Ритуалы плавания
ModernLib.Net / Классическая проза / Голдинг Уильям / Ритуалы плавания - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Уильям Голдинг
Ритуалы плавания.
(1)
Почтеннейший мой крестный!
Вот такими словами начинаю дневник, который взялся вести для Вас, — и лучших слов мне не найти!
Итак, почин сделан. Место действия — на борту корабля, куда я наконец прибыл. Год — Вам он известен. День? В данном случае важно лишь то, что это первый день моего плавания на другой конец света, в ознаменование чего ставлю на верхнем поле страницы цифру (один), потому что то, чем собираюсь заполнить ее, — рассказ о событиях первого дня. А какой это месяц или день недели, вряд ли имеет значение: ведь за долгое плавание от южных берегов старушки Англии до далеких антиподов нам предстоит пройти через геометрию всех четырех времен года!
Еще сегодня утром я, прежде чем шагнуть через порог родного дома, поднялся к моим младшим братьям, и они, как могли, подвергли испытанию терпение «старшенького»! Братец Лайонел исполнил то, что, по его представлениям, было военным танцем дикарей. Братец Перси улегся на спину и стал потирать живот, испуская неистовые стоны — последствия того, что он мною позавтракал! Пришлось задать обоим трепку, заставив принять надлежащий случаю вид. Затем я спустился к отцу и матушке. Матушка… Уронила для виду слезинку-другую? О нет, она отнюдь не скрывала своих истинных чувств, да я и сам ощутил стеснение в груди, что вряд ли можно считать проявлением суровой мужественности. Даже отец… что тут скажешь. Словом, мы, полагаю, отдали большую дань сентиментальности Голдсмита и Ричардсона, нежели жизнерадостности Фиддинга и Смоллета! Ваша светлость, без сомнения, убедились бы в моей исключительной ценности, если услышали бы, как надо мной причитали — словно провожали не юного джентльмена, отправляющегося помогать губернатору в управлении одной из колоний Его Величества, а закованного в кандалы каторжника! Но я не жалел, что родители дали полную волю своим чувствам, а я своим. Ваш крестник неплохой — в глубине души — малый. И весь путь по подъездной аллее, мимо сторожки привратника и вплоть до поворота у мельницы, печаль не покидала его.
Но как бы там ни было, в итоге я на борту. Я вскарабкался по трапу, подвешенному к крутому, просмоленному боку судна, которое некогда, в дни своей юности, служило Великобритании одним из ее грозных деревянных щитов. Шагнув в нечто вроде низкого дверного проема и оказавшись в темноте палубы — верхней? средней? нижней? — я чуть не задохнулся при первом же вдохе. Боже милостивый, что за тяжелый, тлетворный дух! Вокруг меня, в искусственном полумраке, не прекращалась суетня и беготня. Какой-то малый, назвавшись моим слугой, отвел меня к конуре в боковой части судна, заверив, что это — моя каюта. Малый сей порядком в летах, прихрамывает, у него острое лицо, окаймленное по обе стороны густой порослью поседелых волос. От лба до макушки тянется блестящая лысина.
— Голубчик, откуда здесь такая вонь? — спросил я. Он выставил острый нос и повел вокруг глазами, пристально всматриваясь, словно в этой мгле вонь было легче увидеть, чем унюхать.
— Вонь, сэр? Какая вонь, сэр?
— Именно вонь! — задыхался я, прикрывая рот и нос ладонями. — Смрад, зловоние или как это еще называется!
Веселый малый этот Виллер. Улыбнулся мне так, словно палуба над нашими головами разомкнулась, пропустив к нам луч света.
— Господи, сэр! Вы скоро привыкнете, сэр!
— Я вовсе не хочу привыкать! Где капитан?
Солнечную улыбку смыло с физиономии Виллера, и он распахнул передо мной дверцу в мою конуру.
— Так ведь капитан тут тоже ничего не поделает, — заявил он. — Песок это и гравий, сэр. На новых судах балласт — железный, а наше тогда еще строили, когда ничего подобного не было. Будь оно в среднем, как говорится, возрасте, может, кладь эту и выгребли бы. Атак что же… Больно старая она, посудина наша. Не захотят ковырять ее там, внутри.
— Что же у вас там вроде кладбища, что ли?
— Насчет этого не знаю. Потому как прежде меня здесь не было. Вы посидите здесь немножко, а я принесу вам бренди.
С этими словами он исчез прежде, чем я успел открыть рот, поневоле глотнув еще межпалубного духа.
Позвольте описать помещение, которое будет моим приютом, пока я не сумею обеспечить себе что-нибудь поуютнее. В конуре имеется койка — этакий длинный желоб, прикрепленный к боковой стене судна, с двумя выдвижными ящиками, встроенными внизу. В одном конце конуры расположена откидная доска, которая может служить письменным столом, в другом — парусиновый таз, а под ним ведро. Впрочем, сдается мне, на корабле есть апартаменты и попросторнее, где можно справить естественные нужды! Над тазом нашлось место для зеркала, а у изножья койки — для двух книжных полок. Единственный свободно передвигаемый в сем аристократическом жилище предмет мебели — это парусиновый стул. В двери на уровне глаз проделано довольно большое отверстие, через которое просачивается немного дневного света, а на стене в обоих концах вбиты крюки. Пол — палуба, как мне следует его называть, — прочерчен бороздами, достаточно глубокими, чтобы свихнуть себе лодыжку. Впадины эти, надо думать, проложены колесами пушек в те далекие дни, когда наш корабль был в расцвете лет и сил, неся на себе полный набор положенных дальнобойных орудий! Каюта — сооружение новое, но потолок — или палубная крыша? — да и стенка над моей койкой старые-престарые, облупленные и сильно латанные. Подумать только, что мне предложено жить в таком курятнике! В таком стойле! Ладно уж, наберусь смирения и потерплю до разговора с капитаном. Впрочем, мне уже легче дышится и я меньше чувствую вонь, а добрый стакан бренди, который принес мне Виллер, почти примирил меня с нею.
Но до чего же на этой деревянной посудине шумно! Гудит и свистит в снастях зюйд-вест, из-за которого мы не можем сняться с якоря, и громыхает над ее — нет, нашими (поскольку я твердо решил воспользоваться долгим вояжем, чтобы овладеть морским делом) — над нашими свернутыми парусами. Порывистый дождь барабанит и барабанит по каждому дюйму застрявшего на рейде судна. И словно этого мало, по всей палубе раскатывается доносящееся откуда-то спереди блеянье овец, мычанье коров и быков, громкие голоса мужчин и… да-да! верещание женщин. Да и здесь звуков хватает. Моя конура — или хлев — только одна из дюжины теснящихся по эту сторону палубы, и столько же смотрят на них с противоположной. Оба ряда разделяет коридор с голыми стенами, через который проходит уходящий вверх огромный цилиндр бизань-мачты. В кормовом конце коридора, по словам Виллера, находится обеденный салон для пассажиров, с туалетными комнатами с обеих сторон. В коридоре то и дело появляются смутные фигуры — одни проходят вперед или назад, другие жмутся в нем кучками. Все они — то есть мы — пассажиры, надо полагать; а зачем допотопное военное судно такого рода, как это, понадобилось переделывать в транспортное дальнего плавания с помещениями для многомесячных запасов, скота и пассажиров, можно объяснить лишь стесненными обстоятельствами лордов Адмиралтейства, чересчур угнетенных грузом ответственности за шесть с лишком сотен военных кораблей.
Только что Виллер доложил мне, что через час, то есть в четыре пополудни, мы обедаем. На мое замечание, что я намереваюсь просить каюту попросторнее, он на мгновение задумался и возразил, что это дело трудное и он советует мне повременить. А когда я высказал возмущение тем, что старую развалину снарядили в такое дальнее плавание, он, стоя в дверях моего курятника с перекинутой через руку салфеткой, оделил меня, в меру своих возможностей, перлами морской премудрости: мол, Господи, сэр, корабль, он ходит в море, пока не потонет; и, Господи, сэр, для того его и строят, чтобы он потоп, а когда он «на приколе», так кроме боцмана и плотника на борту никого и не надо, и куда лучше, когда его «по старинке» держат у причала тросы, а не мерзкие железные цепи, которые гремят и лязгают, как скелет на виселице, — и своими аксиомами так смягчил мое сердце, что примирил его со зловонным балластом. А уж как он ругал обшитые медью днища! Словом, наше сокровище, как положено старейшему судну, укреплено лучше некуда — и внутри, и снаружи, а первым его командиром был никто иной как сам капитан Ной! И еще, на прощание, Виллер ободрил меня сообщением, что уверен — на нашей посудине «надежнее, чем на многих покрепче нашей». Надежнее! «А потому, — заявил он, — что, попади мы в шторм, она все выдюжит, как добрый старый башмак». После столь положительных уверений я счел необходимым заняться моими сундуками, прежде чем их спустят в трюм! На борту адская неразбериха, и я так и не смог отыскать человека, во власти которого отменить сей дурацкий приказ. Пришлось смириться, и я использовал Виллера, поручив ему вынуть из сундуков те вещи, какие понадобятся в дальнем плавании. Книги я расставил сам и сам распоряжался матросами, пожаловавшими за сундуками. Не будь ситуация столь комичной, я дал бы себе волю и сильно их отчехвостил. А так даже получил удовольствие, слушая, как разговаривали друг с другом пришедшие за сундуками матросы — сплошные морские словечки. Я тут же положил словарь Фальконера поближе к подушке: я не я буду, если не выучусь говорить на этом просмоленном жаргоне не хуже, чем двое моих рыкающих молодцев.
Позднее
Мы пообедали при свете, падающем из достаточно большого кормового окна, за двумя длинными столами. Кругом царил тот же хаос и кавардак. Офицеры отсутствовали, прислуга вела себя нервозно, еда была скудной, пассажиры — мои товарищи по дальновояжному плаванию — были сильно не в духе, а их дамы близки к истерике. Только зрелище стоящего на якоре судна, которое виднелось за окном, вызывало интерес. По словам Виллера, моей опоры и гида, это останки конвойного судна. Он уверяет, что кавардак на борту уляжется, а мы, пассажиры, как он выражается, утрясемся — надо полагать, так же, как утряслись песок и гравий, — и от нас, если судить по некоторым, станет разить, как от самого судна. Ваша светлость, пожалуй, усмотрит в моих словах оттенок раздражения. Каюсь, если бы не вино — оно оказалось пристойным, — я сильно бы распалился. Наш Ной, некий капитан Андерсон, не изволил появиться. Я сам представлюсь ему при первой возможности, но не сейчас: уже стемнело. Завтра утром я полагаю заняться исследованием топографии нашего судна и завязать знакомства с лучшими представителями офицерства — коль скоро таковые найдутся. Среди пассажиров есть дамы — молодые, средних лет, старые. Есть несколько пожилых джентльменов и один, младший по сану, священник. Этот бедняга не преминул испросить у Всевышнего благословение нашей трапезе и лишь затем, смущаясь, как новобрачная, принялся за еду. Я еще не успел разыскать мистера Преттимена, но, полагаю, он на борту.
По словам Виллера, за ночь ветер поменяет направление и с приливом мы снимемся с якоря, поднимем паруса, отчалим и пустимся в вояж. Я сказал ему, что не подвержен морской болезни, и увидел, как по его лицу скользнула — нет, не улыбка, а ухмылка невольно вырвавшегося недоверия. Придется при первом удобном случае дать наглецу урок хороших манер… А сейчас, пока я пишу эти слова, в нашем деревянном мирке происходят какие-то перемены. Сверху доносятся залпы и громы — должно быть, развертывают паруса. Пронзительно свистят дудки. А это еще что? Неужели человеческая глотка способна издавать такой гром? Нет, это, должно быть, сигнальные пушки! У моей каюты упал пассажир и, обозленный, не стесняется в выражениях. Верещат дамы, ревут быки и коровы, блеют овцы. Невероятный кавардак. Все перемешалось. Может, это коровы ревут, овцы блеют, а дамы клянут на чем свет стоит наше судно, посылая его со всеми шпангоутами в преисподнюю? Парусиновый таз, куда Виллер налил для меня немного воды, соскочил с шпеньков и сильно накренился.
Вот уже вытаскивают наш якорь из песка и гравия доброй старой Англии. Теперь года три, а то все четыре, если не пять, я буду полностью отрезан от родной почвы. И хотя впереди у меня интересные и полезные занятия, мысль о серьезности этой минуты не покидает меня.
Так могу ли в эту минуту, серьезность которой для нас непреложна, завершить рассказ о моем первом дне на море иначе чем выражением благодарности? Вы поставили мою ногу на ступень этой лестницы, и, как бы высоко я по ней ни взобрался — а, должен предостеречь Вашу светлость, честолюбие мое безгранично! — я никогда не забуду, чья дружеская рука помогла моему движению вверх. Пусть никогда не окажется он недостойным этой руки! Вот о чем молится и чего желает Вашей светлости Ваш признательный крестник
Эдмунд Тальбот
(2)
Я поставил цифру «2» в начале записи, хотя не знаю, много ли внесу сегодня в мой дневник. Обстоятельства явно противостоят тщательному изложению событий. Руки-ноги мои ужасно ослабели… А нужник, клозет — прошу прощения, не знаю, как назвать это учреждение; то, что в носовой части судна, на чисто морском языке именуется «гальюн»; младшие по рангу джентльмены посещают «кормовую рубку», а старшие — нет, не знаю, куда следует ходить старшим. От постоянного движения судна и постоянной необходимости приспосабливать к этому движению мое тело я…
Вашей светлости было угодно предложить, чтобы я ничего не утаивал. Помните, мы вышли из библиотеки и Вы, обняв меня за плечи, с присущей Вам живостью воскликнули: «Рассказывай мне обо всем, мой мальчик! Ничего не таи про себя! Дай мне прожить жизнь заново, слушая тебя!» Но не иначе как тут замешался дьявол: меня ужасно укачало и я не вылезаю из койки. В конце концов, разве Сенека, когда он покинул Неаполь, не попал в такое же тяжкое положение? Ведь так? Вы же помните! Ну а если даже стоика укачало несколько миль плавания по тихим водам, что же станется с нами, простыми смертными, в разбушевавшихся волнах океана. Каюсь, болезнь уже исторгла из меня соленые слезы и женская слабость была обнаружена Виллером! Он, однако, достойный малый. Я сослался на болезнь, и он охотно согласился.
— Посудите сами, сэр, — сказал он. — В конце плавания, сэр, будете в силах целый день провести в седле, охотиться, а ночь напролет плясать. Посади вы меня — да почти любого нашего мореходца — в седло, так у нас все кишки повытрясло бы.
Я что-то простонал в ответ и услышал, как Виллер раскупоривает бутылку.
— Ничего особенного, сэр, — продолжал он, — надо только научиться ездить на корабле! Вот уж чему вы очень скоро научитесь, сэр.
Эта мысль взбодрила меня, но далеко не так, как взбодрил усладительный запах, который, словно дуновение южного ветерка, сразу поднял мой дух. Я открыл глаза и… вот не ожидал… Виллер предлагал мне стакан маковой настойки. Упоительный вкус этого напитка немедленно перенес меня в детскую, и на этот раз воспоминанию не сопутствовала тоска по ушедшим нежным годам и дому!
Отпустив Виллера, я впал в дрему, а потом и в крепкий сон. Право, мак куда лучше помог бы Сенеке, чем вся его философия!
Я очнулся от странного сна, кругом была непроницаемая тьма, и я не сразу понял, где я; однако усилившаяся качка быстро оживила мою память. Я кликнул Виллера. На третий мой зов, сопровождавшийся, сознаюсь, много большим числом бранных слов, чем я обыкновенно считаю сообразным здравому смыслу и поведению джентльмена, он открыл дверь моей каюты.
— Помоги мне выйти, Виллер! Мне необходимо на свежий воздух!
— Вы лучше еще чуток полежите, сэр, и будете как огурчик. А уж устойчивы — как треножник. Я подам вам таз.
Ну можно ли придумать что-нибудь глупее и менее утешительное? Идиотское сравнение — с треножником! Я мысленно представил себе сей предмет — самоуверенный и самодовольный, как сонм фанатиков-методистов. И откровенно высказал Виллеру, чего он стоит. Тем не менее в следующую минуту выяснилось, что слуга мой говорил дело. Оказывается, разыгрался шторм. А, как он объяснил, моя шинель с тройным капюшоном слишком хороша, чтобы подставлять ее под фонтан соленых брызг. И почему-то таинственно добавил, что мне вовсе не к чему выглядеть судовым священником. Кстати, у него залежался новый, ни разу не надеванный дождевик. Он купил его для одного пассажира, а тот — такая вот незадача! — не явился к отплытию. Плащ как раз на меня, и я могу приобрести его по той же цене, какую Виллер платил сам, а по окончании плавания вернуть, если пожелаю, и получить за него как за ношеный. Я, не задумываясь, принял это выгодное предложение; спертый воздух душил меня, и я рвался наружу. Облачив и закутав меня в дождевик, Виллер натянул мне на ноги резиновые сапоги и водрузил на голову клеенчатую зюйдвестку. Жаль, что Ваша светлость не видели меня в этом наряде: я, надо полагать, выглядел заправским моряком, даром что меня еле держали ноги! В коридор, по которому катились потоки воды, я выбрался с помощью Виллера. Он не переставал тараторить — вот-де надо нам научиться подгибать одну ногу, чтобы была, как у горных овец, короче другой. В сердцах я пробурчал, что после поездки во Францию во время последнего перемирия как-никак знаю, когда палуба стоймя стоит, ведь через Канал не пешком же я шел! Выйдя на шкафут, я прислонился к фальшборту с левой стороны, то есть, говоря человеческим языком, выйдя на опустившуюся ниже часть палубы, встал у бортового ограждения. Над моей головой колыхались главные цепи и целый свод выбленки — о Фальконер, Фальконер! — а над ними гудело, подвывало, свистело несметное множество безымянных веревок. Глазок света пока еще пучился в небе, но снопы брызг, отлетавших от поднявшегося правого борта, и мчавшиеся мимо нас, казалось, на уровне мачт тучи то и дело его заслоняли. Мы, конечно, шли не одни; остальная часть «конвоя» двигалась по левому борту. На судах уже зажглись огни, но из-за водяной пыли, дымной мглы и тумана вперемешку с дождем их едва было видно. После смрада моей конуры мне дышалось на редкость легко, и я предался надежде, что злая, даже свирепая, непогода выдует из нее хотя бы толику вони. Надышавшись и придя в себя, я впервые после того, как мы снялись с якоря, почувствовал, что мои умственные способности возрождаются и оживает интерес. Я огляделся вокруг; выше и чуть позади я мог видеть двух рулевых, стоящих у румпеля, — две черные, укутанные в дождевики фигуры, чьи лица освещались светом, падавшим снизу от компаса, на который, как и на паруса, они попеременно смотрели. Мы шли всего под несколькими парусами, и я решил, что причина тому — непогода, но позднее Виллер — этот ходячий Фальконер — объяснил мне, что дело в другом: нельзя отрываться от остальных идущих в конвое судов, а мы «бежим ходко» и нам мало кто под пару. И еще он утверждает (откуда ему сие известно, если и вправду известно, — для меня тайна), что мы распрощаемся с охраной у Уэссона, оставим ей остальные суда в обмен на одно боевое, которое будет конвоировать нас до параллели Гибралтара, а дальше поплывем сами по себе, никем не оберегаемые, разве только несколькими нашими пушками и нашим грозным видом! Где же тут добропорядочность? Где справедливость? Неужели лордам Адмиралтейства невдомек, какого будущего Государственного секретаря швыряют они на волю волн? Остается надеяться, что, подобно Библейским хлебам, они получат меня обратно! Как бы там ни было, жребий брошен и нужно положиться на судьбу. Стоя прислонившись спиной к фальшборту, я упивался ветром и дождем. И пришел к выводу, что виною моей невероятной слабости была вовсе не качка, а смрадный воздух в каюте.
Угасали последние остатки дневного света, когда за мою «вахту» я был вознагражден зрелищем морской болезни, коей, по счастию, избежал. Из нашего коридора на шкафут под ветер и дождь вылез… священнослужитель! По-моему, это был тот самый малый, который так старался испросить благословения нашей первой трапезе и которого, кроме Всевышнего, никто не слушал. Он был одет в короткие, до колен, панталоны и длинное пальто; две белые пасторские ленточки бились у его горла на ветру, как пойманная птица у окна! Придерживая обеими руками шляпу и парик, он, словно тот самый пьяный змий (Ваша светлость уж конечно видели пьяного змия!), мотнулся сначала в одну сторону, потом в другую. Покружившись на месте, он, как все люди, не привыкшие к наклонной палубе, попытался пробалансировать по ней вверх. Его явно тошнило: лицо покрывала бледность с зеленцой заплесневелого сыра. И прежде чем я успел крикнуть ему «Осторожно!», его действительно вытошнило. Он соскользнул на палубу, рухнул на колени — нет, сдается мне, вовсе не для молитвы! — потом кое-как встал. Но как раз в этот момент судно подняло волной, и из-за этого броска, придавшего движению пастора дополнительное ускорение, он полетел вверх тормашками и пролетел бы сквозь выбленки за борт, не схвати я его за воротник! Моим глазам предстало мокрое бледное лицо. Но тут из коридора выскочил матрос, оказывающий пассажирам правого борта те же услуги, какие Виллер предлагает пассажирам левого, подхватил сию козявку Божию под мышки и, попросив у меня прощения, потащил беднягу с глаз долой. Я послал ему вслед несколько крепких слов: он запачкал мне дождевик. Но тут судно подняло волной, и благой порыв ветра, окативший меня дождевой и морской водой, смыл оставленный на мне пасторский след. Не знаю отчего, но, хотя вода больно хлестнула меня по лицу, я пришел в отменное расположение духа. Философия и религия — что они, когда вовсю ходит ветер и глыбами вздымается вода? Я стоял, держась рукой за поручень, и весь этот хаос, освещенный последними отблесками закатного солнца, положительно начинал мне нравиться. Наша старая громадина врезалась в бушующее море и, словно наглый бугай, плечами прокладывающий себе путь в густой толпе, шла к волне под углом. И так же как такому дюжему наглецу иной раз может встретиться на пути не менее буйный дух, так и ей (нашей посудине) волны иной раз не давали ходу, кидая ее то вверх, то вниз, то ударяя прямо «в лоб», и тогда по всей палубе, от носовой части до шкафута и кормы, прокатывалась белая от пены вода. Я начинал постигать, говоря словами Виллера, «езду на корабле». Мачты слегка наклонились. Ванты с наветренной стороны натянулись, с подветренной — немного провисли. Огромный трос — принадлежность главного браса — качнулся между мачтами в подветренную сторону. Тут я позволил бы себе высказать одну мысль. Понимание такого огромного механизма не приходит постепенно, как не приходит оно и от корпения над схемами в морском словаре! Оно приходит, когда приходит, — на какой-то грани. В этой полумгле, в промежуток, когда одна волна догоняла другую, мне вдруг стали понятны и корабль и море, и понятны не просто в терминах механического совершенства, а… как что? Да как боевой конь, как средство передвижения, как средство, подчиненное некоему замыслу. Я получал удовольствие, которого вовсе не ожидал. И это — подумалось мне не без известного любования собой — в дополнение к радости от моей способности постигать суть вещей. Вот над моей головой полощется отдельное вервие, вибрирует веревка, свисающая с нижнего подветренного конца паруса, — страшновато, но постижимо. И словно чтобы подтвердить эту постижимость, в тот момент, когда я соображал, что это за веревка и каково ее предназначение, корабль сильно ударило спереди и фонтан воды и брызг изменил колебание веревки — сплетясь ровно посередине, она на какое-то время образовала два одинаковых эллипса, иллюстрируя, так сказать, закон гармонии, подобно той точке на скрипичной струне, которая, если попасть на нее с достаточной точностью, производит звук на октаву выше.
Только на корабле больше струн, чем на скрипке, больше, чем на лютне, больше, думается мне, чем на арфе, и под водительством ветра он оглашал воздух грозной какофонией. Сознаюсь, вскоре я был уже не против разделить общество моих спутников, но представитель церкви совсем прокис, и представитель армии тоже. Местонахождением наших дам, всех без исключения, могла быть только койка. Что до представителей флота — они, что и говорить, были буквально в своей стихии. В дождевиках, черные, с бледными — исключительно по контрасту — лицами, они беспрестанно появлялись то тут, то там и на близком расстоянии больше всего походили на скалы, через которые перекатывается прилив.
Когда свет совсем угас, я ощупью добрался до каюты и кликнул Виллера, который сразу явился на мой зов, снял с меня клеенчатое обмундирование, повесил плащ на крюк, где его, словно пьяного, тут же повело на сторону. Я попросил принести лампу, но услышал в ответ, что это «никак нельзя». Отказ рассердил меня, но Виллер дал ему весьма разумное объяснение. Лампа, сказал он, для нас опасна, потому как, если она перевернется, с нею не управиться. Однако за плату я могу получить свечу: свеча, если и упадет, сама погаснет. Но и со свечой должно принимать некоторые меры предосторожности. Кстати, Виллер сам хранит припас свечей. По-моему, возразил я, подобные предметы обыкновенно приобретают у баталера. После недолгой паузы Виллер это подтвердил. Но ему подумалось, что я не захочу иметь дело с баталером, который живет совсем отдельно и которого еще сыскать надо. Джентльмены обыкновенно обращаются не к нему, а к услужающим, каковые головой ручаются, что берут по совести и только за то, что не входит в плату за проезд. «Вы же знаете, — добавил он, — что за народ эти баталеры!» Я поддакнул, изобразив простодушие, за которым мгновенно сумел скрыть — вот видите, сэр, я уже прихожу в себя — истинное положение вещей, пересмотрев свою оценку мистера Виллера, его отеческую заботу обо мне и готовность мне служить! Про себя же решил, что впредь непременно постараюсь видеть моего услужающего шире и глубже, нежели он, по его разумению, видит меня. Итак, к тому времени, когда пробило одиннадцать — шесть склянок на морском языке, — я сидел за моей откидной доской, то бишь столом, и заполнял дневник. Какие однообразные записи — средневековый тривиум, да и только! Ни интересных происшествий, ни острых наблюдений, никаких, смею сказать, блесток ума, коими прежде всего полагаю делом своей чести и долга развлекать Вашу светлость! Правда, плавание наше только началось.
(3)
Вот миновал и третий день, а непогода разбушевалась еще пуще. Состояние нашего корабля, точнее, той его части, которая находится в моем поле зрения, невыразимо омерзительно. По палубе, даже по нашему коридору текут потоки морской и дождевой воды, а также другие вонючие жидкости, неумолимо подкатывающиеся к порогу кают — к брусу, к которому по идее должна при закрытии плотно прилегать нижняя часть двери. Ни одна из них, конечно, не пригнана. А если бы и были, легко можно себе представить, что происходило бы с нашей посудиной при перемене положения, когда она, взобравшись на гребень волны, тут же падает в пропасть. Сегодня утром я с трудом добрался до обеденного салона — где, кстати, не нашлось выпить ни капли горячего, — и мне не сразу удалось оттуда выйти. Заклинило дверь. В бешенстве тряс я ручку и тянул ее, как вдруг повис на ней: наша посудина — «она» (так, словно сварливую любовницу, мы между собой ее называем) — дала сильный крен. Это само по себе не было бы большой бедой, если бы за сим последовавшее чуть меня не убило. Дверь распахнулась, а ручка описала полукруг с радиусом равным всему дверному проему. От рокового или серьезнейшего увечья меня спас инстинкт, тот самый инстинкт, благодаря которому кошка всегда падает на лапы. И то, как дверь — сия преграда, один из предметов, без которых в жизни обойтись никак нельзя и на который я прежде обращал так мало внимания, — сначала упорно не поддавалась, а затем легко подчинилась моему желанию, показалось мне осознанной дерзостью со стороны полдюжины деревянных планок, и я готов был поверить, будто это сами лесные духи, дриады и гамадриады, обитающие в материале, из которого сооружена наша плавучая коробка, покинув свое древнее жилище, пустились по морю вместе с нами! Но нет, просто — «просто», Боже правый, что за мир! — наше доброе судно старается, по выражению Виллера, «все выдюжить, как добрый старый башмак».
Я еще стоял на четвереньках у распахнутой настежь двери, принайтованной металлическим карабином к поперечному кривому брусу, или (по Фальконеру) шпангоуту, когда через проем шагнула фигура, вызвавшая у меня приступ смеха. Это был один из наших лейтенантов; он двигался согнувшись в три погибели под острым углом к палубе — я смотрел на него с палубы, то бишь снизу вверх, — и казался мне шут шутом, и это в тот момент, несмотря на все мои ушибы, настроило меня на веселый лад. Я кое-как дополз до меньшего и, пожалуй, более укромного из двух обеденных столов — того, я имею в виду, который стоит у большого кормового окна, — и уселся снова. Все, конечно, наглухо закреплено. Надо ли описывать Вашей светлости «такелажные крепы»? Думается, не стоит. Предлагаю Вам полюбоваться тем, как Ваш покорный слуга потягивает эль в обществе этого офицера. Зовут его Камбершам, он состоит на королевской службе, и, следовательно, его надобно считать джентльменом, хотя он лакает пиво с полным пренебрежением к утонченным привычкам, какое встретишь разве только у ломового извозчика. На вид ему лет сорок, волосы у него черные, коротко подстриженные, и растут чуть ли не от самых бровей. Он был ранен и должен почитаться одним из наших героев — несмотря на отсутствие у него хороших манер. Не сомневаюсь, мы еще услышим историю его подвигов, прежде чем расстанемся! По крайней мере он стал для меня источником полезных сведений. Погоду он назвал свежей, но не очень. По его мнению, пассажиры, не покидавшие коек — тут он бросил многозначительный взгляд на меня — и закусывавшие, не покидая их, поступали мудро, ибо хирурга на борту нет, а сломанная конечность, как он выразился, задаст жизни всем. Хирурга же у нас нет потому, что, как выяснилось, любой самый никудышный костоправ зашибает не в пример больше на берегу. После этого меркантильного соображения я по-новому взглянул на профессию, которой, всегда считал, свойственна известная доля бескорыстия. Я тут же заметил, что в таком случае следует ожидать большого числа смертей, а потому хорошо, что на борту есть судовой капеллан, который сможет исполнить все требы от первой до последней. Услышав это, Камбершам поперхнулся и, оторвав губы от кружки, тоном глубокого удивления произнес:
— Судовой капеллан, сэр? У нас нет капеллана!
— Право же, я сам его видел.
— Никак нет, сэр.
— Но на каждом дальновояжном судне священник должен быть по закону!
— Капитан Андерсон предпочел его обойти. А поскольку в пасторах, как и в хирургах, недостача, обойтись без первого так же просто, как непросто заполучить второго.
— Помилуйте, мистер Камбершам! Кто, как не моряки, славятся своей суеверностью! Разве вы порою не нуждаетесь в обращении к высшим силам?
— Капитан Андерсон не нуждается, сэр. Как не нуждался и капитан Кук, смею доложить. Он был отъявленный атеист и скорее пустил бы на борт чуму, чем священника.
— Боже правый!
— Уверяю вас, сэр.
— Но как же, любезный мой мистер Камбершам! Как же тогда поддерживать на судне порядок. Ведь убери краеугольный камень, и рухнет вся арка!
По всей очевидности, мистер Камбершам не уловил, что я имею в виду. С таким джентльменом, разумеется, фигуры речи ни к чему, и я изложил свою мысль иными словами:
— В вашем экипаже не одни офицеры. Матросы, судовая команда — это сборище отдельных лиц, от чьего послушания зависит всё, зависит благополучное окончание плавания.
— У нас неплохие ребята.
— Но сэр… так же как в государстве главный довод сохранения национальной церкви тот, что у нее в одной руке кнут, а в другой, осмелюсь сказать, несбыточная надежда, то бишь обещание вечного блаженства, так и здесь…
Но мистер Камбершам, вытирая тыльной стороной ладони рот, уже подымался со стула.
— Для меня это все — темный лес, — сказал он. — Капитан Андерсон не станет брать на борт священника, коли можно уклониться, — даже когда есть предложение. Тот малый, которого вы тут видели, пассажир и, сдается мне, священник из только что вылупившихся!
Мне вспомнилось, как этот бедолага выполз на наветренную сторону палубы и как его травило против ветра.
— Вероятно, вы правы, сэр. Моряк он, без сомнения, только что вылупившийся.
После чего я осведомил мистера Камбершама, что должен в урочный час представиться капитану. Когда же он с удивлением воззрился на меня, сообщил ему, кто я, назвав Вашу светлость и Его превосходительство, Вашего брата, а затем объяснил в общих чертах, какое положение займу в окружении губернатора, — в общих чертах, насколько сие было политично, ибо, как вы знаете, на меня возложены и другие обязанности. И воздержался высказать то, что тогда пришло мне на мысль. А именно: что губернатор сам морской офицер и что, если мистер Камбершам являет собой типический образец этой корпорации, мне придется внести в губернаторское окружение соответственный тон, которого ему ой как недоставало!
Мое сообщение расположило мистера Камбершама к большей откровенности. Он снова сел. Поведал мне, что на подобном судне и в подобном плавании он впервые. Это дело для него внове, да и для других офицеров тоже. Мы плыли на военном корабле, транспорте, пакетботе или пассажирском судне, мы были всем сразу, а это сводилось к тому — тут, полагаю, сказалась некая косность мышления, вполне ожидаемая от офицера, и младшего по рангу, и старшего по возрасту одновременно, — сводилось к тому, что мы были ничем. По окончании рейса наша посудина, как он предполагал, пришвартуется навечно, расстанется со своими стеньгами и будет придатком к губернаторскому величию, а из ее пушек ничего кроме салютов, отмечающих передвижение губернатора туда-сюда, сюда-туда, производиться не будет.
— А все едино, мистер Тальбот, сэр, — добавил он мрачно. — Все едино!
— Не понял вас, сэр.
Мистер Камбершам подождал, пока балансирующий по салону слуга не ублажил нас снова. Затем, устремив взгляд через дверной проем в пустой, залитый водой коридор, произнес:
— Один Бог знает, что произойдет, если придется пальнуть из больших пушек, какие остались на борту.
— Ну, это черт знает что!
— Только, прошу вас, не повторяйте моего мнения обыкновенным пассажирам. Не надо их пугать. Я сказал больше, чем следовало.
— Н-да. Я готов был, смотря на вещи философски, рискнуть жизнью под огнем врага, но чтобы энергичная защита с нашей стороны лишь увеличивала опасность, это, знаете…
— Это — война, мистер Тальбот, а, мир или война, корабль всегда в опасности. Единственное другое судно нашего ранга, на котором отправились в столь долгое путешествие, — тоже преобразованный военный корабль, преобразованный, разумею, так сказать, для мирных целей, — «Гардиан», коли не изменила память, — да, точно, «Гардиан» — до места назначения не дошло. Правда, как мне сейчас припомнилось, оно налетело на айсберг где-то в южных широтах, так что ранг и возраст были ни при чем.
У меня отлегло от сердца. К тому же во внешней флегматичности моего собеседника я уловил намерение пощекотать мне нервы именно потому, что открыл ему, какое я важное лицо. Благодушно рассмеявшись, я дал разговору другое направление. Мне подумалось, что это подходящий момент испытать свои незрелые, ученические силы по части лести, каковую Ваша светлость наставляли меня употреблять в качестве passe-partout[1].
— С такими преданными королю и вере офицерами, да еще такими умелыми, какими порадовала нас судьба, нам, уверен, бояться нечего.
Камбершам уставился на меня, словно заподозрил в этой похвале какой-то скрытый, возможно саркастический, смысл.
— Преданных королю и вере, сэр? И вере?
Самое время «лечь на другой галс», как говорят на флоте.
— Взгляните, что у меня с левой рукой, сэр. Видите, какая она? Это вон та дверь. Видите, какие ссадины и царапины по всей ладони? Левой ладони, которую вы, флотские, назвали бы, полагаю, левобортной. У меня ссадины по левому борту! Вот как по-флотски звучит, а? Последую-ка я вашему совету. Первым делом съем что-нибудь и выпью бренди, а потом улягусь в койку, чтобы сохранить руки-ноги в целости. Выпьете со мной, сэр?
Камбершам отрицательно качнул головой.
— Я заступаю на вахту, — объяснил он. — А вы, конечно, непременно насытьте желудок. И вот еще что. Будьте осторожны, прошу вас, с Виллеровым зельем. Оно — очень крепкое, крепчайшее, и по ходу нашего плавания цена его вырастет до невозможности. Стюард! Виски мистеру Тальботу.
И он удалился, почтив меня наклоном головы, с той мерой учтивости, какую можно было ожидать от человека, который, подобно скату крыши, и сам всегда находится в наклонном положении. Зрелище, подмывающее каждого, кто под хмельком, отбросить приличия и дать волю веселью. По-моему, горячительные напитки притягательнее и действуют сильнее на море, чем на суше. А потому я решил остановиться на одной рюмке. Осторожно повернувшись на принайтованном к полу стуле, я занялся обследованием мира бушующих волн, которые, кренясь, простирались за кормовым окном. И почерпнул в нем мало успокоения, особенно когда подумал, что, при счастливейшем исходе нашего плавания, все эти зыби, буруны, волны и валы, которые я сейчас пересекаю в одном направлении, через несколько лет мне придется пересекать в обратном! Я еще довольно долго сидел перед моим початым бренди, уставившись в ароматные остатки на дне стакана. Ничто вокруг меня не радовало, разве только то, что остальные пассажиры впали в еще большую апатию. Эта мысль продиктовала решение: необходимо поесть! Я перекусил ломтиком почти свежего хлеба с тонкой полоской сыра, допил бренди, позволив желудку наглость поурчать, но так запугал его угрозой пристраститься к жидкому пиву, потом к бренди, потом к Виллерову зелью и в результате к разрушающим дух и тело постоянным приемам — упаси Господи! — опия, что мой бедный, обделенный заботой орган смолк и замер, словно мышь, услышавшая, как кухарка шуршит растопкой, разжигая поутру печь! Я нырнул в койку и зарылся в подушку головой; вынырнул и поел. А теперь при свете свечи корплю над этими страницами, дабы Ваша светлость прожили «через меня» сей тошнотворный день, о котором от души сожалею, как, верно, сожалели бы и Вы! Все судно, полагаю, все, от скотины до Вашего покорного слуги, мается от приступов тошноты — за исключением, разумеется, беспрестанно дрейфующих, развевающихся клеенчатых плащей, то бишь наших бравых морячков.
(4)
Ну как Ваша светлость сегодня? Надеюсь, Вы — как и я — в добром здравии и наилучшем расположении духа! Такое множество событий скопилось у меня в мозгу, на кончике языка и пера, что теперь главная трудность — изложить их на бумаге! Короче говоря, в нашем деревянном мирке дела пошли на лад. Не то чтобы я обрел морские ноги: даже теперь, когда физические законы нашего движения мне уже понятны, они по-прежнему меня изнуряют! Правда, двигаться по палубе мне легче. Прошло уже некоторое время, как я проснулся совсем затемно — верно, от чьей-то зычной команды, — охваченный ощущением, будто меня еще больше расплющило из-за нашего тяжелого, напористого хода. Все эти дни, пока я лежал, каждый раз, когда наша кастрюля, через неровные промежутки, принимала на себя волну, она словно наталкивалась на препятствие. Не знаю, как это описать, разве только сравнить с толчком, который чувствуешь, когда колеса кареты, на мгновение зацепившись за что-то на дороге, тут же освобождаются сами собой. Лежа в моем корыте, сиречь в моей койке, ногами к корме, головой к носу, я вновь и вновь испытывал толчки — толчки, еще крепче прижимавшие мою голову к подушке, которая, сделанная не иначе как из гранита, посылала толчок по всем частям моего тела и души.
И хотя причина происходящего была мне теперь ясна, повторение этих толчков непередаваемо меня утомляло. Когда я проснулся, на палубе было шумное движение, слышалось громыхание многих ног, а затем раздались оглушительные команды, переходящие в нечто такое, что вполне можно было воспринять как вопли обреченных на вечные муки в аду. Я не знал (хотя уже пересекал Канал), какую арию можно сотворить из простого приказания вроде «Убрать паруса!» с последующим «Держать по ветру!». Прямо над моей головой чей-то голос — возможно, Камбершама — проревел: «Трави!», и столпотворение усилилось. Отчаянно застонали реи, так что, будь у меня силы, я скрежетал бы зубами от сочувствия к ним, но при всем том, при всем том!.. До сих пор ничто в нашем плавании не вызывало во мне чувства такого наслаждения, чувства блаженства! В один миг, в мгновение ока движение моего тела, моей койки, всего нашего парусника изменилось, словно… Но нет нужды пояснять сравнением. Я точно знал, чем вызвано это чудо. Мы взяли новый курс, сильнее повернули к югу, или, говоря моряцким языком — который, признаюсь, я все с большим удовольствием употребляю, — «встали на правый галс и пошли в бейдевинд»! Наш ход, в целом и без того плавный, стал таковым еще более, стал мягким, женским что ли, недаром наши соотечественники избрали для своих судов женский род и в третьем лице неизменно говорят о них «она». И я сразу заснул здоровым крепким сном.
Проснувшись, я не стал по-дурацки резвиться — выпрыгивать из койки или драть восторженно глотку, зато кликнул Виллера таким веселым голосом, какого мое горло, сдается мне, не издавало с того самого дня, когда меня впервые ознакомили с дивным характером предстоящей мне в колонии деятельности.
Ну да ладно! Я не могу представить Вам — да и Вы вряд ли жаждете или ждете от меня — поминутного отчета о моем путешествии! Я уже уяснил себе, в каких пределах у меня достанет времени вести сей дневник, и больше не верю благочестивым записям миссис Памелы, описывающей каждый ход тщательно рассчитанного сопротивления ухаживаниям своего господина! Итак, я встал, потянулся, побрился, позавтракал — все в одном предложении. В следующем вышел на палубу. Я оказался там не один. Хотя погода нисколько не улучшилась, ветер дул нам в спину, вернее, в плечи, но так, что мы могли уютно устроиться под прикрытием стенки, то есть переборок, возвышавшихся на юте и шканцах. Мне пришло на мысль, что мы напоминаем выздоравливающих на курорте — уже встали на ноги, но относимся с осторожностью к вновь обретенной способности ходить или, вернее, переступать, пошатываясь.
Бог мой! Как летит время! Нет, если я не буду более разборчив по части моих сюжетов, то скоро стану описывать Вашей светлости позавчерашний день вместо нынешнего. Сегодня я с утра до вечера гулял, болтал, ел-пил, наблюдал, а теперь вновь коротаю ночь над чистой страницей, приняв ее любезное мне — должен признаться — приглашение. Страсть к перу, право, все равно что страсть к бутылке. Человек должен научиться себя обуздывать.
Итак. Еще поутру в моих клеенчатых доспехах стало чересчур жарко, и я вернулся в каюту переодеться. А поскольку мне предстоял официальный, в известном смысле, визит, я занялся своим туалетом с особым тщанием, желая произвести на капитана должное впечатление. Я надел пальто и касторовую шляпу, хотя последнюю пришлось из предосторожности укрепить шарфом, пустив его поверх тульи и завязав под подбородком. Поразмыслив, не требуют ли приличия заслать вперед Виллера с докладом обо мне, я решил, что это выглядело бы ненужной формальностью. А посему натянул перчатки, отряхнул капюшон, бросил взгляд на башмаки и, убедившись, что они отвечают обстоятельствам, отправился в путь. Я вскарабкался по трапу — по правде сказать, ничем не уступавшему лестнице, к тому же широкому, — который вел на ют и мостик. Минуя мистера Камбершама, стоявшего с кем-то из нижних чинов, я пожелал ему доброго утра. Но он моим приветствием пренебрег, и это меня, естественно, оскорбило бы, если бы после вчерашнего общения с ним я не сделал для себя вывод, что он человек невоспитанный и очень капризного нрава. Затем я приблизился к капитану, которого признал по безукоризненной по всем статьям, хотя и видавшей виды морской форме. Он стоял на мостике, по правому борту, повернувшись к ветру спиной, за которой держал крепко сжатые руки, и при виде меня поднял ко мне лицо и вытаращил глаза, словно мое появление чрезвычайно его поразило.
Тут я вынужден поделиться с Вашей светлостью пренеприятным открытием. Каким бы доблестным и воистину непобедимым ни был наш военный флот, какими бы ни были бесстрашными его офицеры и преданными матросы, на военном корабле властвует гнуснейший деспотизм! Первые слова капитана Андерсона — коль скоро можно так обозначить раздавшийся рык — были исторгнуты в тот самый момент, когда я, поднеся перчатку к краю шляпы, уже открывал рот, чтобы назвать себя, и были до невозможности нелюбезны.
— Кто это, черт его дери, Камбершам? Они что, не читают моих приказов?
Ошеломленный, я даже не расслышал, что ответил Камбершам и ответил ли вообще. Первой моей мыслью было, что в силу какого-то совершенно непостижимого недоразумения капитан Андерсон сейчас двинет меня кулаком. В то же мгновение я громким голосом объявил, кто я такой. Капитан разразился бранью, и вряд ли я сдержал бы свой гнев, если бы передо мной все яснее и яснее не выступала нелепость наших поз. Мы все: я, капитан, Камбершам и его сподручный — все стояли на одной, неподвижной, как столб, ноге, постоянно балансируя другой, то сгибавшейся, то разгибавшейся на ходившей под нами палубе. От сего зрелища меня разбирал смех, и я самым неучтивым — как это, вероятно, показалось — образом расхохотался; правда, этот невежа заслуживал такого, пусть даже невольного, отпора. Мой отпор, остановив поток брани, еще пуще разозлил капитана, но и дал мне возможность произнести Ваше имя и имя Его превосходительства Вашего брата. Я выпалил ими словно из пары пистолетов, которые, пытаясь защититься от разбойника и не дать ему приблизиться, молниеносно выхватываешь из-за пояса. Наш капитан покосился на ствол — то бишь на Вашу светлость — в одной руке, решил, что он заряжен, перевел испуганный взгляд на Его превосходительство посла в другой и отпрянул, показав свои желтые зубы. Мне редко приходилось наблюдать лицо, выражавшее сразу и животный страх, и животную злобу. Капитан являет собой безупречное доказательство того, что человеком владеют настроения. В результате нашего обмена любезностями и за сим последовавшего я вошел в сферу его местного деспотизма, оказавшись на окраине ее, и почувствовал нечто весьма похожее на то, что, должно быть, ощущал посланник в Великой Порте, который мог считать себя в достаточной, хотя и не снимавшей тревоги безопасности, когда кругом летели головы. Клянусь, капитан Андерсон с превеликим удовольствием приказал бы расстрелять меня, повесить, протащить под килем, ссадить на необитаемый остров, если бы в этот момент благоразумие не взяло верх. Тем не менее, если сегодня, когда французские часы у Вас в гобеленовой вызванивают десять, а здесь, на корабле, колокол бьет четыре раза, если в этот самый час — да-да! — Ваша светлость испытывает прилив сил и греющее душу удовлетворение, клянусь, виною тому скорее всего смутное сознание, что благородное имя, оказывается, действует на людей среднего сословия подобно украшенному серебром и брызжущему смертью огнестрельному оружию. Вот так-то!
Я обождал секунду-другую, пока капитан Андерсон заглатывал наживку. Он-де питает величайшее почтение к Вашей светлости и… никак не хотел бы, чтобы его сочли недостаточно внимательным к его, его… Он надеется, что мне на борту вольготно и удобно. Он же не знал… Пассажиры — таково правило! — подымаются на мостик только по приглашению, но, конечно, в моем случае… Он надеется (и на меня пал огненный взгляд, который испугал бы и волкодава), он надеется еще не раз насладиться моим обществом. Так мы стояли друг против друга, опираясь на одну неподвижно застывшую ногу и балансируя другой, которая колыхалась, словно тростник на ветру, меж тем как тень от драйвер-гика (благодарю тебя, Фальконер!) скользила по нам, то осеняя нас, то убегая. Потом я с удовольствием понаблюдал, как капитан, сдав позиции, приложил руку к фуражке и, маскируя этот невольный знак почтения к Вашей светлости, сделал вид, что пытается усадить ее крепче на голове. Повернувшись, он прошагал к фальшборту на корме. Он стоял там с заложенными за спину руками, сцепив крепко пальцы, и тем, как то разжимал их, то снова сжимал, непроизвольно выдавал свое волнение. Мне, право, было почти жаль беднягу, утратившего, по моему мнению, уверенность в воображаемой неприкосновенности своего маленького царства. Но я рассудил, что еще не время утешать его. Разве не стараемся мы в политике употреблять ровно столько усилий, сколько нужно для достижения желаемой цели? Я решил повременить, дав созреть плодам состоявшегося разговора, и, лишь когда его злобные мозги полностью усвоят истинное положение дел, я сделаю шаг в сторону более коротких отношений. Нам предстоит долгое плавание, и не мое это дело устраивать ему невыносимую жизнь; да я и не стал бы, если бы и мог. Сегодня, как Вы, возможно, догадываетесь, я нахожусь в самом благостном расположении духа. Время здесь, между прочим, вовсе не тащится улиточным шагом — если можно сказать «пьян как змий», то почему бы не считать, что улитка способна «шагать»? — время здесь отнюдь не тащится, нет, оно летит, оно проносится мимо. Я не успеваю записывать десятой доли того, что набирается за день. Поздно уже, придется продолжить завтра.
(5)
Так вот, в тот четвертый день… хотя нет, уже на пятый… Но продолжаю.
После того как капитан Андерсон отошел к фальшборту, я еще некоторое время помешкал, стараясь втянуть мистера Камбершама в разговор. Он отвечал почти односложно, и я наконец понял, что ему неудобно «расшивать узоры» в присутствии капитана. Однако я не хотел так покинуть мостик, чтобы это выглядело отступлением.
— Знаете, Камбершам, — сказал я, — качка улеглась. Не покажете ли мне корабль? Или если вам не с руки покидать свой пост, не одолжите ли мне в проводники сего малого?
Малый, о котором шла речь, Камбершамов сподручный, был гардемарином — не из тех прежних, застрявших в этом младшем звании, как коза в кустах, а из той юной поросли, что исторгает слезу из любых материнских глаз, — словом, прыщавым юнцом лет, эдак, четырнадцати-пятнадцати, которого, как я вскоре с благоговением обнаружил, величали «юным джентльменом». Камбершам медлил с ответом, а юнец переводил взгляд с него на меня. Наконец мистер Камбершам сказал мистеру Виллису — так звали гардемарина, — что он может пойти со мной. Таким образом, я добился своего: я покидал Священные пределы с достоинством и, мало того, уводил с собой одного из служителей. Мы уже спускались по трапу, когда нас догнало напутствие Камбершама:
— Мистер Виллис! Мистер Виллис! Не забудьте предложить мистеру Тальботу ознакомиться с «Правилами для пассажиров», составленными капитаном. И доложите мне любые замечания, какие у него возникнут по части их улучшения.
Я от души расхохотался над сим неожиданным служебным рвением, хотя Виллиса оно почему-то нимало не позабавило. Он не только прыщав, но и очень бледен и ходит всегда с полуоткрытым ртом. Он спросил, что мне желательно посмотреть, а я и сам не знал: единственно для чего мне этот юнец понадобился, так для того, чтобы удалиться с мостика с должным эскортом. Я кивнул в сторону носовой части судна.
— Пошли туда, — предложил я. — Посмотрим, как живет экипаж.
Виллис не без колебаний последовал за мной — сначала, по тени от подвешенных на боканцах шлюпок, за белую линию у грот-мачты, а затем между загородок, где размещалась наша живность. Тут он, вырвавшись вперед, повел меня вверх по трапу на переднюю часть судна, или бак, где находился кабестан, несколько подвахтенных матросов и женщина, щипавшая куру. Я подошел к бушприту и глянул вниз. Вот когда мне стало ясно, сколь много лет нашей старой карге — нашей посудине, я имею в виду, — ибо нос ее украшала настоящая скульптура — дар моде прошлого века, а все вокруг нее было уже ой как непрочно, скажем так. Я обозрел чудовищную скульптуру — эмблему имени нашего судна, переиначенного в речи матросов, как это у них водится, в скабрезную непристойность, коей не стану беспокоить Вашу светлость. Но и зрелище матросов, сидящих на корточках за известным делом в гальюне, не радовало взор, тем паче что некоторые из них поглядывали на меня — так мне показалось — как-то дерзко. Я отвернулся и бросил взгляд вдоль всего нашего огромного судна, охватив еще более огромные темневшие пространства окружавшего нас со всех сторон океана.
— Н-да, сэр, — сказал я Виллису. — Ничего не скажешь, мы и впрямь [2]! Не так ли?
Виллис ответил, что не знает по-французски.
— А что же вы знаете, молодой человек?
— Такелаж, сэр, части корабля, вельсы и узлы, как снимать показания компаса, брать пеленги по берегам, как стрелять по солнцу.
— Вижу, мы в надежных руках.
— И это еще не все, сэр, — продолжал он. — Я знаю, например, части пушки и состав пороха, чтобы отчищать днище и драть медь.
— Зачем же драть, — сказал я со всей серьезностью. — Если уж драть, так не медью, а серебром. Да и не сейчас, когда мы воюем с французами и надо укреплять боевой дух. Вы, как я погляжу, набиты познаниями не меньше, чем гардеробная моей достопочтенной матушки нарядами. А что это за состав пороха, которым можно стрелять по солнцу? И стрелять, верно, приходится очень осторожно, не то повредите наш источник света и у нас не будет дня, одна только ночь!
Виллис громко загоготал.
— Дурака из меня строите, сэр, — заявил он. — Даже сухопутной крысе, прошу прощения, известно, что «стрелять по солнцу» значит брать высоту.
— Прощаю вам «даже»! А когда я увижу, как вы это делаете?
— Как берем показания? Да в полдень, сэр. Через несколько минут. Соберутся мистер Смайлс — штурман, мистер Дэвис и мистер Тейлор, еще двое наших гардемаринов. Правда, мистер Дэвис, если по совести сказать, тут ничего не смыслит — слишком он старый, а у мистера Тейлора, моего приятеля, — только, пожалуйста, не говорите об этом капитану! — секстант не работает, потому как справный, что отец ему дал, он заложил. Вот мы и договорились брать высоты еще и по моему секстанту, и разница всего в две минуты.
Я схватился руками за голову:
— И безопасность всех нас висит на таком волоске!
— Сэр?
— Местоположение судна — не шутка, милый мой! Боже правый! Ведь это же все равно что вручить нашу судьбу моим младшим братцам! Неужели местонахождение судна определяет престарелый офицер по неработающему прибору?
— Да нет же, Господи! Прежде всего, мы с Томми уверены, что уговорим мистера Дэвиса дать свой, исправный, в обмен на Тейлоров, порченый. А потом, капитан Андерсон, мистер Смайлс и кое-кто из офицеров тоже следят за курсом.
— Вот как. Значит, вы не просто стреляете по солнцу, а костите его из целой батареи сразу. Интересно. Непременно посмотрю и, пожалуй, сам пульну, пока мы вокруг него вертимся.
— Так не получится, сэр, — объяснил мне Виллис в предельно мягком, видимо, тоне. — Надо ждать, чтобы солнце поднялось по небосклону. Мы замеряем угол, когда он наибольший, и еще отмечаем время.
— Помилуйте, любезный, — возразил я, — да вы же тащите нас назад — в средневековье! Сейчас вы начнете цитировать Птолемея!
— Я такого не знаю, сэр. Но знаю: положено ждать, пока солнце не подымется на самый верх.
— Так это же движение видимое, — проговорил я терпеливо. — Неужели вы не слышали о Галилее и его «Eppur si muove»?[3] To есть Земля движется вокруг Солнца! Это описано Коперником и подтверждено Кеплером!
Ответ юного гардемарина выдавал его чистейшее простодушие, невежество и чувство собственного достоинства.
— Не знаю, сэр, как солнце ведет себя с этими джентльменами на берегу, но у нас на флоте оно подымается по небосклону.
— Что от него и требуется, — рассмеялся я и положил славному малому руку на плечо. — Пусть себе шагает, как ему заблагорассудится! Скажу вам откровенно, я так рад видеть его там наверху среди снежно-белых облаков, что, по мне, пусть хоть джигу отплясывает! А вот и ваши сподвижники собираются. Шагайте к ним и нацеливайте секстант.
Он поблагодарил меня и немедленно улетучился. А я поднялся на самый край полубака, чтобы наблюдать за предстоящей церемонией, которая, скажу прямо, мне понравилась. Сначала на мостике появилось несколько офицеров. Приложив к лицу латунные треугольники, они наставили их на солнце. Не могу не отметить одного забавного и трогательного обстоятельства. Все флотские, находившиеся на палубе, и переселенцы тоже, повернулись к ним и в почтительном молчании смотрели, как происходит ритуал. Вряд ли они что-нибудь понимали в производимых расчетах. Если у меня самого есть какие-то познания в этом деле, то исключительно благодаря полученному мною образованию, неисправимой любознательности и способности к наукам. Однако даже пассажиры — вернее, те из них, что оказались на палубе, — застыв, смотрели во все глаза. Право, я не удивился бы, если джентльмены приподняли бы шляпы! Но прочий народ — я имею в виду простых людей, — чья жизнь, как и наша, зависела от точности измерений, которые их уму непостижимы, и от применения формул, которые были для них китайской грамотой, эти люди — представьте себе! — следили за всей процедурой с благоговением, каким, пожалуй, почтили бы самый торжественный момент религиозной службы. Вы могли бы подумать, как подумал и я, что блестящие приборы представляются им орудиями волшебства. Увы, мистер Дэвис с его невежеством, как и мистер Тейлор с его неисправным прибором были кумирами на глиняных ногах. Однако, полагаю, вся эта публика питала веру — вполне оправданную — в старших офицеров! Но главное… как они смотрели! Женщина застыла с полуощипанной курицей на коленях. Двое молодцев, как раз выносивших из трюма больную… ох, даже они остановились, словно кто-то шикнул на них — «Тсс», — и, опустив свою ношу на палубу, вытаращили глаза. И больная, беспомощно лежавшая между ними, тоже повернула голову и стала смотреть туда, куда они смотрели. В их интересе было что-то трогательное, подкупающее, как во внимании собаки, которая сосредоточенно слушает разговор, который вряд ли способна понимать. Я — о чем, смею полагать, Ваше сиятельство знает — отнюдь не приятель тем, кто оправдывает безмерные неистовства демократии в нынешнем и прошлом веке. Но в этот момент, наблюдая за дюжиной матросов, замерших в позах священного благоговения, я ближе чем когда-либо подошел к уразумению таких понятий, как «долг», «привилегии» и «власть», увидев их в новом свете. Из мира книг, классной комнаты и университетской аудитории они, эти понятия, вышли на широкие просторы повседневной жизни. Право, пока я не увидел воочию, как эти парни, подобно мильтоновским голодным баранам, «глядят снизу вверх», я не думал о природе своих честолюбивых стремлений и не искал оправдания им в том, что сейчас предо мною предстало. Прошу простить меня, что надоедаю Вашей светлости открытиями истин, которые, полагаю, Вам самому хорошо известны.
Какой великолепный морской простор! Наш корабль летел, подгоняемый силой достаточно резвого, но не слишком крепкого ветра, волны сверкали, белые облака причудливо отражались в глубинах океана… et cetera[4]. Солнце без видимых усилий оборонялось от наших бортовых батарей! Я спустился по трапу и направился туда, где наши судоводители, в порядке, не зависящем от ранга, один за другим покидали мостик. Мистер Смайлс — штурман — человек старый, но не такой старый, как мистер Дэвис, старший гардемарин, которому почти столько же лет, сколько нашей посудине! Он не просто спускался по трапу до уровня шкафута, куда я тоже сошел вслед за ним, — он удалялся медленной разбитой походкой, подобно театральному привидению, возвращающемуся в свой склеп. Получив разрешение отбыть, мистер Виллис, мой юный знакомец, торжественно представил мне своего друга, мистера Тейлора. Томми Тейлор — молодой человек, не иначе как младше мистера Виллиса года на два, но обладает характером и складным сложением, какими его старший приятель похвалиться не может. Мистер Тейлор — отпрыск потомственной флотской семьи. Первым делом он сообщил мне, что у мистера Виллиса не хватает в черепушке клёпок и ее надобно подлатать. И если мне желательно поучиться науке судовождения, то обращаться надобно к нему, мистеру Тейлору, а с мистером Виллисом я только быстренько сяду на скалы. Не далее как позавчера он заявил мистеру Деверелю, что на шестидесяти градусах северной широты долгота утрачивает до половины морской мили. А когда мистер Деверель спросил — озорник этот мистер Деверель! — как насчет шестидесяти градусов южной широты, мистер Виллис ответил, что до этого места он еще книгу не дочитал. Воспоминание о сих крутых нелепостях вызвало у мистера Тейлора долгий приступ смеха, на который мистер Виллис, судя по его виду, нимало не обиделся. Он безгранично предан своему младшему другу, обожает его и выставляет в наилучшем свете. И вот я расхаживаю взад-вперед по шканцам, до грот-мачты и обратно, с моими юными спутниками; младший — по моему правому борту — полон радостного возбуждения, сведений, мнений, наслаждения жизнью; другой — шагает молча с приоткрытым ртом, но улыбается и согласно кивает, какое бы его друг ни высказал мнение по любому предмету, существующему под солнцем, и, право, даже о самом солнце!
Именно от этих двух многообещающих юнцов я почерпнул кое-какие сведения о наших пассажирах — я, разумеется, имею в виду тех, кто населяет кормовую часть. Это — семья Пайк, члены которой очень преданы друг другу, все четверо. Это, конечно, некий мистер Преттимен, всем нам известный. Это — как я узнал от не по летам развитого мистера Тейлора — обитающий в каюте между моей конурой и обеденным салоном художник-портретист с женой и дочерью — молодой леди, которую вышеупомянутый юный джентльмен охарактеризовал словами «Шикарная штучка!». Высшая похвала женскому обаянию, как я выяснил, в устах мистера Тейлора. Ваша светлость может представить себе, как эта новость о присутствии на борту прекрасной незнакомки распалила мои и без того не слишком стылые животные желания!
Мистер Тейлор, верно, прошел бы со мной весь список пассажиров, но, когда мы возвращались от грот-мачты в двадцатый (возможно) раз, из коридора пассажирской жилой палубы появился священник — тот самый, который прошлым днем так обильно измарал себе лицо. Он повернул к трапу, намереваясь подняться на шканцы, но увидел меня, разгуливающего между двух юных моряков, и, видимо, полагая, что я — лицо, не лишенное значения, остановился и удостоил меня приветствия. Заметьте, я не пишу «поклонился» или «поздоровался». Волнообразно извиваясь всем телом, он в завершение изобразил улыбку, которая вполне гармонировала с бледностью и подобострастным выражением его лица, так же как само приветствие гармонировало с изменчивостью в движении нашего судна. Я ответил ему тем, что, глядя сквозь него, на мгновение поднял руку к краю моей касторовой шляпы. Он стал подыматься по трапу; мелькали тощие икры в толстых шерстяных чулках, один за другим подымались тяжелые башмаки под тупым углом, так что мне пришло на мысль, что колени у него, хотя они и были прикрыты длинным черным сюртуком, вероятно, от природы куда больше, чем обычно, расходятся в стороны. На нем был круглый паричок и пасторская шляпа — котелок с загнутыми полями, и мне подумалось, что он вряд ли принадлежит к людям, которые выигрывают при близком знакомстве. Не успел он отойти на порядочное расстояние, где не мог нас слышать, как мистер Тейлор сообщил свои соображения на его счет: небесный штурман топает на мостик побеседовать с капитаном Андерсоном и поход сей скверно для него кончится — капитан сотрет его в порошок.
— Он не прочел капитанских «Правил», — вставил свое слово я как лицо весьма сведущее по части капитанских обыкновений, морских правил и военных кораблей. — Его протащат под килем.
Мысль, что пастора протащат под килем, целиком завладела мистером Тейлором. Он захлебывался от смеха, гогоча до слез, до икоты, а когда мистеру Виллису, который стал барабанить ему по спине, удалось его успокоить, заявил, что лучшей забавы в жизнь не придумаешь, и залился снова. Как раз в этот момент неистовый рев, грянувший с мостика, утихомирил его не хуже ведра холодной воды. Полагаю — нет, уверен, — что рев этот относился к пастору, но оба юных джентльмена, устрашенные, так сказать, рикошетом — осколками, разлетевшимися оттуда, куда упал выпущенный капитаном заряд, — подскочили точно ужаленные. Что и говорить, умение капитана Андерсона командовать своими офицерами, от лейтенанта Камбершама до этих сосунков в военной форме, не вызывало сомнений. Должен признаться, в качестве нормы per diem[5] у меня не было никакой охоты иметь больше одного свидания — а оно уже состоялось — с капитаном Андерсоном.
— Пойдемте, молодые люди, — предложил я. — Это частные дела капитана Андерсона и пастора. Нам их разговор слушать не пристало. Перейдем в закрытое помещение.
И мы, вынужденные обстоятельствами, заспешили в коридор. Я было уже собрался отпустить моих поводырей, когда над нашими головами, на палубе, раздались спотыкающиеся шаги, сменившиеся на внешнем трапе дробным цоканьем, сразу же перешедшим в еще более быструю дробь от подбитых подковками каблуков, которые, сорвавшись, швырнули их владельца вниз с отдавшимся во все концы грохотом. Как ни претило мне соборовать — назовем это так — сего малого, из простой человечности я бросился взглянуть, не расшибся ли он. Но не успел я сделать и шага, как он сам ввалился в коридор. С шляпой в одной руке и париком — в другой. Его пасторские ленточки сбились набок. Но что более всего меня поразило — нет, не выражение, а какой-то первозданный хаос на его лице. Мое перо тут явно пасует. Вообразите, если можете, бледную перекошенную физиономию, которую природа ничем, кроме набора случайных черт, не одарила, — физиономию, которую она, более того, очень скупо одев плотью, обильно снабдила по части костей. Добавьте разинутый рот, а под узким лбом две впадины с выпученными глазами, из которых вот-вот брызнут слезы, — представьте себе все это, и вы еще будете далеки от зрелища комичной униженности, которая на короткий миг предстала моим глазам. В следующее мгновение пастор уже возился у двери в свою каюту, вошел в нее, захлопнул за собою дверь и звякнул задвижкой с другой ее стороны.
Мистер Тейлор снова закатился. Схватив юнца за ухо, я для начала дернул его и, не выпуская, крутил до тех пор, пока смех не превратился во всхлип.
— Позвольте объяснить вам, мистер Тейлор, — сказал я наставительно, но тихо, как того требовали обстоятельства, — что джентльмену не пристало публично радоваться несчастью другого джентльмена. А теперь можете отвесить свои поклоны и отваливать, вы оба.Впрочем, не сомневаюсь, на днях мы еще повторим наш моцион.
— Разумеется, сэр, — ответствовал юный Томми, который, видимо, принял за знак особой моей приязни то, что я едва не оторвал ему ухо.
— Есть, сэр, — расплылся Виллис и, с присущим ему простодушием, радостно добавил: — А мы урок по судовождению пропустили.
И они удалились, спустившись по трапу, ведшему в помещение, которое, как мне сказали, служило кают-компанией для младших офицеров, называлось «шкиперской» и было, полагаю, вонючей дырой. Последнее, что я в тот день услышал из уст моих юнцов, — восклицание, обращенное Тейлором к Виллису.
— А ведь он этих крыс церковных на дух не переносит! — с воодушевлением резюмировал он.
Я вернулся к себе в каюту, кликнул Виллера и попросил его снять с меня сапоги. Он очень охотно выполняет все, что я ни прикажу. Удивительно, почему другие пассажиры много меньше, чем я, пользуются его услугами. Ну да их дело: от их убытка мне прибыль. Другой малый — Филлипс, кажется, — услужает на противоположной стороне коридора.
— Скажи мне, Виллер, — начал я, когда он, присев, вместился в узкое пространство, — почему капитан Андерсон так не любит священников?
— Повыше ногу, будьте добреньки, сэр. Вот так, благодарствую, сэр. А теперь другую, будьте милостивы.
— Ну же, Виллер…
— Не могу сказать, сэр. Не любит, сэр? Он это кому говорил?
— Я же знаю, что не любит. Сам сейчас слышал, как и все на борту!
— У нас их, священников, вообще-то на флоте нет, сэр. Мало их, не хватает. А когда и хватает, так они в море идти совсем не охочие. Почистить сапоги еще раз, сэр? А теперь разрешите сюртук?
— Я не только сам слышал, но один из гардемаринов мне подтвердил: капитан Андерсон духовенства не выносит. А еще раньше — сейчас только вспомнил — и лейтенант Камбершам — он то же самое говорил.
— Говорил, сэр? Благодарствуйте, сэр.
— Разве не так?
— Не могу знать, мистер Тальбот, сэр. А теперь с вашего разрешения, сэр, принесу-ка я вам маковой настойки? Она, вроде, пришлась вам по нутру, сэр?
— Нет, спасибо, Виллер. Не нужно. Как видишь, я с этим дьяволом справился.
— Да… Крепкое зелье, сэр, это мистер Камбершам вам про него верно сказал. И, конечно, потому как его все меньше остается, баталеру приходится за него побольше брать. Это уж само собой, сэр. Вроде, один сухопутный джентльмен о нем целую книгу написал.
Я отпустил Виллера и забрался в койку отдохнуть. А пока лежал в койке, все напрягал память: не мог вспомнить, который день мы уже в море. Сунулся в сей дневник. Сегодня, кажется, шестой. Значит, я Вашу светлость с толку сбил, да и себя тоже. Мне никак не поспеть за событиями, да я и пытаться не буду. Я и так, по моим скромным подсчетам, намарал уже десять тысяч слов. Придется мне себя ограничить, иначе отчет о моем путешествии не уместится на страницах Вашего роскошного подарка. Неужто я избежал дьявола, называемого опиумом, для того, чтобы пасть жертвою juror scribendi[6]? Но если Ваша светлость изволит хотя бы пролистать сии записи…
Стук в дверь. Это — Бейтс, услужающий в пассажирском салоне.
— Мистер Саммерс велел кланяться вам, сэр, и спросить, сэр, не угодно ли вам распить с ним в салоне бутылку вина?
— Мистер Саммерс?
— Старший офицер, сэр.
— А… ближайший помощник капитана, не так ли? Передайте мистеру Саммерсу, что я счастлив составить ему компанию и буду в салоне через десять минут.
Конечно, это не то, что капитан, но… второе лицо на корабле. Вот так-то! Начинаем продвигаться в обществе!
(х)
По-моему, идет седьмой… или пятый… или, может быть, восьмой день… Пусть X, как ему положено в алгебре, обозначит неизвестную величину. Время имеет обыкновение останавливаться, и, когда я вечерами или ночью, отчаявшись заснуть, пишу мой дневник, свеча незаметно тает, как сталактиты или сталагмиты в пещерах. А потом вдруг во времени, этом неопределимом предмете всеобщего потребления, оказывается недостаток, и невесть сколько часов улетучилось сам не знаю куда.
На чем бишь я прервался? Ах да… Так вот…
Я проследовал в салон на rendez-vous[7] со старшим офицером, и тут-то выяснилось, что его приглашение распространялось на всех пассажиров, населявших кормовую часть, и означало всего лишь участие в общей предобеденной встрече. Как я позже узнал, наши лейтенанты, прослышав, что на пакетботах, пассажирских и всех прочих судах, на коих леди и джентльмены перемещаются по морю, подобное братание вошло в обычай, решили его позаимствовать, дабы, полагаю, сгладить дурное впечатление от самовластных и неучтивых запретов, оглашенных капитаном в его «Правилах, относящихся до поведения господ, которые допущены совершить (заметьте, не совершают, а допущены совершить) дальнее плавание».
После того как обо мне, пока я стоял в дверях, надлежащим образом доложили, я присоединился к оживленному обществу, более всего напоминавшему разномастное сборище, какое можно наблюдать в гостиной или столовой зале почтового двора. Единственное, что отличало это сборище от подобных, — так и хочется сказать «куча мала»! — была синяя полоска горизонта, которая, слегка покачиваясь, виднелась над сонмом голов сквозь стекла кормового окна. При объявлении моего имени в салоне на секунду-другую воцарилась тишина, и я воззрился на множество бледных лиц, не в состоянии толком отличить одно от другого. Тут ко мне подошел статный молодой человек, года на два-три меня старше. Он назвал себя Саммерсом и заявил, что должен представить мне лейтенанта Девереля. Представление состоялось. Лейтенант Деверель показался мне настоящим джентльменом, более чем кто-либо другой из известных мне здесь офицеров. Он стройнее Саммерса, волосы и баки у него каштановые, а подбородок и верхняя губа, как у всех моряков, чисто выбриты. Мы обменялись дружескими приветствиями и оба — без сомнения, оба — решили закрепить знакомство беседой. Однако Саммерс возразил, что теперь мне нужно представиться дамам, и повел меня к той единственной, какую я смог обнаружить. Она восседала в салоне справа — то есть по правому борту — на чем-то вроде скамьи и, хотя ее окружали, почтительно ей внимая, несколько мужчин, выглядела суровой особой неопределенного возраста, чья шляпка служила ей не столько покровом головы, а истинным щитом для лица, защищая от проникновения в интимные мысли и чувства, — щитом, а отнюдь не возбуждающими любопытство тенетами. От нее исходило что-то квакерское, тем паче что она была в сером платье. Она сидела, сложив на коленях руки, и поучала молодого армейского офицера, который, стоя возле, улыбался ей с высоты своего немалого роста. Мы остановились в ожидании, когда она договорит.
— …Всегда учила их таким играм. Для молодых людей это безвредное развлечение, а юной леди дает знание разных правил, уместных, по крайней мере, в ее воспитании. Юная леди, у которой нет таланта к музыке, может этим способом занимать своего parti[8] не хуже, чем арфой или другим музыкальным инструментом.
Офицер лучезарно улыбнулся и втянул подбородок в воротник.
— Счастлив слышать такие слова от вас, мадам. Хотя, смею доложить, в карты играют в некоторых малопристойных местах.
— Что до этого, сэр, то тут я, конечно, ничего не знаю. Но разве в игре самой по себе что-нибудь меняется от места, где в нее играют? Разумеется нет! Я утверждаю это, зная, что в карты играют в благородных домах. Впрочем, я нахожу умение играть… скажем… в вист весьма полезным для юной леди, при непременном условии, — (тут, полагаю, судя по забавной иронической модуляции в голосе, на ее скрытом от меня лице появилось, должно быть, новое выражение), — при непременном условии, что у нее достанет ума изящно проигрывать.
Высокий офицер издал радостное гуканье, что у подобных молодых людей означает одобрительный смех, и мистер Саммерс воспользовался возможностью представить меня этой леди, которую звали мисс Грэнхем. Я признался, что слышал часть разговора и почувствовал свою ущербность, не имея широких и глубоких знаний об упомянутых играх. Мисс Грэнхем повернулась ко мне, и хотя, как я воочию убедился, к разряду «шикарных штучек», по мистеру Тейлору, она отнюдь не принадлежала, черты ее лица, освещенные светской улыбкой, при всей их суровости, оказались вполне приятны. Я с похвалой отозвался о часах невинного развлечения, доставляемого карточной игрой, и выразил надежду, что когда-нибудь в течение долгого путешествия смогу воспользоваться ее, мисс Грэнхем, уроками.
И попал пальцем в небо. Улыбка исчезла. Слово «урок», которое обладало для меня прямым значением, для этой леди прозвучало намеком!
— Да, мистер Тальбот, — провозгласила она, и на обеих ее щеках зарделись алые пятна, — да, я, как вы верно отгадали, гувернантка.
В этом была моя вина? Я чего-то недоглядел? Она, надо думать, ждала от жизни большего, чем получила, и от этого ее язык срабатывал как спусковой крючок в дуэльном пистолете. С такими людьми, Ваша светлость, пива не сваришь, и единственная форма поведения с ними — внимать и молчать. Они — вот такие, а что там внутри, заранее не разглядишь, как не заметить браконьеру капкан. Делаешь шаг — и — бац! — щелкнул курок или зубья, впиваясь, сомкнулись вокруг лодыжки. Легко тем, чей ранг и положение в обществе ставит их выше такого рода оплошностей. Но нам, рядовым служакам, кому приходится работать или, вернее сказать, действовать среди бесконечных градаций в обществе, распознавать их заранее так же трудно, как различать то, что католики называют «состоянием души».
Но я отклонился в сторону. Как только были произнесены слова «я гувернантка» — нет, еще до того — когда они произносились, — я понял, что, сам того не желая, всполошил бедную мисс. Все ее перышки встали дыбом.
— Помилуйте, мадам, — сказал я, успокаивая, словно Виллеровым напитком, мисс Грэнхем, — ваш род занятий, право, самый необходимый, самый благородный из всех, доступных женщине. Не могу даже выразить, чем наш добрый друг мисс Добсон — наша Добби, как мы ее меж собой называли, — была для меня и моих младших братьев. И вам — чем угодно клянусь — обеспечена нежная дружба ваших питомцев!
Не правда ли, мило? И я поднял рюмку, которую как раз вложили мне в руку, словно приветствуя весь полезный орден гувернанток, хотя на самом деле пил за то, что мастерски избежал дула пистолета или, если угодно, не зацепил ногой капкан.
Однако моя тирада не подействовала.
— Если, — сердито возразила мисс Грэнхем, — мне и обеспечена нежная дружба моих питомцев, юных леди и джентльменов, то это единственное, чем я обеспечена. А когда дочь покойного каноника знаменитого Эксетерского собора вынуждена в силу своих обстоятельств принять место в семье антиподов, она вполне может придавать дружбе юных леди и джентльменов гораздо меньшую цену, чем придаете ей вы.
Вот так. И пуля и капкан. Несправедливо, по-моему, когда вспоминаешь, как я старался пригладить ей перышки. Я поклонился и остался стоять, как положено, покорным слугой; армейский офицер, мистер Олдмедоу, еще глубже втянул подбородок в воротник; тут же и Бейтс с хересом. Я опрокинул рюмку — ту, что держал, — и взял еще одну, выдавая тем самым свое поражение, и Саммерс, выручая меня, поспешил сказать, что желал бы доставить удовольствие другим присутствующим познакомиться со мной. Я выразил удивление, что нас на борту так много. И тут громадный, вульгарного вида тучный джентльмен похмельным голосом заявил, что ему желательно учинить групповой портрет, ибо, за вычетом его благоверной и их дочули, мы все налицо. Тогда изжелта-бледный человечек, некий мистер Викис, который, если не ошибаюсь, намеревается открыть для антиподов школу, выразил мнение, что переселенцы составят в композиции великолепный фон.
— Нет, нет, — запротестовал необъятный джентльмен, — кроме лиц дворянского звания я никому себе патронировать не дозволяю.
— Переселенцы! — подхватил я, обрадовавшись возможности сменить тему. — Уж лучше оставить потомству свое изображение рука об руку с простой матросней.
— В таком случае вам придется исключить из вашей картины меня, — расхохотался Саммерс— Я некогда был — как вы изволили выразиться — простой матросней.
— Вы, сэр? Никогда не поверю!
— Был, был.
— Но как…
Саммерс с насмешливо-веселым видом обвел взглядом салон.
— Я начинал гальюнщиком, как эту должность называют на флоте. Но с нижней палубы, или, как сказали бы вы, из простой матросни, был продвинут вверх.
Ваше сиятельство вряд ли сможет представить себе мое удивление и досаду, когда я увидел, что все наше общество молча ждет, какой воспоследует ответ. Думается, я не ударил в грязь лицом, найдя соответствующие случаю слова, хотя, возможно, произнес их с излишним апломбом.
— Что ж, Саммерс, — молвил я, — разрешите вас поздравить: вы в совершенстве имитируете манеры и речь людей более высокого звания, чем то, в каком родились.
Саммерс рассыпался в благодарностях, пожалуй, несколько чрезмерных. Затем обратился к собравшимся:
— Леди и джентльмены, прошу всех садиться. Обойдемся без церемоний. Рассаживайтесь, где кто пожелает. У нас, надеюсь, будет еще много таких встреч за долгое плавание, которое нам предстоит. Бейтс, прикажите им там начинать.
За этим вступлением из нашего коридора донеслось несколько обескураживающее визжание скрипки и других инструментов. И я сделал, что мог, дабы снять общее, скажем так, напряжение.
— Знаете, Саммерс, — сказал я, — раз уж нам не суждено быть запечатленными рядом, воспользуемся случаем доставить себе удовольствие и попросим мисс Грэнхем сесть между нами. Позвольте просить вас, мадам.
Не рисковал ли я получить еще один щелчок? Но обошлось. Подав мисс Грэнхем руку, я сопроводил ее к столу под кормовым окном и усадил с большей почтительностью, чем оказал бы властительнице целого края. Вот так-то. Когда я восхитился отменным качеством мяса, лейтенант Деверель, занявший место от меня слева, объяснил мне, что во время последнего шторма одна из наших коров сломала ногу, вот мы и едим свежатину, пока она есть, зато скоро будем без молока. Мисс Грэнхем вела оживленную беседу с мистером Саммерсом, а у нас с Деверелем завязался свой разговор: мы говорили о моряках и их сентиментальности по части сломавшей ногу коровы, о том, как они искусны во всяком деле, хорошем и плохом, об их приверженности к спиртному, их безнравственности и их преданности — пусть полушутливой — носовому украшению корабля. Мы оба согласились, что почти нет таких проблем, какие при твердом и прозорливом правлении нельзя было бы решить. И Деверель добавил, что именно так происходит на флоте. Я заметил, что твердость я у них видел, а вот в прозорливости еще не убедился. К этому моменту оживление, назовем это так, собравшегося общества достигло такого градуса, что музыки из коридора совсем уже не было слышно. Одна тема вела к другой, и мы с Деверелем быстро пришли к известной степени взаимопонимания. Деверель даже пустился в откровенности. Он мечтал служить на достойном судне, на линейном корабле, а не на восстановленной третьесортной посудине с малочисленным экипажем, собранным за день-два до отплытия. Все эти офицеры и матросы, которых я считал дружной командой, знали друг друга от силы неделю-другую — то есть с того дня, когда судно сняли с прикола. Черт знает что! Отец мог бы лучше позаботиться о его будущности. Служба здесь ничего ему не сулила, не говоря уже о том, что война идет к концу и боевые действия вот-вот остановятся, как часы, которые забыли завести. Речь и манеры, как и всё вообще у Девереля, изысканнейшие. Он — украшение офицерского племени.
В салоне теперь стоял невообразимый даже для публичного места шум. Что-то опрокинули под взрывы смеха и поток крепких слов. Тишайшая тщедушная пара, мистер и миссис Пайк, с малолетними двойняшками дочерьми поспешили удалиться. Мисс Грэнхем тоже порывалась уйти, хотя мы с Саммерсом в два голоса уговаривали ее остаться. Саммерс убеждал нашу даму не придавать значения языку морских офицеров, на котором большая их часть изъясняется по привычке и бессознательно. Я, со своей стороны, подумал, что в непристойном поведении повинны скорее пассажиры, нежели морская косточка, а про себя подумал: Боже правый! если почтенная мисс так держится здесь, в кормовой части, то какова же она в носовой? Не успела, однако, мисс Грэнхем подняться с места, как дверь отворилась, впустив прекрасную леди совсем иной наружности. По виду молодая, притом пышно и фривольно одетая, она вошла так стремительно и суетливо, что шляпка не удержалась на голове и, соскользнув на шею, явила нам обилие золотистых кудрей. Мы все встали — или, по крайней мере, почти все, — но она, восхитительно величавым жестом предложив нам сесть, направилась прямо к вульгарного вида джентльмену, прильнула к его плечу и с изысканно красивым — даже чересчур изысканно красивым — прононсом прожурчала:
— О, мистер Брокльбанк, наконец-то она сумела удержать в себе ложку консоме!
Мистер Брокльбанк, обернувшись к нам, прогудел объяснение:
— Моя дочуля, моя крошка Зенобия!
Мисс Зенобии тотчас предложили на выбор любое место за столом. Мисс Грэнхем заявила, что уходит и можно занять ее освобождающееся место, если положить еще одну подушку. Но молодая леди — как мне следует ее называть — с игривым лукавством возразила: она-де рассчитывала, что мисс Грэнхем будет защитой ее добродетели среди такого полчища опасных мужчин.
— Чепуха и глупости, — парировала мисс Грэнхем тоном еще злее, чем обращенный ранее к Вашему покорному слуге, — чепуха и глупости! Ваша добродетель здесь в такой же безопасности, как и везде на этом судне!
— Ах, любезная мисс Грэнхем! — воскликнула Зенобия, принимая томный вид. — Это ваша добродетель везде в безопасности!
Грубо, ничего не скажешь! Но с сожалением вынужден признать, что по крайней мере половина салона покатилась от хохота — надо думать, потому, что мы уже достигли той стадии обеда, когда дамам лучше удалиться и лишь такие, как вновь прибывшая, могут оставаться за столом. Деверель, я и Саммерс, все трое, продолжали стоять, однако честь эскортировать покидавшую наше общество мисс Грэнхем досталась армейскому офицеру Олдмедоу.
— Сядь со мной, детка, — снова прогудел голос похмельного джентльмена.
«Детка», озаренная лучами полуденного солнца, потоком вливавшимися в кормовое окно, засуетилась. Подняла прелестные ручки, закрывая лицо:
— Оно невыносимо яркое, папочка!
— Боже правый, мадам, — вмешался Деверель. — Неужели вы лишите нас, бедных странников, всегда пребывающих в тени, удовольствия любоваться вами?
— Я вынуждена, — произнесла Зенобия, — положительно вынуждена занять место, которое освободила мисс Грэнхем.
Она порхнула вокруг стола — пестрая бабочка, вернее, густо накрашенная красотка. Деверель, полагаю, был бы рад-радешенек иметь возле себя такую кралю, но она опустилась на стул между Саммерсом и мною. Шляпка, державшаяся лишь на ленточке, все еще болталась у нее на шее сзади, открывая у щеки и уха пленительное обилие кудрей. Все же мне уже с первого взгляда показалось, что блеском глаз — вернее, того глаза, который нет-нет да поворачивался ко мне, — она обязана тайнам своего toilette[9], а губы у нее, пожалуй, чуть-чуть чересчур коралловые. Что же до ее духов…
Не наскучило ли все это Вашей светлости? Рой чаровниц, которых я видел млевшими — возможно, втуне — возле Вашей светлости… Ну не получается у меня, черт побери, польстить моему крестному, когда простая правда…
Но я опять отклонился. Мой отчет, кажется, грозит стать длинным трактатом на тему о внешности молодой женщины. Главная опасность — напридумать того, чего нет. Ничего не поделаешь, я сам — человек молодой! Могу я доставить себе удовольствие сочинением дифирамбов — ведь из всех особ женского пола в нашем обществе эта единственная сносная! Вот так! Все же… боюсь, политик, грязный политик, как выразился бы любимый мой писатель, берет во мне верх. Нет, не пропеть мне тут дифирамбов. Потому что мисс Зенобия, без сомнения, особа не первой молодости и свои дюжинные прелести, прежде чем они окончательно увянут, отстаивает с упорным азартом, что наверняка ее изматывает — так же как наблюдающих эти усилия. Лицо, которое никогда не бывает спокойным, невозможно как следует рассмотреть. Уж не везут ли родители ее в Антиподию как в последнее прибежище? В конце концов, среди каторжников и дикарей, среди переселенцев и отставных вояк, тюремщиков и младших священников… Но нет! Я несправедлив к ней: она еще вполне ничего. Уверен, что на нашем малом континенте она вызовет нечто большее, чем простое любопытство!
Но хватит пока о мисс Зенобии. Сосредоточимся на ее отце и его визави, который, вскочив на ноги, сразу попал в мое поле зрения. Даже в возобновившемся гомоне можно было ясно расслышать его голос:
— Да будет вам известно, мистер Брокльбанк, что я заклятый враг всяческих суеверий!
Разумеется, это не кто иной, как мистер Преттимен. Я дурно справился с задачей представить его, не так ли? Но вините за это мисс Зенобию. Мистер Преттимен — толстый злобный коротышка. Вы уже слыхали о нем. Мне известно — неважно откуда и как, — что он везет с собой печатный станок, и хотя на нем можно выпустить разве что объявления или долговые расписки, Лютерова Библия была создана на чем-то не намного больших размеров.
Мистер Брокльбанк уже гудел свой ответ. Он-де о сем на думал. Тут и говорить-то не о чем. Он последний человек, который стал бы наступать другому на больные мозоли. Обычаи. Привычки.
Мистер Преттимен, стоя, весь дрожал от возмущения:
— Но я видел, сэр, ясно видел: вы бросили соль через плечо!
— Бросил, сэр, признаю. Постараюсь больше соль не просыпать.
Из этой реплики было очевидно, что мистер Брокльбанк понятия не имеет, что имел в виду исправитель нравов и что его так возмутило. С разинутым ртом мистер Преттимен медленно опустился на занимаемый им стул, тем самым почти исчезнув из моего поля зрения. Тут мисс Зенобия повернулась ко мне, уставив на меня широко открытые глаза с выражением очаровательной серьезности. Они смотрели, так сказать, исподлобья и вверх сквозь ресницы… Но нет… Не верится, чтоб природа сама по себе…
— Как он, мистер Преттимен, распалился! Подумать только, мистер Тальбот. Наверное, во гневе он просто… просто ужасен!
На самом деле трудно было представить себе что-нибудь менее ужасное, чем этот нелепый разговор. Все же я видел, что мы вот-вот начнем исполнять фигуры древнего как мир танца. Она будет все больше и больше выступать в роли беззащитной женщины, оказавшейся среди могучих мужских особей — сиречь мистера Преттимена и Вашего крестника. Мы, со своей стороны, примемся наступать на нее с угрожающей игривостью, так что ей, бедняжке, ничего не останется, как в ужасе отдать себя в милостивые наши руки, взывать к нашему великодушию и нашему рыцарству. И все это время животные желания — «любовные наклонности» обоих полов, как назвал это доктор Джонсон, — будут разгораться до того состояния, доходить до атмосферы той ambiance[10], в которой подобным созданиям, к каким она принадлежит или принадлежала, дышится особенно легко.
Такая вот отвлекающая мысль пришла мне на ум, позволив увидеть кое-что еще. Размер, масштаб всего действа был не тот. Сия леди относилась к разряду театральных habituйe[11], если не к самим актеркам. И это был для нее не совсем обычный выход на публику — сейчас она описывала, какой ужас ее охватил при давешнем шторме, — выход, так сказать, на мистера Саммерса, сидящего с нею рядом, Олдмедоу и мистера Боулса по другую сторону стола и, коли угодно, всех-всех, кто только мог ее слышать. Мы все должны были соответствовать. Но прежде чем начать ей подыгрывать, нужно было, скажем так, войти в роль, и, должен сознаться, я уже прокручивал мысль, что она, пожалуй, до известной степени развеет скуку долгого путешествия, когда восклицания, исходившие от мистера Преттимена, зазвучали сильнее, а крики, даже громы, извергаемые мистером Брокльбанком, оглушительнее — и к ней вернулось серьезное настроение. Она привыкла стучать по деревянному. Я признался, что чувствую себя веселее, если черная кошка перебегает мне дорогу. Ее счастливым числом было двадцать пять. Я сказал, что двадцать пятый день рождения окажется для нее самым счастливым — явная чепуха, которая прошла незамеченной благодаря мистеру Боулсу (он состоит в каких-то отношениях с законом, служа ему в очень малой должности, зануда из зануд), который стал объяснять, что обычай стучать по деревянному идет от католического поклонения распятию и целования креста. Я поддержал беседу, вставив, что моя нянька боялась скрещения ножей — это к ссоре — и ужасалась, когда хлеб клали верхом вниз — предвестие несчастья на море. Услышав это, Зенобия вскрикнула и повернулась к Саммерсу, ища у него защиты. Лейтенант заверил ее, что бояться нечего: на данный момент французы здорово побиты; но даже упоминания французов было достаточно, чтобы наша дама ужасно разволновалась, и мы получили еще одно описание того, как она часами трясется в темноте своей каюты. Ведь мы плывем одни. Одинокий корабль. «Корабль наш, — сказала она с дрожью в голосе, —
Один, один,
Совсем один,
Один среди зыбей[12]».
Такого набитого битком вместилища, как это кишащее людьми судно, кроме разве долговой тюрьмы и блокшива, пожалуй, нигде не сыщешь. Да, ей приходилось встречаться с мистером Кольриджем. Мистер Брокльбанк — папочка — написал его портрет, и велись переговоры насчет рисунков к томику стихов, но из этого ничего не вышло.
Тут мистер Брокльбанк, который, надо полагать, не остался равнодушным к декламации дочери, загудел что-то ритмическое. Еще несколько строф из «Старого моряка». Сдается, он хорошо знал эту поэму, коль скоро намеревался ее иллюстрировать. Минутой позже он снова сцепился с философом. И внезапно весь салон затих, прислушиваясь к ним.
— Нет, сэр. Ни за что, — гудел художник. — Ни при каких обстоятельствах.
— Тогда воздержитесь есть курятину, сэр, да и любую иную птицу.
— Вот уж нет, сэр!
— Воздержитесь есть и этот кусок говядины, что на вашей тарелке. На Востоке живет десять миллионов браминов, которые перережут вам за это глотку!
— На этом судне нет ни одного брамина.
— Порядочность…
— Раз и навсегда, сэр. Я не стану стрелять по альбатросу. Я — человек мирный, и даже вас застрелить не доставит мне удовольствия.
— А у вас есть ружье, сэр? Потому что я застрелю альбатроса, и пусть матросы убедятся, что за сим не последует…
— У меня есть ружье, сэр, хотя я из него никогда не стрелял. Вы, конечно, прекрасный стрелок?
— В жизни не сделал ни одного выстрела.
— В таком случае, сэр, извольте. У меня есть оружие. И я дам вам им воспользоваться.
— Вы, сэр?
— Я, сэр.
Мистер Преттимен вскочил, представ передо мной весь — с ног до головы. Глаза у него светились каким-то ледяным блеском.
— Благодарю вас, сэр, не премину, сэр, дабы вы убедились, сэр! И пусть матросы убедятся, сэр…
Он перешагнул через скамью, на которой все это время сидел, и, что называется, пулей вылетел из салона. Раздался сдержанный смех, и разговоры за столом возобновились — правда, в более низком регистре. Мисс Зенобия повернулась ко мне:
— Папочка уверен, что в Антиподии нам обеспечат защиту.
— В его намерения, конечно же, не входит отправиться к туземцам!
— Он лелеет мысль приобщить их к искусству портрета. Папочка считает, это внесет чувство внутреннего умиротворения в их среду, от которого, полагает он, только шаг до цивилизации. Правда, черное лицо для портретиста представляет некоторые трудности.
— Он, право, задумал опасное дело! Да и губернатор не даст разрешения.
— Но мистер Брокльбанк, папочка, уверен, он убедит губернатора поручить ему эту работу.
— Бог мой! Я не губернатор, но… дорогая леди, подумайте, чем все это грозит!
— Если священники могут…
— Кстати, где же он?
Деверель тронул меня за рукав:
— Пастор не выходит из каюты. Сдается мне, нам не часто придется его видеть, и спасибо за это Всевышнему и нашему капитану. Я по нему вовсе не тоскую. Вы тоже, полагаю.
Минуту назад я совсем не помнил о Девереле. Зато теперь попытался втянуть его в разговор, но он встал и с подчеркнутой многозначительностью произнес:
— Я заступаю на вахту. Ну а вы и мисс Брокльбанк, не сомневаюсь, сумеете развлечь друг друга.
Поклонившись даме, он удалился. Я повернулся к Зенобии. Она, как я обнаружил, была погружена в задумчивость. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|