Падение
ModernLib.Net / Современная проза / Голестан Эбрахим / Падение - Чтение
(стр. 3)
Он думал о том, что завтра он начнет работать и теперь ни в ком не будет нуждаться. Что ему теперь до людей! А он вынужден в такую жару спать в комнате. Припомнил, как его прогнали с крыши и как странно смотрели на него в мастерской. Было и вправду очень жарко, к тому же хотелось есть. Он посмотрел на голубя. Тот беспокойно ходил по клетке легкими мелкими шажками. Он подошел к пленной птице, просунул пальцы между прутьями и хотел дотянуться до хвоста или лапок голубя, но голубь каждый раз отступал вглубь. Ему понравилась эта игра – пугать голубя, вынуждая его держаться подальше от прутьев, посреди клетки. Утомившись, он прилег, но не уснул и до утра слушал беспокойное кружение запертого голубя; теперь ему уже хотелось с завтрашнего дня начать работать.
Работая (а работа давала ему уверенность в себе и позволяла постоянно предаваться одним и тем же однообразным, уродливым, убогим мыслям), он полностью уходил в себя, окружающие сторонились его. Он слышал, как они тихонько переговаривались, поглядывая на него, и по взглядам их он догадывался, что они считают его больным, повредившимся в уме. Это его обижало, но он убеждал себя сделать вид, что не слышит, не видит, что дела ему нет до них; и так, обращаясь за помощью и защитой к самому себе, вновь обретал уверенность.
Вернувшись домой, он тотчас подходил к голубю и устало следил за его беготней, слушал его охрипшую воркотню и сам мучился ночной духотой, все время помня, что и его тоже загнали в комнату. И так до утра, полусонный-полубодрствующий из-за духоты, жужжания комаров и метаний голубя.
И теперь, уже уверенный в себе, он напивался и проводил половину ночи в квартале проституток среди бесстыдного смеха, распутных песен, пьяного возбужденного шатания. Но даже эти падшие девицы, которые все, чем обладали, предлагали другим, не оставляли ему ничего, кроме тела, ослабшего от пьянства, головы, отяжелевшей от сна и неосуществившегося желания; все это он уносил с собой домой. В своем новом ночном пристанище он все равно оставался один, хоть и был среди людей. Он устремлялся к женщинам, хотя лиц их не узнавал и не видел (и не видел, что все они – лишь полускрытый образ другой женщины). Ему хотелось причинять им боль, чтобы показать свою силу и поддержать свою уверенность в себе (но не мог этого сделать), возместить всю свою прежнюю немощь и бессилие, истребить все эти образы, уничтожить их обладательниц, чтобы высвободить желанное лицо, завладеть им. Но он не находил его, а все лица вокруг были незнакомыми, и все смотрели на него равнодушно или презрительно, и если кто-нибудь к нему обращался, то слова были сухими и насмешливыми. Так тянулись ночи, а под утро он возвращался в свою комнату и смотрел на голубя, белеющего в темноте, слушал, как он топчется в своей тюрьме; и, глядя на него, он не знал – злиться ему на то, что люди загнали его в угол, или радоваться, что он ото всех избавился. И сила его таяла, душа ветшала, гнев душил его, и до утра он мучился, не в состоянии ни заснуть, ни проснуться как следует. Потом наступало утро, все соседи – мужчины, женщины, дети – спускались с крыши, и начинался день, со своими делами и заботами, а потом снова наступала ночь, – но ни на минуту не останавливалось кружение его замкнутой в тесноте мысли. А голубь все так же кружил по запертой тесной клетке и отказывался от хлебных крошек.
Но вот наступила ночь, жаркая и душная, как никогда; на сердце была тяжесть, дыхание ослабело – и вдруг он учуял слабый и мягкий запах влажной земли, а вслед за этим услышал (а ему показалось, что он уже слышал это чуть раньше), как редкие капли дождя лениво падают на листву деревьев и на землю. Он встал, выглянул в окошко, увидел заблестевшие камни мостовой и услышал голоса соседей, разбуженных дождем. Он наслаждался покоем и утешением, снизошедшим к нему с этими каплями дождя, слушал, как просыпаются соседи, спящие на крыше, и зависть к ним постепенно проникала в его душу. Внезапно молния, словно блеснувшее острие клинка, рассекла темноту. В следующий миг ее уже не было, капель становилось все больше, по небу прокатился раскат грома, и хлынул ливень.
Частые косые струи дождя тяжело падали в уличный проем между высокими стенами домов, освещенный слабым светом фонаря. Он слышал жалобы, суету и ругань соседей, торопящихся вниз по лестнице; бурная радость охватила его, он дрожал, смеялся, он побежал к двери, откинул задвижку, бросился к лестнице, навстречу соседям, которые, ругаясь спросонья, спускались вниз со своими намокшими одеялами, держа детей на руках.
Он поднялся на крышу. Уходили последние соседи, а ливень не прекращался, он становился все сильней, и снова, разорвав темноту, сверкнула молния, вслед прокатился гром, дождь застучал сильней, а он смеялся – и не одними губами, и не только внутри себя, но смехом, переходящим в крик, вырвавшимся из самой глубины его существа. Глина, которой была обмазана крыша, намокла, стала мягкой и липкой, а вода струилась, устремляясь к водосточным желобам, и косыми струями с шумом низвергалась вниз. Но ливень начал слабеть. Он чувствовал, как усталость вновь наваливается на него; во всем теле одна только усталость и осталась. Он стоял измученный и промокший, и смех его звучал как бы со стороны, словно это смеялся кто-то другой. Дождь, редея, превращался в разрозненные капли, и победный хохот, наполнявший ликованием его одиночество над безлюдьем городских крыш, постепенно затихал, сменяясь гнетущей тишиною. Потоки воды в желобах иссякли, легкие облака, отдав свою влагу, рассеивались в ночном небе, и где-то за горизонтом перекатывались далекие раскаты грома.
Промокший и одинокий, он слушал – хоть и не хотелось ему этого слышать, – как взрывы его хохота, словно отразившись от небосвода, возвращаются назад. Нет, это не он смеялся только что на высокой крыше, победно и одиноко возвышающийся над всеми, гордый своей единственностью. Да, одиночество его длилось, но это было одиночество покинутого, и не над кем ему было возвышаться: все это время люди спокойно отдыхали в своих жилищах, укрывшись от дождя и грома; а теперь, когда воздух омылся от зноя и пыли и звезды засияли в просветах облаков, крыша снова принадлежала им. А раскаты его хохота, дробясь, бились о небосвод и возвращались и, снова отражаясь от небосвода, уходили все дальше, дальше, но все равно были слышны, хоть ему так не хотелось слышать их! Он двинулся вниз. К ногам его словно привесили гири, а на плечи лег тяжелый груз. Он спускался очень медленно – не потому, что уходил против воли, а потому – по крайней мере так казалось ему самому, – что он хотел донести в целости, не уронить свою ношу.
В комнате, осветившейся сперва огоньком спички, а потом – дрожащим светом фитиля, взгляду не на чем было остановиться, кроме белизны голубя; а голубь все метался по клетке, словно нарочно, чтобы пустота комнаты стала еще заметнее. Он сел. Боль, начавшись где-то внутри, разошлась по всему телу, а потом собралась под сердцем и стала давить на него. Его тело, его сердце испытывали боль, а душа его в это время словно созерцала некий поток, что прокатывался над ним, над всем его существом, накрывал его и походя оставлял за собой осадок, который с каждым мигом поднимался все выше, отчего темнота усиливалась, хотя сам этот осадок становился все виднее. За стеной послышались шаги – должно быть, кто-то из соседей возвращался на крышу после дождя; в комнате слышалось непрестанное метание голубя в запертой клетке; и что-то он видел – но потом открыл глаза и понял, что видел сон, и уже не мог вспомнить, что это было. А сейчас он видел только комнату, тонувшую в дрожащем свете лампы.
7
При мягком, не отбрасывающем теней свете утра в голове у него прояснилось, дурман, навеянный дрожанием желтого огонька, рассеялся; теперь его тревожило, слышали ли соседи его рычащий смех? Он боялся представить себе, как они станут смотреть на него; уже теперь он заранее боялся их взглядов, хотя пока еще они только видели сны и уж во всяком случае были отделены от него стенами. Он ушел из дому раньше обычного.
Никак не получалось распутать клубок обрывистых беспорядочных мыслей; все у него в голове так перемешалось и переплелось, что он уже не в силах был ни в чем разобраться, а только чувствовал, как все это давит на него. В таком полубреду он долго брел по улицам и пришел на работу с опозданием. Не слушая воркотню мастера, он начал работать. Водил кистью по лепным украшениям на печной стенке, а в голове у него все шло кругом и мысли продолжали свое одуряющее вращение по спирали, они скользили вниз по сужающимся виткам, пока не попадали в какую-то яму в центре, и там оставались. Он пытался понять, что происходит, но все эти подобия мыслей, какой бы они ни были скорости и окраски, были все так же неясны и неуловимы, все так же скользили, не меняя своего направления, и рассудок его не мог долго следовать за ними, но, увлекаемый ими, втягивался и растворялся в них и вместе с ними устремлялся все к тому же неподвижному центру; он ясно видел и различал, что было в этом центре: там была память о жене.
И в этом скользящем кружении отбрасывалось все чуждое, все, что было не он сам; и, скручиваясь, спираль становилась все плотнее, все ровнее, пока не приводила к своему основанию (где и кончалось кружение). Все, что было до этого, все усилия, раздумья, вражда были отброшены, и осталось только одно стремление и одно влечение.
Он не знал, да и не задавался мыслью, был ли он и раньше безумен, или безумие появилось только теперь. Не знал, где кончилась его жизнь и откуда она может начаться снова. Он был измучен, как никогда, сердце сжималось, дыхание перехватывало, в глазах темнело; и, хотя в этой темноте нельзя было увидеть ничего, кроме темноты, он знал, что в ней повсюду – его жена. Иногда он слышал, как рассказывает каким-то людям, какая у него жена; и ему казалось, что он слышит это от кого-то чужого, потому что все, о чем говорилось, было для него незнакомым, хотя он слышал все это от себя самого и произносил сам. Он встречал отчужденные взгляды – видно, слушатели сразу понимали, что его рассказы – сплошная выдумка, и потому смотрели на него с насмешкой и презрением.
Ему нужна была жена. Ничто на свете не могло бы принести ему успокоение, кроме тела одной женщины – его жены. Теперь он знал, что безумен не потому, что другие считали его таким, но потому, что теперь он видел, насколько отвратительна та жизнь, которую он сам создал и уготовил для себя, надеясь довольствоваться ею. Он видел посреди своей жизни какую-то яму – и если это не была его жизнь, то что это было? А если она и была его жизнью, значит, его жизнь не что иное, как кошмар безумия… Сегодня ему было еще труднее, чем вчера, – ведь вчера он не знал, а сегодня знает.
Он искал жену, блуждая по улицам, искал ее, блуждая по своей душе. А кружение все длилось – не скользящее кружение безымянных образов, но наводящая дрожь сумятица извращенного воображения.
Он все худел, дыхание становилось неровным, под глазами пролегли синие круги, болела грудь, постоянно что-то давило на сердце; а из клетки голубя начинало плохо пахнуть; кошка вернулась и без страха расхаживала по комнате… а жена все не появлялась.
Он повсюду видел ее, повсюду слышал ее голос, но нигде не находил. Он знал, что где-то за этими ветхими стенами извилистых улиц, под солнцем, что каждый день сияет над городом, под звездой, что каждую ночь стережет город, скрывается его жена, а он не может коснуться ее. Он находил ее взгляд на фруктах, продававшихся на базаре, и на крылышках воробьев, ее дыхание – в дневном зное и в ночном ветерке, и в запахе хлеба, разложенного на лотке пекаря, ее шаги звучали по каменной мостовой; и в бессонном одиночестве ночей, вслушиваясь в далекие тяжелые удары, доносившиеся оттуда, где делали сарудж [9], он слышал биение ее сердца; все желания, все наслаждения на свете, всю страсть, все тела, груди, бедра, что были в тайниках его сознания, вобрал в себя взгляд жены; взгляд, заполнявший собою все его сознание и неподвижно устремленный на него…
Оболочка, ограничивающая его собственное человеческое существо, казалось, не только отделяет его тесный мирок от всей широты окружающего мира, она заслоняет собою, скрывает все; ему было оставлено видеть только одну женщину, ту женщину; все остальные были не для него – не потому, что они сознательно избегали его (они, скорее, просто не замечали его, разве что во время получения скудной платы за сожительство), но потому, что он сам отвергал их. Он отвергал мир, и мир отвернулся от него и не хотел ему помочь, хотя ему казалось, что это он сам отшвырнул от себя всех, избрав из всего мира тело, взгляд, грудь, волосы единственной женщины. А эта женщина бесследно затерялась, была далека от него. И дорога его была все та же, что и прежде, только теперь она сделала поворот, вернулась к своему началу и обманывала путника, уже растерявшего свой дорожный припас, призрачной надеждой достигнуть цели, лежащей вне этого круга. Он искал хоть какие-то следы жены и не мог найти и наконец обратился с мольбой о помощи к своей тетке.
Тетка посмотрела на него презрительно, назвала сумасшедшим и, прочитав ему, вконец отчаявшемуся, нравоучение, отослала прочь; и пришлось ему уйти и снова затвориться в уединении своей пустой комнаты и смотреть на голубя, кружащего по клетке, на кошку, которая теперь расхаживала по комнате или лежала, свернувшись клубочком, в углу, свободно приходила и уходила, когда хотела; замкнуться в своем одиночестве, пока не наступит новый день со своими заботами и делами, со своими тщетными мучительными поисками… Так и тянулась его жизнь, и горе его росло, ему хотелось плакать, плакать за всех и обо всех, вместить в себя их горе, находить боль и страдание во всем, различать во всем, даже самом прекрасном и сияющем, признаки печали. Ему хотелось сделать свое горе таким огромным, чтобы оно могло объять собою всех, – тогда он не был бы одинок в горе, но был бы таким же, как другие, таким же страдающим и обиженным. А мечта о жене не уходила, и он по-прежнему всюду искал ее. И снова он пришел к своей тетке и молил ее помочь ему в его несчастье. Но тетка сказала:
– Сынок, оставь это. Ты мужчина. На свете полно женщин.
Но он все молил о помощи.
Наконец она нетерпеливо и раздраженно сказала:
– Пускай ты и правду говоришь, бедняга. Да ведь что было – то уж было. Плохо ли, хорошо ли – дело сделано. Душа болит за тебя, но только ты так из-за всего этого унижаешься, что уже и не хочется тебя жалеть.
Он потер подбородок тыльной стороной руки; под глазами у него вздулись жилки, и, чтобы успокоить их, он часто проводил рукой по впалой щеке и выдававшейся вперед скуле. И снова заговорил:
– Ради Бога, скажи, где она? Ради Бога, скажи, кто может знать, где она?
Тетка со злостью сказала:
– Азиз.
Откуда-то из глубин напряженно ищущего сознания всплыло, взорвалось и ржавчиной осело, что и правда Азиз должен знать. Он понимал, что это только лишь отговорка, уловка, чтобы отделаться от него, но заставил себя поверить, что тот и вправду знает. Конечно же, знает. Поискам жены он отдавал все силы своей души, но до сих пор ему не приходило в голову пойти порасспросить о ней Азиза; теперь же, хотя он знал, не догадывался, а знал наверняка, что у Азиза нет и не может быть никаких сведений о его жене, он уже не мог не пойти к нему и не расспросить о ней.
На всем пути до Азизова дома его так и тянуло вернуться, не ходить туда, но ноги сами несли его вперед. И вот он очутился перед дверью Азиза, и лицо жены замаячило перед его глазами.
Какая-то женщина отворила дверь и сказала:
– Они отсюда уехали.
– Куда?
– Поменяли дом.
– Знаете куда? – Он не спрашивал, а утверждал.
– Нет.
Он вдруг успокоился, но только не знал, останется ли и дальше спокойным или снова поддастся волнению и тревоге, когда они начнут одолевать его… Но надо было прервать молчание:
– Давно?
– Это будет… э… – Женщина никак не могла точно припомнить и наконец сказала:
– …через несколько дней после женитьбы.
Вроде бы ничего не случилось. Совсем ничего. Просто он понял, что он лишний. Он ни к чему.
Ночью он сразу крепко заснул. А утром пошел на работу, ни о чем не размышляя, сознавая, что делает. Пошел, будто и всегда так было; а так это было или не так – откуда он знал… Его словно несло какой-то волной, а куда – он не мог и не хотел понять. Ему было безразлично, движется ли он по ровному пути или преодолевает спуски и подъемы. Он ничего не видел и не слышал, в голове было пусто. И весь он был опустошен. Ночью он пришел в публичный дом, пришел, словно животное, которое напрямик, ничего не разыскивая, никуда не спеша, а просто испытывая жажду, идет к водопою. Острый и терпкий вкус водки притянул его, потом закружилась голова, лениво, потом быстрее, а потом пьяное отупение, ничего не ищущее, никуда не спешащее, все сильней охватывало его. В нем осталось только предчувствие жажды и жажда.
Потом в его руках оказалось чье-то тело, чья-то кожа была прижата к его коже, а перед своими глазами он увидел глаза, которые то закрывались, то глядели в потолок, а напротив его губ двигалась чья-то челюсть, жующая смолку. Он тоже двигался; оцепенение не проходило, но острый резкий запах водки возбуждал его, и он двигался; а потом лицо Фатимы, прозрачное, овеянное дымкой, стало опускаться на этот движущийся рот. Вдруг он вздрогнул – не потому, что ее лицо исчезло, но зачем она вообще приходила? да и она ли это была или та, настоящая, что сейчас на самом деле была с ним… и вот уже это была не она и не та, что вправду сейчас была с ним, а это был он, он сам… кусок того лица, которое он привык видеть в разбитом зеркале, обрамленный осколком кривого стекла с отбитыми краями, надвинулся на движущуюся челюсть и уставился на него, на самого себя – а челюсть того, другого, лица все двигалась, жуя смолку, и он уже ничего не видел, кроме этих двух лиц, и в животе поднималась волна тошноты, она подступала к горлу (чьему? к горлу той, настоящей? или той, что осталась на сухой стене? или того, кем он был раньше? или к его собственному горлу?), челюсть больше не жевала, кости и мясо под его руками задвигались, и не было уже разбитого зеркала, и глаза, принадлежавшие тому же лицу, что и челюсть, зло смотрели на него. Вдруг в его сознании возникли зеленые глаза, светящиеся в темноте кладовки, и запах проросшего лука. Челюсть двинулась еще раза два, а еще перед тем, как ей остановиться, он, ослабший и измученный, встал; глаза уже не были зелеными и не смотрели со злобой, ведь это были не кошкины глаза, и они не светились посреди стрелок проросшего лука, и они не видели, как чье-то горло было внезапно стиснуто крепкими пальцами, но глядели с презрительным равнодушием, и им безразлично было, крепок ли кто или слаб, горяч или холоден. Им довольно было знать, кончено или нет.
Заболело вокруг сердца, волна тошноты снова пошла вверх и остановилась на полпути, что-то мучительно и резко сдавило сердце и не отпускало. Ноги подкосились, и он рухнул на край тюфяка.
Женщина вскрикнула:
– Эй, ты чего?
Он очень ослаб, покрылся холодным потом. Голова закружилась. В ушах звенело, все поплыло перед глазами, и сквозь все это он смутно различал, что женщина ушла и вернулась с какими-то другими женщинами и одним мужчиной, и все они подошли, наклонились над ним, а женщина сказала:
– Верно, он уже пришел выпивши. Прямо так и свалился. Ну, вроде проходит.
Волна внезапно поднялась кверху и вырвалась наружу, и сквозь шум этого извержения он услышал возмущенное восклицание: «Ах!», «Ай!», «Фу!», а одна сказала: «Надо его головой в воду», а другая: «Деньги взяла?» Потом его выволакивали из комнаты, а потом его лицо вдруг стало мокрым – это его окунали головой в бассейн, макали и вытаскивали, макали и вытаскивали…
Во рту был запах тины, глаза распухли от воды. Придя в себя, он обнаружил, что его оставили сидеть, прислонив к бортику бассейна посреди пустого двора, увешанного женскими платками и чадрами. Вокруг никого не было. Он посидел немного, потом с трудом поднялся и ушел.
Была уже поздняя ночь, улица была пуста. Он шел неверными шагами, сердце едва билось, головокружение не проходило, а только лишь отступало и продолжалось где-то за гранью сознания. А дорога, с ее редкими пятнами света, проступившими на погруженной в тень мостовой, все ползла и ползла между ветхими стенами, пока наконец не дотащила его до дому.
Он открыл дверь; кошка прошмыгнула в комнату впереди него, голубь по-прежнему сидел в клетке, дно которой теперь было покрыто вонючим пометом. Он закрыл дверь на задвижку, повалился в угол и заснул.
Он не помнил, когда уснул и сколько времени проспал: когда он открыл глаза, сон сразу улетучился и больше не возвращался, как он ни старался; а была еще ночь. Приглядевшись к темноте, он заметил зеленые глаза кошки. Теперь это уже была та кошка, что однажды, в какой-то день, сохраненный его памятью, бежала, спасаясь от собаки, вверх по лестнице, ведущей на крышу; он снизу смотрел и видел, что дверь на крышу закрыта, а собака уже догоняет; и тут кошка, сжавшись в комок, напрягши все жилы, все свои силы, изготовилась к бегству, а собака подступает все тесней, хрипло и тяжело дыша, – и тут собака зарычала и прыгнула, и кошка тоже прыгнула, но мягче, продолжительней, и вот ее уже не было, а была только мокрая полоска на глиняной стене, а собака осталась перед щелью, за которой была кладовая [10]. Он пошел, приблизился к собаке, а в темноте кладовой ничего не было видно, кроме запаха хранившегося там лука и зеленого огня кошачьих глаз. Ни он, ни собака не могли пробраться в кладовую, а полоска кошачьей мочи уже впиталась в стену… А сейчас он, взмокший от пота, слушал тихое курлыканье и пошаркивание голубя в клетке. Последние силы капля за каплей покидали его. Опустошенный, измученный и промокший, он в изнеможении положил руку на грудь, там, где билось сердце. От низа живота до самого горла и во рту у него все пересохло. А зеленые глаза все так же – неужели? – смотрели на него из щели. Теперь он боялся темноты. Темноты и одиночества. Болезни и бессонницы. А зеленые глаза все светились в темноте, и сердце его сжималось в темноте, словно от боли и наслаждения одновременно, дыхание прерывалось, и глаза, распахнутые бессонницей, никак не закрывались, словно у них вовсе не было век. Пришло утро, и кошка выступила из рассеявшейся темноты, и боль отпустила. Он уснул. Весь день он проспал тяжелым прерывистым сном. Проснувшись, увидел, что за окном уже скоро вечер. Все окружающее виделось и слышалось ему не так, как раньше. Очертания всех предметов дрожали и колыхались перед глазами, пока не растворялись и не исчезали совсем, отголосок каждого звука тянулся, пока не исчезал в неясном гуле; ощущение тяжести на сердце и голода преобладало над всеми чувствами. Он встал. Плеснул в лицо водой из кувшина, вода пролилась на рваный палас, и запахло влажной слежавшейся шерстью. В глазах прояснилось, головокружение стало потихоньку стихать. Он сел. Немного спустя внизу послышались шаги. Кто-то поднимался по лестнице. В дверь постучали, чей-то голос позвал его. Он невольно рванулся к двери, но тут же сдержался. Голос показался ему знакомым. Голос звучал знакомо, но он не мог вызвать в памяти лицо обладателя голоса. Снова голос позвал его. Все, что таилось в темных безмолвных закоулках его души, устремилось навстречу этому голосу. Но он уже твердо решил не откликаться. Он увидел, что кошка навострила уши, и услышал, как женщина внизу, далеко, говорит: «Вам кого нужно было?», и услышал, как голос наверху, совсем близко, отвечает: «Господина Гуляма». Теперь голос словно раздвоился, как будто у него появился двойник, потому что один, знакомый, голос говорил по ту сторону двери: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, что я завтра утром приду, завтра рано утром». А другой, не за дверью, ближе, даже ближе, чем по эту сторону двери, ближе, чем собственная кожа, повторял: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, я завтра утром приду, завтра рано утром». Снова застучали шаги, теперь они спускались вниз, но не отдалялись – или это их двойник не отдалялся, и когда тот, первый, спускался вниз, двойник оставался на месте и вторил уходящему, и эти шаги звучали более резко, тяжело, гулко, мучительно, они все стучали и стучали на одном месте и терзали его – и вдруг умолкли. Он потерял сознание. И снова он перенесся в далекое прошлое, а в этом далеком прошлом мальчик запустил в кошку обломком кирпича, а кошка, ковыляя, с воем кинулась к померанцевому дереву, усыпанному белыми душистыми цветами, взобралась на него и осталась там и, сколько мальчик ни бросал в нее камнями, не спускалась вниз. Тогда мальчик сказал: «Завтра утром приду, завтра рано утром». И завтра наступило, и мальчик снова швырял в кошку камнями, а кошка все не слезала, потому что – теперь он понял – у нее был перебит позвоночник, и, взобравшись наверх, она уже не могла двинуться; а камни иногда ударялись о сетки, и тогда белые душистые цветы сыпались вниз, а иногда попадали в кошку, и тогда кошка выла. Мальчик сказал ей: «Завтра приду, завтра рано утром». И наступило завтра, и он пришел, а кошка все так же была наверху; камни, ударявшиеся о ветки, посбивали все лепестки, и все теперь было белым, все пахло цветами, а кошка больше не выла. Ветер развеивал осыпавшиеся на землю лепестки, на дереве больше не было ни цветов, ни листьев, остались одни голые ветки, а кошка лежала на ветках, и теперь от нее пахло. Это было зловоние кошачьей смерти…
Он открыл глаза. Прошлое исчезло, и теперь было только настоящее. Он увидел кошку, лежащую под клеткой. Выпил воды, и вместо боли и бреда пришла легкость и расслабленность покоя. Хотелось есть. Видения успокоили его, не потому, что были плодом его желания – он и не думал об этом, – но потому, что в них были благоухание, белизна, детство, и все было усыпано белыми цветами, и ветер развеивал лепестки. Перебитый позвоночник и смерть тоже были там, но главное наслаждение было в детской страдальческой мордочке кошки. Желание завладело им. Он поднялся и хотел одеться. Но, уже начав натягивать рукав, остановился, сунул руку в карман и обнаружил, что там ничего нет. Спутавшийся клубок времени неожиданно упал и покатился, раскручиваясь, и привел во вчерашний день – и он вспомнил… Одна там спросила: «Деньги получила?» А он тогда понял только, что его выволакивают за дверь, что лицо его погружается в воду, когда его окунают головой в бассейн – его макали и вытаскивали, макали и вытаскивали; и сейчас во рту снова был запах затхлой воды, он снова услышал этот запах – и все понял.
Теперь в его сознании оставалось только одно – легкое, как пар, оно поднималось над зловонием и становилось благоуханным и белым. Он был очень голоден, но не хотел, настолько не хотел, что и не мог, выйти из дома, чтобы насытиться. Он хотел остаться дома с самим собой.
Перед его глазами стояло лицо – неясное, незнакомое, оно было абсолютным воплощением наслаждения. Он был весь в поту, слабость мучила его. Теперь он должен смириться с тем, что у него ничего не получается. Даже с самим собой, с этим смутным неясным призраком.
Душевные муки вызывали острый голод, они все сильнее терзали его, и он уже не мог успокоиться, все перемешалось в нем. Он вскочил и забегал по комнате, слабея, тяжело дыша, весь в поту, но ничего не нашел, кроме своего узника. Он кружил по клетке, и от ужаса перед его короткими приглушенными стонами в этом давящем своей пустотой, исполненном смятения пространстве, стонами, отзвуком которых были его собственные шаги, это кружение и мука стали непереносимыми – и неожиданно он рухнул и сам завопил, ибо в одной руке у него оказалось тело голубя, вытащенное из клетки, а в другой – голова, которую он сам только что оторвал. Оторвал, чтобы вырвать, истребить источник стонов, истребить воплощение собственного желания. Он отшвырнул то, что было у него в руках, и громко зарыдал. Он видел, как кровь течет по тельцу голубя и капает на палас, и с плачем к нему приходило успокоение – спокойствие водоема, из которого уходят последние капли воды. Повисшая капля крови голубя свернулась.
Он услышал, что в дверь стучат и зовут его, спрашивают, что случилось и отчего он кричит, а он не открывал дверь, и не вставал, и ничего не отвечал. Не мог – и поэтому не хотел – ответить. Была ночь. Из темноты ночи приближались зеленые глаза кошки, кошка подходила все ближе и ходила рядом с ним, все так же неотрывно глядя на него, потом, тихо и мягко ступая, медленно пошла к двери. А ночь надвигалась, становилась все темней, темней, чем он мог вспомнить, темнота становилась плотней, она сковывала все движения, сжимала собою все, и не осталось ничего, кроме кошачьих глаз и разорванного на две части голубя, и глаза были острее всех глаз на свете, а белизна – сумрачнее всего на свете, но вместе с тем притягательнее для взгляда, чем любая другая белизна. И глаза неотрывно смотрели на два разорванных куска белизны.
Теперь он слышал. Сначала это было как звук, который производят термиты в источенных балках потолка, но скоро звук стал громче, и он догадался, что это кошка грызет голубя. В голове стало еще тяжелее, дыхание запирало в груди и не выходило наружу, и он с трудом мог выдохнуть, а белизна раздиралась, дробилась, кошка жевала вce громче, и глаза, не сдвигая век, смотрели неподвижно. Он понял, что от тельца голубя ничего не осталось, кроме разорванных полуобглоданных кусков. А он был голоден. Время шло, глаза все так же неподвижно смотрели на него (словно следили за его мыслями, ждали, что он что-то сделает, хотя силы уже настолько покинули его, что не могли возвратиться).
И тут послышался звук. Кто-то поднимался по лестнице. Дыхание замерло у него в груди и с усилием пыталось выбиться наружу. Шаги приближались. Наверное, это уже раннее утро. Он видел, кошка поднимает головку голубя медленным и плавным движением, головка падает, словно кусочек крыла. Кошка снова поднимает ее, мягко прихватив зубами. Его глаза закрылись.
* * *
Из-за запертой изнутри двери шел запах, и люди решили, что надо что-то сделать. Никто не знал, что случилось. Наконец дверь взломали. Увидели Гуляма, полуобнаженного и мертвого, и не заметили, как кошка выскользнула из двери, прыгнула и исчезла. Увидели клетку, висящую посреди комнаты; в ней была сухая чашка для воды, никакого корма не было, а все дно было покрыто птичьим пометом. И увидели, что рядом валяются остатки разорванного голубя и голубиной головы. Они удивлялись, как это могло получиться. И кто-то предположил, что этот человек, наверное, хотел есть, так хотел есть, что разорвал голубя и съел сырое мясо.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|