музыку, если хочешь чего-нибудь добиться. А если не хочешь этого «чего-нибудь»? Тогда необходимо услышать собственный настрой, голос внутренней судьбы, то есть "музыку человека, musica humana.
Вообще говоря, социальная гармония и справедливое общество невозможны в принципе. В силу бесконечной разности множества человеческих существ, междоусобицы полов, поколений, мнений, мировоззрений невозможно придать всей этой сумятице видимость гармонической пропорциональности. В отношении к социуму термин «генерал-бас» можно применить лишь метафорически. Любая ведущая линия, с помощью коей пытаются организовать социум, сначала интенсифицирует социальный разброд, и лишь потом старается его упорядочить мягко (разумно), энергично либо жестоко. «Гуманность» или «антигуманность» ведущей линии (идеи) не играет особой роли: идет ли речь о "земном рае", "сплоченности прогрессивных сил", "наполнении продуктовой корзины" или "коммунистическом субботнике", результат один — динамика сумятицы, напряженность хаоса. Поэтому идеальным в современном смысле можно назвать правительство, ограничивающее свою активность регулировкой и техническим обеспечением функциональности социума. Утопия, конечно. Ибо скрипочки клерикалов и чембало интеллигентов всегда перекроются ударными установками финансовых воротил, кликушеским воем демагогов под управлением секретных служб. Дикий сонорный гвалт социума могут отразить лишь авангардные композиции — конкретная музыка в духе Пьера Шеффера или Лучано Берио.
Отсюда вывод: необходимо ограничить, по крайней мере, артисту влияние социума на собственную жизнь, руководствуясь максимой Ницше: "Оставьте народ и народы идти своей темной дорогой". Не имеется в виду физическая уединенность на отдаленной даче или где-нибудь в тайге, нет, надо постепенно умерить зависимость от энергии, спровоцированной мнениями, вердиктами, интересами социума, охладить страстность взгляда на мировую или национальную круговерть. Взгляд может быть каким угодно — равнодушным, ядовитым, насмешливым, но только не сочувствующим или ненавидящим. Надо ясно понимать, что художники в наше время составляют группу, вернее, касту людей, никак, в отличие от специалистов, не влияющих на общественный регресс или прогресс. Разумеется, если они не гражданские трибуны или пророки, и не ублажающие толпу ремесленники. Это относится и к рок-музыкантам. Если рок-музыкант не жаждет энное количество лет воспевать любовь Саши к Маше, или будировать публику певучим предсказанием грядущих катастроф, ему необходимо работать над структурой своей человеческой композиции. Артист по сути своей путник, бродяга, даже когда он живет всю жизнь в одном городе. Он знает: город, страна, эпоха — угол пейзажа, фрагмент бытия, заслуживающие, в лучшем случае, точного, но вполне мимолетного наблюдения. Подобное знание дает дистанцию, необходимую для качества художественного взгляда. Вот, к примеру, впечатление диккенсовского мистера Пиквика: "Главное, что водится в этих городах, это, по-видимому, солдаты, матросы, евреи, мел, креветки… На более людных улицах выставлены на продажу: разная рухлядь, леденцы, яблоки, камбала и устрицы… Поверхностный наблюдатель обратит, пожалуй, внимание на грязь, отличающую эти города. Но тот, для кого она свидетельствует об уличном движении и расцвете торговли, будет вполне удовлетворен".
Взгляд скользит, перечисляя объекты. Объективно перечисляющий взгляд. Скажут, не совсем объективный: ирония налицо. Однако Диккенс довольно часто пользуется эстетическим приемом, который стал весьма популярен у артистов двадцатого столетия — спокойной фиксацией того, что попадается на глаза. Присутствует, конечно, сознательная или бессознательная избирательность взгляда, но современный артист старается, в отличие от Диккенса, уклониться от каких-либо оценок увиденного, от концепции увиденного. Правда, можно ли назвать следующее стихотворение безразличной фиксацией, каталогом фактов?
Толстый мальчик играет на пруду,
Ветер запутался в дереве,
Небо усталое и белесое,
Словно с него стерли румяна.
На длинных палках ковыляют
Два горбатых инвалида и кряхтят.
Белокурый поэт, вероятно, сошел с ума,
Лошадка спотыкается над какой-то дамой.
Плотный мужчина приклеился к оконному стеклу,
Юноша хочет посетить пухлую женщину,
Серый клоун натягивает туфли,
Визжит детская коляска, надрываются собаки.
Это подстрочный перевод стихотворения «Сумерки» немецкого поэта-экспрессиониста Альфреда Лихтенштейна, опубликованного в 1910 году. Проходит несколько сценок, позиций, объектов. Безразличных, случайных? Пожалуй, нет. Экспрессионисты начала века вполне тенденциозны в своих пессимистических настроениях. Поэт мог бы случайно зафиксировать и что-нибудь повеселей. Но, тем не менее, здесь ощущается намеренность стилистического метода, поиск свободной композиции: строки и строфы можно без особого ущерба менять местами и можно расценивать данный текст как фрагмент какого-либо другого текста.
Зачем все это цитировать и пояснять?
Приведем песню Василия Шумова из альбома "Однокомнатная квартира":
все больше семей живет отдельно
в личном уюте за частной дверью,
снимают показания собственного счетчика,
стены покрывают матовой перекисью.
моя жена скандинавской красоты
сочиняет баркароллы и выращивает крокусы,
думает о льдистом блеске Юпитера,
на кухне вычисляет алхимические фокусы.
мы живем в однокомнатной квартире,
под окном инвалиды играют в мяч,
их дети на роликах в подъезде носятся,
этажом выше кашель и плач.
профессора ботаника покинула любовница.
сосед играет на рояле Шенберга,
перепончатым ухом ловит звуки сладкие,
в двадцать два ноль ноль он бреет голову ребенку,
кормит и гладит стигийскую собаку.
почтальон приносит прошлогодние журналы,
несколько счетов за бытовые услуги,
открытку из диспансера для приемного сына, —
длинного двоечника с мозговой простудой.
родители жены шипят: займись спортом,
и заставляют выбегать в парк утром рано,
я одновременно работаю в трех организациях,
со следующей недели пою в хоре ветеринаров.
Я далек от мысли подозревать Василия Шумова в знакомстве с поэзией немецкого экспрессионизма, однако сходство стилистических методов налицо. Это лишний раз доказывает, что артисты разных поколений и национальностей, артисты, имеющие уши, способны расслышать ветер художественных движений эпохи. Стиль данного текста безусловно напоминает стихотворение Лихтенштейна: перед нами свободная композиция, допускающая разного рода перемещения и пролонгации. Спокойное музыкальное сопровождение и декламационная манера пения подчеркивают равнодушие исполнителя к событиям песни. Но перечисление, все же, не совсем безразличное: у героя песни (одновременно работающего в трех организациях) умелая и талантливая жена, и сосед, видимо, большой оригинал и храбрец, коли находит музыку Шенберга «сладкой» и к тому же кормит инфернального пса. В этой песне (и во многих других) ощущается сдержанное удовлетворение социальными успехами в стране, но, в то же время, известное равнодушие к неприятностям ближних. О казусе с профессором ботаники нас уведомляют как-то небрежно, хотя свободная композиция позволяет смягчить удар: ничего не стоит вместо «любовницы» поставить «охотницу» или «домработницу». В шести строфах песни идиллия советской жизни нарушается дважды: кроме профессорской неприятности мы узнаем еще о болезни "приемного сына" (чьего?) — "длинного двоечника".
Перечисления такого плана ведут к бесстрастной пейзажистике, к принятому в современном искусстве понятию "общего ландшафта". Это связано с безвременьем в смысле отсутствия исторической ретроспективы и перспективы. Подобное безвременье акцентирует визуальность, преимущественную наглядность окружающего, острый и внимательный, но не критический взгляд. Окружающее не плохо и не хорошо, не красиво и не безобразно — такие оценки предполагают довольно устойчивые моральные и эстетические критерии — окружающее просто наличествует. Известный современный теоретик и практик авангарда, австриец Ганс Карл Артманн так определяет ландшафт: "Мое представление о ландшафте: кочка, о которую я споткнулся, запах улицы ровно в полдень и не позднее; визг электропилы, услышанный за пропыленной шторой комнаты отеля; клочья пены, скользящие с моей пивной кружки в заросли крапивы".
Разорванные, фрагментарные импрессии.
Кстати говоря, Артманн в своей статье о ландшафте весьма восхищается путевым дневником знаменитого натуралиста Карла фон Линнея "Путешествие в Лапландию и Россию" (начало восемнадцатого века). Линней без всякого пафоса либо увлечения каталогизирует минералы, редкие слова, кухонные рецепты, описания тех или иных ремесел, растения, охотничьи обычаи, случаи людоедства, не делая никакой разницы между царствами природы, покроем одежды, нравами людей и медведей. Похвальная научная объективность. Человек в центре того, что его окружает, объекты равноценны. Релятивизм. "Мудрый смотрит на все одинаково, не видя разницы ни в чем" (Бхагавад-Гита). Да, мудрец, ученый, каталогизатор, неистовый сублиматор. Но артист! Человек, призванный направлять эмоциональную энергию, культивировать душу. Не влезает ли он в чужие владения со своей "художественной объективностью"? Но ведь искусство вообще, музыка в частности, равным образом подверглись массированной научной атаке. И касательно эмоциональной культуры: разве мало для этого дела создано произведений? Читайте Данте, изучайте Вермеера Дельфтского, слушайте Вагнера! Скажут: во-первых, это занятие для специалистов, а потом новая эпоха требует новых голосов. Может, соседу из песни и нравится Шенберг, а для нас эта додекафония как железом по стеклу. Уже более века между искусством и публикой образовался эмоциональный вакуум и авангардисты стараются интенсифицировать этот вакуум.
В таких рассуждениях есть элемент правды, и, надо признаться, теоретики искусства существенно запутали ситуацию. При всем уважении к Ортеге-и-Гассету надо признать: броское слово «дегуманизация» означающее, очевидно, нечто малоприятное, уводит в странную неразбериху. Относится ли это к художнику, желающему вытравить из себя все «человеческое», или к толпе, утратившей все «человеческое»? Ортега-и-Гассет, скорее, имеет в виду жестокий диссонанс между художником и толпой, все возрастающее непонимание, а не что-нибудь «вне-человеческое», "анти-человеческое". О дегуманизации легче говорить сейчас, в конце века, когда человеческая жизнь неуклонно вытесняется реальностью автоматической и "виртуальной".
Последнее обстоятельство существенно меняет отношения искусства и социума. Речь сейчас идет не о повышении эмоциональной культуры, а вообще о сохранении какой-то эмоциональности, которую возможно хотя бы условно признать человеческой. Ведь такие понятия, как сила, любовь, патриотизм, свобода, счастье, понятия, имеющие крайне широкий диапазон, сведены сейчас к полуподвальному примитивизму. Люди обращаются друг к другу на улице просто: «мужчина», "женщина", скоро, вероятно, дойдут и до более простых обращений. Помню, однажды видел Василия Шумова по телевизору — еще до его отъезда в Америку. Он исполнял песню под названием "Тургеневские женщины". После исполнения молодежная аудитория в телестудии не выказала ни малейшего интереса. Я спросил потом нашего общего знакомого насчет этой песни. "Лабуда какая-то, — ответствовал он, — я и забыл, что он там бормотал". Действительно, странная тема для русского рок-музыканта, когда по радио и телевидению преимущественно орут: "бухгалтер, милый мой бухгалтер", "ты — моя банька, я твой тазик" и т. п. Вероятно, публика пришла в ужас, представив вместо свободной герлы, упоенно трясущей эмерджентными прелестями, стыдливую (закомплексованную) барышню в корсете. Такие вот пироги, такая вот любовь. Глядя на Шумова в телевизоре, я подумал: наверное, весьма сложно быть в России (тогда еще советской) рок-музыкантом. Помимо всяких препятствий, о которых речь пойдет ниже, трудно жить среди «народа-богоносца» и обладать "загадочной русской душой". Когда распахнулся железный занавес, поток мировой глупости хлынул в Россию (как будто было мало своей, национальной). Среди прочих радостей, это усилило дикий национал-патриотизм, задавленный Советами: вспомнили русскую историю, блоковских «Скифов», тютчевскую "особенную стать". Вновь полетели панславянские лозунги о мессианской роли России, о «спасении» Европы от татаро-монголов и немецких нацистов. Русские почему-то никак не хотят примириться с тем, что они обычный европейский народ, не лучше и не хуже всех остальных. Нас отличают те же главные особенности: музыкальная система, свойственная белой цивилизации, и язык индо-европейской группы. Нам присущи любые европейские и «общечеловеческие» недостатки, и вовсе мы не «скифы» и не «азиаты». Грустно, когда поэты впадают в гражданственность и принимаются "глаголом жечь сердца людей". Их ли это дело? Гражданская поэзия — нелепый симбиоз индивида и социума, гротеск, монстр вроде химеры или киноцефала. Обычная демагогия — вещь малопочтенная, что же сказать о демагогии ритмичной, выраженной хорошим стихом? Это прекрасно — любить родную природу, чувствовать органическую связь с пространством и языком, но довольно-таки противно слушать, как возбужденные национал-патриоты или пьяные функционарии орут, что "умом Россию не понять". Умом действительно трудно понять свойственное многим русским людям пьянство, вялость, нерешительность, трусость, пресмыкание перед начальствующим хамьем, но ведь это и везде трудно понять. Что же касается дурацкого тщеславия, приписывания отечественным талантам любых изобретений и открытий — так эта черта присуща любому европейскому народу, не говоря об американцах. Конечно, никому не приходило в голову называть марконистов «поповцами», а единицу напряжения «петровкой», как это пытались делать у нас в двадцатые годы, но это, верно, объясняется тогдашним энтузиазмом. Тщеславие — первый и бесспорный признак глупости отдельного человека, всегда превращается у народа в "национальную гордость". Но в принципе глупость — факт интернациональный, "человеческий, слишком человеческий". Мы, русские, легко узнаем себя и в "Похвальном слове глупости" голландца Эразма, и в "Речи о глупости" австрийца Роберта Музиля. "То, что один человек говорить постесняется, сочтет глупым и неудобным, спокойно говорится от имени народа" (Роберт Музиль. Речь о глупости). Индивид и социум никогда не найдут компромисса, их позиции сугубо враждебны. Далее у Музиля: "Эти привилегии большого «мы» создают впечатление, что культурное развитие отдельной личности прямо пропорционально одичанию наций, государств и партий". Какие привилегии? Понятно, какие. На бесстыдство, наглость, бестактность, тупое высокомерие, сопровождаемые словечками типа «неотъемлемый», "божьей милостью", «бессмертный» и т. п. В песне Василия Шумова «Навсегда» с холодным достоинством поется следующее:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.