Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хапуга Мартин

ModernLib.Net / Классическая проза / Голдинг Уильям / Хапуга Мартин - Чтение (Весь текст)
Автор: Голдинг Уильям
Жанр: Классическая проза

 

 


Уильям Голдинг

Хапуга Мартин

1

Он отбивался, отражая натиск набегавших со всех сторон волн, став центром извивающегося, сопротивляющегося клубка боли, в который превратилось его тело. Ни верха, ни низа, ни света, ни воздуха — ничего. Он почувствовал, как рот сам собой раскрылся, исторгнув пронзительный вопль:

— Помогите!

Крик вытеснил воздух, а его место заполнилось водой — она обжигала, царапала горло и рот — не вода, а острые камни. Он протащил тело туда, где только что мог дышать, но теперь там не осталось ничего, кроме черной, сдавливающей пучины. Им овладела паника, рот растянулся в нескончаемом крике, и от боли свело челюсти. Вода безжалостно врывалась внутрь, с силой проталкиваясь вниз. Он судорожно вдохнул и какое-то время сражался с волнами, двигаясь, кажется, в нужном направлении. Но вода вновь поглотила его, закрутила волчком, и он полностью утратил представление о том, где мог быть воздух. В ушах раздавался рев турбин, из центра, подобно трассирующим пулям, вылетали зеленые искры. Еще работала поршневая машина, срываясь с привода, заставляя содрогаться Вселенную. И опять он хватал ртом воздух, на мгновение словно накрывший лицо ледяной маской. Мешаясь с водой, он толчками скатывался вниз, подобно острым кусочкам гравия. Всего лишь миг мышцы, нервы и кровь, легкие, ведущие борьбу, и машина внутри головы, как положено им в организме, работали в едином ритме. Вода твердыми комками проталкивалась по пищеводу, губы смыкались и размыкались, язык выгибался дугой, в мозгу загорался неоновый след.

— Ма-ам…

Человек висел, распростертый над всем этим хаосом, отдельно от своего дергающегося тела. Перед ним вперемежку проплывали залитые ярким светом картинки, но он не обращал на них внимания. Если бы он мог управлять лицом, если бы на нем отразились все те ощущения, которые он испытывал, подвешенный между жизнью и смертью, лицо превратилось бы в гримасу. Но перекошенная челюсть сместилась куда-то вниз, рот наполнился водой. Зеленая трассирующая пуля, вылетевшая из центра, принялась вращаться, обретая форму диска. Глотка, существовавшая как бы сама по себе — в отдалении от гримасничающего человека, изрыгнула поток и тут же вобрала новый. Твердые комки уже не причиняли боли. Что-то вроде передышки — возможность наблюдать за телом со стороны. Лица больше не было, появилась гримаса.

Одна из картинок задержалась, и человек стал ее разглядывать. Он так давно не видел ничего подобного, что гримаса, слегка расслабившись, проявила любопытство. Она изучала картинку.

На столе стояла банка из-под варенья, ярко освещенная с левой стороны сцены. То ли огромная банка в центре сцены, то ли небольшая, но у самого лица. Интерес состоял в том, что можно было заглянуть внутрь маленького мира, который существовал совершенно отдельно, но которым можно было управлять. Банку почти до краев заполняла чистая вода, а внутри вертикально плавала крошечная стеклянная фигурка. Сверху банку прикрывала тонкая пленка — из белой резины. Он наблюдал, не двигаясь, не думая, а его далекое тело успокаивалось и отдыхало. Глядеть на картинку было приятно, потому что стеклянная фигурка находилась в столь хрупком равновесии среди противоборствующих сил. Стоило прижать пленку пальцем, и под ней сжимался воздух, который, в свою очередь, еще сильнее давил на воду. Тогда жидкость проталкивалась вниз по торчащей из фигурки маленькой трубке, и человечек начинал тонуть. Меняя давление на пленке, можно было делать со стеклянной фигуркой все что угодно. Она полностью находилась в твоей власти! Можно тихонько пробормотать: «Ну, тони!» И она начнет погружаться — ниже, еще ниже; можно пожалеть ее и остановить. Можно дать ей пробиться к поверхности, почти позволив глотнуть воздуха, а затем неуклонно погружать — медленно, беспощадно, ниже, еще ниже.

Хрупкое равновесие стеклянной фигурки было состоянием его собственного тела. Мгновенно он без слов осознал происходящее. Увидел, что сам находится в таком же опасном, неустойчивом равновесии, барахтаясь на поверхности моря, балансируя между возможностью удержаться на плаву и погружением в пучину. В сознании присутствовала мысль. Гримаса не произносила слов, но они существовали в виде ярких вспышек, принося с собой понимание.

Да. Спасательный пояс.

Тесемки проходили под мышками через плечи — теперь он даже чувствовал их, — опоясывали грудь и завязывались спереди под курткой и прорезиненным плащом. Воздух, согласно инструкции, был почти выкачан, поскольку туго надутый пояс мог лопнуть при ударе о воду. Отплыви от корабля, а затем надуй пояс.

Вместе с мыслью о спасательном поясе потоком хлынули связанные с ним образы: полированная доска с инструкциями, изображение самого пояса с трубкой и металлической затычкой, пропущенными через тесемки. Внезапно до него дошло, что с ним и где он. Подобно стеклянной фигурке, он болтался, подвешенный в воде, и уже не боролся, а безвольно висел. Над головой одна за другой катились волны.

Рот захлестнуло водой, и он задохнулся. Вспышки трассирующих пуль прорезали тьму. Он почувствовал, как собственный вес тянет его ко дну. Опять вернулась гримаса, а вместе с ней появилась картинка с тяжелыми морскими сапогами. Он задвигал ногами. Потер один палец о другой, пытаясь спихнуть сапог, но тот не поддавался. Собравшись с силами, он ощутил присутствие рук, далеких, но послушных. Закрыл рот и — вспышки не прекращались! — выполнил в воде сложное акробатическое упражнение. Какое-то время тяжелые удары сердца были единственной возможностью отсчитывать время в бесформенной тьме. Он подтянул правую ногу к левому бедру и набухшими руками толкнул сапог вниз. Тот скользнул вдоль икры и свалился. Пальцы на ноге освободились от резиновой поверхности, он еще раз ощутил прикосновение сапога, после чего тот исчез совсем. Он подтянул левую ногу, поборолся со вторым сапогом и освободился от него. Оба сапога свалились. Теперь его тело могло распрямиться и распластаться на волнах.

Рот действовал. Открывался и закрывался, впуская воздух и не пропуская воду. Тело тоже понимало, как нужно себя вести. Раз за разом оно стягивало живот в тугой узел, и морская вода, проходя над языком, с силой выталкивалась наружу. Снова им овладел страх — не прежний животный, а глубокий ужас, что он может погибнуть в одиночестве, приняв долгую мучительную смерть. Опять появилась гримаса, но теперь она существовала вместе с лицом, могла дышать и двигаться. Гримаса таила какой-то смысл: не позволяла тратить воздух на звуки. У нее была цель, хотя пока не хватало ни времени, ни опыта, чтобы осознать ее значение. Гримаса не могла пользоваться механизмом нормального дыхания, она лишь судорожно хватала воздух в промежутках между погружениями.

Лихорадочно проносились мысли. Опять вспомнились руки, существующие где-то далеко, в темноте. Там они и оказались. Он подвел их поближе и начал возиться с негнущейся тканью. Пуговица сопротивлялась, причиняя боль, никак не желая пройти в петлю. Он сбросил ее с деревянной застежки. Лежа почти без движения, обнаружил, что море его игнорирует, обращается с ним как со стеклянной фигуркой моряка или с бревном, вот-вот готовым затонуть, но способным продержаться еще несколько минут. Одна за другой его накрывали волны, но очередного глотка воздуха не лишали.

Взявшись за резиновую трубку, он продел ее через тесемки. Вряд ли дряблая резина ненадутого пояса поможет держаться на плаву. Зажав в зубах затычку, он отвинтил ее двумя пальцами, сдавливая трубку остальными. Дождался очередной волны, сделал слабый вдох и послал накопленный воздух в резиновую трубку. Волна, еще волна, и еще… Ценой неимоверного напряжения он задерживал воздух, не пропуская в легкие, пока голова не зашаталась на плечах, как у подстреленного, а зеленый трассирующий след не стал мерцать и вращаться. Резиновый пояс на груди постепенно надувался, но очень медленно, и когда произошла спасительная перемена, невозможно было сказать. Внезапно волны покатились через плечи, не увлекая его за собой вниз, а лишь мокрыми шлепками ударяя в лицо, рассыпаясь мелкими брызгами. И ему уже не было нужды биться до последнего за каждый глоток воздуха. Он ровно и глубоко дышал через трубку, пока не наполнился спасательный пояс, натянувшись вокруг одежды. Однако он не сразу перестал дуть. Поиграв с воздухом, выпустил немного наружу и снова послал в трубку, словно боясь остановить единственное осмысленное движение, которым мог себе помочь. Теперь голова, шея и плечи довольно долго находились под водой. Им было холоднее, чем остальному телу. На ветру они окоченели, их пробирала дрожь.

Он оторвал рот от трубки:

— Помогите! Помогите!

Воздух тут же хлынул из трубки, пришлось помучиться, прежде чем удалось перекрыть ему путь наружу, завинтив пробку. Он перестал кричать и напряг зрение, пытаясь разглядеть хоть что-то во тьме, но она лежала прямо на глазных яблоках. Он провел рукой перед глазами, но ничего не увидел. И тотчас к ужасу перед возможностью утонуть и погибнуть от одиночества добавился страх перед слепотой. Он забарахтался, забуксовал в воде.

— Помогите! Эй, кто-нибудь! Помогите! Есть кто живой?

Какое-то время он лежал весь дрожа, прислушиваясь, но единственным звуком было шипение и шлепки обдававшей его воды. Голова упала на грудь.

Он слизнул с губ соленую воду.

— Шевелись! Шевелись!

И начал тихонько перебирать ногами в воде. Рот что-то бормотал.

— Зачем я скинул сапоги? Ничуть не легче.

Голова снова дернулась вниз.

— Холодно. Только бы не переохладиться. Зря я скинул сапоги, надевал бы, снимал, опять надевал…

Внезапно он представил себе, как сапоги устремляются сквозь толщу воды ко дну, до которого все еще, пожалуй, около мили. От этой мысли вся необъятная пучина, казалось, сдавила тело, а сам он погрузился на колоссальную глубину. Зубы со стуком сомкнулись, лицо свело судорогой. Он выгнулся в воде, подтягивая ноги из глубины хлюпающей, вязкой массы.

— Помогите! Помогите!..

Он принялся молотить руками, с усилием разворачивая тело.

Двигаясь, он вглядывался в темноту, но ничто не могло подсказать, сумеет ли он развернуться. Со всех сторон его окружала сплошная, однородная тьма. Ни обломков, ни погружающегося корпуса корабля, ни борющихся за жизнь людей, уцелевших после кораблекрушения. Один. Кругом только тьма, почти вплотную подступившая к глазным яблокам. Да еще катящиеся валы.

Он стал звать остальных, хоть кого-нибудь.

— Нат! Натаниель! Ради Бога! Натаниель! Помоги!

Голос замер, с лица сошла гримаса. Он безвольно висел внутри спасательного пояса, позволяя волнам делать что им заблагорассудится. Опять застучали зубы, время от времени дрожь распространялась, охватывая все тело. Ноги внизу не столько окоченели, сколько были сжаты, беспощадно сдавлены морем, реагируя не на холод, а на тяжесть, грозившую раздробить их, разорвать. Он искал и не мог найти такое положение для рук, которое уняло бы боль. Заболел затылок — не постепенно, а внезапно и резко, так что стало невозможно приподнять подбородок от груди. От этого лицо погрузилось в море, и он, давясь, с каким-то всхрапом втянул ноздрями воду. Сплюнув, он некоторое время терпел, потом протиснул руки между спасательным поясом и подбородком. Стало легче, но ненадолго. Одна-две волны — и боль возобновилась. Он опустил руки, лицо погрузилось в воду. Превозмогая боль, он запрокинул голову, так что глаза, открой он их, глядели бы в небо. Давление на ноги стало терпимым. Их плоть как бы уже не существовала, а превратилась в какую-то другую субстанцию, застывшую и не причиняющую мучений. Та часть тела, до которой море еще не добралось и не сумело полностью подчинить, то и дело содрогалась от дрожи. Вечность, неотделимая от боли, была тут, рядом, — познаваемая, ощущаемая. Гримаса срослась с лицом. Он думал. Мысли давались с трудом — бессвязные, но значительные.

Скоро рассвет.

Надо двигаться с места на место.

Видно только на взмах руки.

Скоро рассвет.

Я увижу обломки.

Я не умру.

Я не могу умереть.

Только не я…

Я бесценен.

И, охваченный внезапно нахлынувшим чувством, не имеющим ничего общего с прикосновением моря, он стряхнул с себя оцепенение. Из глаз быстро вытекала соленая вода. Всхлипнув, он поперхнулся.

— Помогите! Эй, кто-нибудь! Помогите!

Тело приподнялось и мягко опустилось.

Был бы я внизу, мог бы даже добраться до шлюпки. Или плота. Надо же так. Угораздило стоять именно эту треклятую вахту. Вот и снесло с треклятого мостика. Верно, эсминец как раз делал правый поворот — если рулевой вовремя услышал команду, — и в этот момент затонул или перевернулся. Они, наверно, где-то здесь, в темноте. Барахтаются недалеко от места погружения, подбадривают друг друга. Держатся вместе, головы торчат из воды, кругом мазут, обломки. Рассветет, и я их найду. Господи, непременно найду. А то их подберут, а я так и останусь болтаться здесь, как подвесная койка. Господи!

— Помогите! Натаниель! Помогите!..

Нет, я правильно отдал команду, правильно. Секунд на десять раньше, и уже ходил бы в героях. Эй, ради Бога, право на борт!

Должно быть, врезало прямо под мостиком. Нет, я отдал правильную команду. И вот снесло к чертям собачьим.

Гримаса затвердела, управляя одеревеневшим лицом, пока верхняя губа не приподнялась, обнажив стучащие зубы. От гнева кровь немного разогрелась и прилила к щекам, добралась До опущенных век. Глаза открылись.

Он лихорадочно задвигался, поднимая брызги и глядя вверх. В беспроглядной тьме что-то изменилось. Нет, не в глазу, а снаружи — появились какие-то пятна и кляксы. Минуту-другую, пока он не вспомнил, как пользоваться зрением, они наваливались прямо на глазные яблоки, как прежде подступала тьма. Он сосредоточил внимание на глазах и словно изнутри собственной головы, сквозь своды черепа, разглядывал неясные очертания, возникшие из мутного света и тумана. Сколько он ни моргал и ни скашивал взгляд, эти расплывчатые формы маячили снаружи. Наклонив голову вперед, он увидел нечеткое — слабее, чем послесвечение на экране, — меняющееся очертание зубчатой волны, на которой приподнималось его тело. На мгновение он уловил уплывающую линию на фоне неба и тут же заскользил вверх, едва различая гребень следующей накатывающей волны. Задвигался изо всех сил, пытаясь плыть. Руки тусклыми пятнами светились в воде, ноги благодаря движению перестали ощущать непомерную тяжесть. В голове продолжали проноситься отрывочные мысли.

Мы шли на северо-восток. Я отдал команду. Если рулевой начал поворот, эсминец, скорее всего, переместился к востоку. Ветер дул западный. Значит, в той стороне, куда катятся волны, восток.

Он яростно задвигался, задышал. Поплыл каким-то неуклюжим брассом, болтаясь в надутом поясе. Остановившись, полежал, качаясь на волнах. Стиснул зубы, вынул затычку из трубки, выпуская воздух до тех пор, пока не погрузился глубже, и снова поплыл. Было трудно дышать. Мучительно и пристально он вглядывался из-под сводов черепа в гребень каждой следующей убегавшей волны. Движение ног замедлилось и прекратилось; руки повисли. Сознание внутри темного черепа совершало плавательные движения еще долго после того, как тело неподвижно легло на воду.

Краски на небе сгустились. Колеблющиеся тени сменяли друг друга. Мгла рассеивалась, стала серой. Поверхность моря непосредственно перед ним покрывали четко различимые бугры. Сознание совершало плавательные движения.

Картинки нарушили ритм, пытаясь встать между ним и неотступной необходимостью плыть на восток. Вернулась стеклянная банка, но теперь она уже мало что значила. Возник какой-то человек, короткий разговор, крышка стола, настолько гладкая, что в ней отражались обнажившиеся в улыбке зубы. Еще появилось несколько больших масок, подвешенных для просушки. Улыбающийся рот, отраженный в полированной глади стола, тихо произнес:

— Как ты думаешь, какая из них подойдет Кристоферу?

Возникла верхушка нактоуза с едва заметной подсветкой компаса, послышались слова команды, повиснув в освещенном пространстве между небом и землей:

— Право на борт! Право на борт!

Глотка наполнилась водой, и, издав какой-то звук, то ли храп, то ли хрип, он провалился в беспамятство. Занимался рассвет, неумолимо окрашивая все серо-зеленым. Волны стали близкими и огромными. Они дымились. Очутившись на гребне широкой, вздымающейся волны, он мог видеть, как следом накатывают еще две, а за ними только смутные очертания круга — не то туман, не то мелкие брызги дождя. Он вглядывался в этот круг, поворачиваясь в разные стороны, определяя направление по движению воды, пока не обследовал его полностью. Тлеющее в животе пламя, которое он поддерживал, чтобы уцелеть, накрыло потоком. И оно захлебнулось — беззащитное, зажатое между одеждой и мокрым телом.

— Я не умру! Нет!

Перед глазами висел ровный круг тумана. Видно было лишь, как с одной стороны накатывают волны; они нависали, подхватывали его, на мгновение приподнимали, отпускали и крадучись отползали прочь. А следом уже шел новый вал, принимая его на свой гребень, давая возможность увидеть, как последняя волна темной массой уходит из круга. Затем он снова опускался, а впереди маячил следующий гребень, готовый повторить все сначала.

Он стал сыпать проклятиями и колотить по воде белыми ладонями, борясь с набегающими волнами. Но звуки, которые издавали вступившие в схватку тело и рот, полностью поглощались нескончаемым шумом бегущей воды. Он неподвижно завис внутри спасательного пояса, чувствуя, как холод обшаривает живот ледяными пальцами. Голова упала на грудь, слабые струйки непрерывно обдавали лицо. Думай. Это твой последний шанс. Думай, что делать.

Корабль затонул в Атлантике. За сотни миль от суши. Других судов поблизости не было. Они получили приказ идти к северо-востоку от конвоя, чтобы наладить радиосвязь. Возможно, неподалеку рыщет немецкая подлодка. Охотится за кем-нибудь из уцелевших — за «языком», или чтобы расстрелять спасатель, который придет на помощь потерпевшим крушение. Может всплыть в любую минуту, рассекая волны своим плотным корпусом, как риф, показавшийся во время отлива. Ее перископ может вспороть воду совсем рядом — глаз земной твари, победившей ритм и неизбывность моря. А может, она сейчас проходит прямо подо мной — темная, похожая на акулу. Или залегла под моими одеревеневшими ногами на ложе из соленой воды, покоится как на подушке, пока отсыпается команда. А те, кто уцелел — на плоту, китобое, шлюпке, обломках, — наверно, где-то тут, бултыхаются, скрытые в тумане за одной-двумя волнами. В ожидании помощи. Уж консервы-то у них найдутся, а может, и глоток-другой чего-нибудь хлебнуть.

Он снова стал разворачиваться, вглядываясь в туман слезящимися глазами. Сощурившись, поглядел на низкое — чуть повыше крыши — небо; обследовал круг тумана в поисках обломков или головы. Ничего. Эсминец исчез, словно чья-то рука, взмыв вертикально на целую милю, схватила его и одним махом уволокла вниз. При мысли об этой миле его тело изогнулось, лицо перекосилось. И он завопил:

— Помогите, сволочи, ублюдки, козлы, да помогите же!

Он плакал и дрожал, а холод стискивал его, как та рука, которая уволокла корабль. Медленно икая в тишине, он опять завращался в дымящейся зеленой пучине.

С одной стороны круг был освещен чуть ярче. Волны, толкая друг друга, катились к левой части этого слабого свечения; там, куда добрался свет, туман был даже гуще, чем сзади. Он повернулся лицом к светлой части круга, не потому, что видел в этом какую-то пользу для себя, а потому, что свечение вносило разнообразие, прерывая однородность круга, и еще — казалось, там чуточку теплее. Он снова стал машинально делать плавательные движения, словно ему ничего не оставалось, как следовать в кильватере свечения. В лучах света морская дымка казалась плотной. И когда его окружали пронизанные светом неутомимые бугорки зыби, вода отливала бутылочно-зеленым. На мгновение его взгляд проник прямо в глубь убегающей волны, но она была всего лишь водой — ни водорослей, ни крупицы твердого вещества, ничего плывущего, ничего движущегося, одна лишь зеленая вода, холодная, неизменная, идиотская вода. Что в ней несомненно было, так это две руки, два черных рукава прорезиненного плаща, да еще шум дыхания, судорожные вздохи. А еще шум этой идиотской стихии: догоняя друг друга, волны шептались и, наталкиваясь на препятствие, с журчанием прокатывались возле уха, подобно маленьким бурунам, набегающим на плоский берег; слышалось то внезапное шипение, то всплески, то рычание, какие-то обрывки слогов и мягкий посвист ветра. Оказавшись в яркой части круга, руки приобрели значение, но им не за что было ухватиться. Только бесконечные капли мягкой холодной стихии под ними и под борющимся, умирающим телом.

Теперь, ощутив, какая под ним глубина, он подтянул к животу свои безжизненные ноги, словно пытаясь отделить их от всей массы океана. Изогнулся, втянул зевком воздух и поднялся на гребне волны над разверзшейся пучиной. Рот раскрылся, пытаясь что-то прокричать навстречу свечению, но так и остался открытым. Потом, щелкнув зубами, закрылся, а руки принялись разгребать воду. Он с трудом прокладывал себе путь вперед.

— Эй, на борту! Ради Бога! Есть кто живой? Кто-нибудь живой! Держи правей!

Он молотил руками и ногами, неуклюже пытаясь плыть кролем. Волна накрыла его, и он резким толчком высунулся по грудь из воды.

— Помогите! Помогите! Кто-нибудь живой! Ради Бога!

Сила обратного движения влекла его вниз, но он, сопротивляясь, устремился наверх, стряхивая с головы волну. Пламя в животе распространилось по телу, а сердце мучительно проталкивало медлительную кровь во все его участки. Корабль! Слева от яркого пятна в тумане виднелся корабль! А он… он находился по носу справа или — и от этой мысли он едва не захлебнулся! — слева за кормой, и корабль уходил прочь. Но даже в этой яростной погоне человек понимал всю ее бессмысленность и невозможность — ведь корабль должен был пройти рядом всего несколько минут назад! Да, он двигался вперед, пересекая линию видимости всего в нескольких ярдах от плывущего.

Или стоял.

Он тоже перестал плыть и лег на воду. Силуэт судна был настолько неясным, едва вырисовываясь в темноте, что он не мог определить ни размеров, ни расстояния до него. Сейчас оно было повернуто носом, больше, чем когда его впервые отметил глаз. Даже опускаясь во впадину между волнами, он все равно не терял силуэт из виду. Он снова поплыл и всякий раз, поднимаясь на гребне, в отчаянии взывал:

— Помогите! Эй, кто-нибудь!

Но что же это за судно? Кривобокое, асимметричное. Авианосец? Покинутый авианосец, брошенный, обреченный затонуть? Так его уже давно потопили бы залпом торпед. Может, брошенный лайнер? Громадина. Верно, лайнер, из серии «Куин» — но почему асимметричный? Туман и солнце нейтрализовали друг друга. Лучи солнца могли осветить туман, но не рассеять. И в этой солнечно-туманной дымке неясно вырисовывались темные очертания этого некорабля, там, где ничего, кроме корабля, не могло быть.

Он снова поплыл, превозмогая внезапно наступивший страшный упадок сил. Первое острое возбуждение от увиденного сожгло в нем все горючее, и пламя едва тлело. Он упорно продолжал плыть, с усилием загребая воду руками, устремляя взгляд из-под сводов черепа, словно этим приближал себя к спасению. Силуэт двигался. Увеличивался, но четче не становился. То и дело в нижней части форштевня возникало что-то вроде носовой волны. Он уже не смотрел на корабль, но плыл, плыл, время от времени взывая о помощи и теряя остаток сил. Со всех сторон его окружала необоримая зеленая мощь, грозящая отобрать последние силы, над ним стоял туман и блеск; перед глазами пульсировало красное пятно — тело отказало, и он безучастно лежал на волнах. Над ним высился силуэт. Сквозь скрежет и глухие удары разладившихся механизмов до него доносился звук разбивающихся волн. Приподняв голову, он увидел выступающий на фоне неба риф. Рядом парила чайка. Он заставил себя высунуться над водой: волна за волной подымалась и падала, выбрасывая вверх белый столбик пены, и исчезала, словно проглоченная каменной грядой. Он начал мысленно проделывать плавательные движения, сознавая, что тело ему уже не повинуется. Между ним и скалой прошла очередная волна с тупым, странно сглаженным гребнем. Выбросила вверх струйку. Он погрузился в зеленую воду и увидел: там что-то есть, но что — не разобрал. Что-то желтое и коричневое. Услышал не хаотический, бессмысленный говор неуправляемой воды, а внезапный рев. И опустился вниз, в поющий мир с какими-то мохнатыми тенями, которые, выгибаясь, проносились возле его лица. Внезапно различимые детали напомнили сложное переплетение скалы и водорослей. Коричневые усики хлестнули по лицу, и тут, ощутив чудовищный толчок, он ударился о твердую поверхность. Контраст был ошеломляющий. Тело, колени, лицо коснулись тверди; он смог сомкнуть на ней пальцы, смог даже подержаться за нее. Рот зачем-то все еще был открыт, глаза тоже, так что в какой-то момент он тесно соприкоснулся с тремя раковинами-блюдечками, сосредоточенно их разглядывая. Они находились на расстоянии одного-двух дюймов от лица: две маленькие и одна большая. И все же переход из мира изменчивой водяной стихии к устойчивости, твердости воспринимался как нечто ужасное, апокалипсическое. Эта устойчивая твердь не вибрировала, как, например, корпус корабля, но была безжалостна, порождая панику. Никто не давал ей права становиться на пути тысяч миль воды, бесцельно катившейся по своим делам, — ее появление здесь ввергало мир в состояние внезапной войны. Он чувствовал, как его приподнимает и относит в сторону от раковин, переворачивает, дергает, бросает в водоросли и темноту. Сплетения водорослей, удерживающие его, соскользнули и отпустили. Он Увидел свет, набрал полный рот воздуха и пены. Перед ним возник лик расколотой скалы, в частоколе деревьев, выросших из фонтанов брызг, и при виде этой дрейфующей посреди Атлантики тверди его охватил ужас и он закричал, тратя на это весь запас воздуха, словно встретился с диким зверем. Его отнесло вниз, в зеленое спокойствие, затем отбросило вверх и в сторону. Море больше не играло с ним. Оно приостановило свой безумный бег и держало его мягко, несло осторожно, как охотничья собака подстреленную птицу. Какие-то острые предметы касались ног и колен. Море нежно опустило его и отступило. Что-то острое царапнуло лицо и грудь, коснулось сбоку лба. Море вернулось; ласкаясь, лизнуло лицо. Он мысленно делал движения, но ничего не происходило. Снова вернулось море, и он снова подумал: двигайся. На этот раз получилось, так как море забрало большую часть его веса. Он продвинулся вперед над острыми предметами. С каждой волной, с каждым движением он перемещался вперед. Он чувствовал, как море откатилось вниз, ощущал его запах у ног, а затем оно вернулось и уютно устроилось у него под рукой. Оно больше не лизало ему лицо. Перед ним возник какой-то образ, занимающий все пространство под сводами черепа, но ничего не прояснявший. Море снова свернулось клубком у него под рукой.

Он лежал неподвижно.


2

Узор был черно-белый, но белый цвет преобладал. Он состоял из двух пластов, расположенных один за другим, для каждого глаза свой пласт. Человек ни о чем не думал, ничего не делал, а образ чуть-чуть менялся, издавая слабые звуки. Щека упиралась во что-то твердое, и настойчиво начали заявлять о себе неприятные ощущения. Сначала он чувствовал давление, потом не приносящее тепла жжение, наконец — боль, сконцентрированную в одном месте. Она не отпускала, становясь все ожесточеннее, как бывает, когда ноет больной зуб. Эти ощущения возвращали его к действительности, он снова начал воспринимать себя целиком.

Однако не боль, не черно-белые размывы вернули его к жизни, а звуки. Хотя здесь море обращалось с ним очень бережно, в другом месте оно продолжало реветь и биться, обрушивая одну волну за другой. Да и ветер, встречая на своем пути преграду посерьезнее, чем послушная волна, со свистом носился вокруг скалы, резкими порывами задувая в расселины. Все эти звуки слились в единый язык, который ворвался в темную, бесчувственную голову, убеждая, что она где-то, в каком-то месте существует, и наконец, с победным криком чайки, перекрывающим шум ветра и воды, возвестил пробивающемуся сознанию: где бы ты ни был, но ты существуешь!

И он действительно ощутил, что существует, терзаемый болью, но в полном единении с твердью, на которой удерживалось его тело. Он вспомнил, как пользоваться глазами, и совместил две линии зрения. Зрительные образы тоже совместились и слегка отодвинулись. Возле самого лица, упираясь в щеку и подбородок, лежала галька. Это были кусочки белого кварца с тупыми, закругленными краями, похожие на картофелины разного размера и формы. Их белизну прорезали желтые пятна и более темные вкрапления. За галькой виднелось нечто белевшее еще сильнее. Он смотрел на это нечто, не испытывая любопытства, лишь отмечая обескровленные складки, посиневшие корни ногтей, вмятинки на кончиках пальцев. Не поворачивая головы, он проследил взглядом за изгибом руки вдоль рукава плаща до того места, где начиналось плечо. Глаза вновь обратились к гальке, равнодушно ее разглядывая, словно ей предстояло совершить какое-то действие, которого он ожидал без всякого интереса. Рука не двигалась.

Между камушками плескалась вода. Она слегка шевелила их, пережидала, откатывалась, а они побрякивали и позвякивали. Вода омывала его тело, едва заметно перемещая обутые в гольфы ноги. Когда накатила очередная волна, он глядел на гальку, и на этот раз море вместе с последним прикосновением плеснуло в раскрытый рот. Выражение лица не изменилось, но его начало трясти крупной, пронизывающей с головы до ног дрожью. Белая рука двигалась взад-вперед, совпадая с движениями тела, и ему казалось, что трясется галька. Упираясь в щеку, голыши причиняли ноющую боль.

В голове возникали и пропадали картинки, но, маленькие и далекие, они не беспокоили его. Белое женское тело во всех подробностях, тело мальчика; театральная касса, мостик на корабле, горящие неоновым светом слова команды на фоне далекого неба; долговязый тощий человек, смиренно стоящий в темноте наверху у трапа; другой, болтающийся в море, как стеклянный матросик в банке из-под варенья. Выбирать было не из чего: только камушки и картинки. Вперед лезли то одни, то другие. Иногда картинка полностью накрывала собою гальку, как бы становясь окном, глазком в другой мир или другое измерение. Иногда слова и звуки обретали четкие очертания, словно отданная криком команда. Они не вибрировали и не исчезали, а, возникнув, оставались твердыми и прочными, как галька. Некоторые маячили внутри черепа, за надбровной дугой и едва различимым носом, погруженные в непроглядную тьму над обжигающей, давящей болью. Скользя по ним взглядом, можно было что-то за ними разглядеть.

Тело ощутило прилив холода. Он сползал по спине между сбившимися слоями одежды. Это был воздух, который обжигал холодом, как медленный огонь. Ощущение прошло почти незаметно, но вернувшаяся волна наполнила рот, и он задохнулся, нарушив ритм сотрясавшей тело дрожи.

Он стал экспериментировать. Оказалось, он в силах подтянуть одну ногу, потом другую. Рука медленно поползла над головой. Напряг мозг и пришел к выводу — где-то с другой стороны находится вторая рука, и он послал туда сигнал. Отыскав руку, пошевелил кистью. Пальцы были на месте, в этом он убедился, но не потому, что смог ими подвигать. Просто, надавливая на окоченевшие кончики, он чувствовал, как они перемещают невидимую гальку. Сблизив обе руки и ноги, он стал делать плавательные движения. Приступы дрожи, вызываемые холодом, помогали ему. Теперь дыхание стало неровным и быстрым, а сердце учащенно заколотилось. Бессвязные картинки исчезли. Осталась одна галька, издаваемые ею звуки и удары сердца. Мелькнула какая-то полезная мысль. Она не могла принести непосредственную физическую пользу, но частично вернула ему способность воспринимать себя как личность. Он попытался облечь ее в слова, но тщетно, мешали зубы.

— Верно, я столько же весил бы на Юпитере.

И тут он сразу понял, в чем дело. Его тело весит не больше, чем всегда, — просто оно обессилело, а сам он пытается вползти на маленький, усыпанный галькой склон. Он приподнял свое изрытое галькой лицо, уперся коленями в твердую поверхность. Зубы со скрипом сомкнулись. Теперь надо подождать, когда грудная клетка, наполнившись воздухом, расширится и сумеет оторваться от гальки, и, совместив это движение с медленной дрожью тела, тем самым облегчить себе тяжкий путь наверх. Волны, разбиваясь у ног, отступали все дальше и дальше. Когда становилось совсем невыносимо, он останавливался и ждал, задыхаясь, пока не вернется ощущение реальности. Вода уже не лизала ноги.

Левая рука — та, что была не видна, — до чего-то дотронулась. Это что-то не звякнуло и с места не сдвинулось. Он повернул голову и взглянул вверх из-под надбровной дуги. Перед глазами возникло нечто серовато-желтое в щербинах и выбоинах, с вкраплениями красных комков слизи. В каждой ямке желтели зонтики раковин-блюдечек. Над ними нависали коричневые ветки с листьями и зеленые сплетения водорослей. Белые камушки вели в темный угол. Над всем этим блестела пленка воды, откуда-то падали капли, образуя тут и там подернутые рябью лужицы или струйками просачиваясь между водорослями. Он стал штурмовать гальку, опираясь о скалу и подтягивая ноги. Только теперь он впервые их разглядел — далекие белые колоды, которые гольфы превращали в толстые медвежьи лапы. Но это его ноги, и, значит, он существует! Он опустил левую руку пониже уха и с усилием подтянулся. Плечо чуть приподнялось. Оттолкнулся ногами, подтянулся на руках. Спина втиснулась в угол между просачивающимися сквозь водоросли струйками. Голова уже была наверху. Уперев обе руки в правое бедро, он подтянул его к груди и то же самое проделал и с левым. Теперь он затащил в угол всего себя и взглянул на облепленные галькой колени. Рот снова раскрылся.

В конце концов, что касается гальки, ее было не так уж и много. Человеческое тело во всю длину или чуть меньше разместится в треугольнике из камушков под тенью скалы. Они заполняли расселину и были твердыми.

Он отвел глаза от гальки и устремил взгляд на воду. По сравнению с открытым морем здесь она выглядела почти спокойной; а причиной тому была скала, вокруг которой его не так давно швыряли волны. Теперь он мог разглядеть ее поверхность. Она была такой же серой и маслянистой, как вода, вся в морских уточках и пене. Натыкаясь на скалу, волны одна за другой обтекали ее, глухо ударялись по обе стороны расселины; все же между ним и маслянистой скалой оставалось несколько ярдов чистой, зеленой воды. А за скалой — лишь дымящаяся гладь моря, пронизанного водянистым солнечным светом.

Он закрыл глаза, не обращая внимания на картинки, которые появлялись и исчезали за опущенными веками. Вялое движение разума заклинилось на одной мысли. Внутри его тела существовал крошечный огонек, почти угасший, но совершенно непостижимо все еще, вопреки всему Атлантическому океану, теплящийся. Он сознательно прикрывал этот огонек своим телом и всячески его лелеял. Пусть даже слабую искорку, не более. А в мозгу сами собой возникали бессвязные картинки и пустые слова.

Где-то наверху, перекрывая шум ветра, долгим, протяжным криком зашлась чайка. Он отвлекся от мысли о тлеющей искре и снова открыл глаза. На этот раз он настолько овладел собой, что сумел охватить взглядом все окружающее пространство. Над ним с двух сторон в рамке яркого света возвышалась скала — в солнечных лучах и облаке водяной пыли. Ровными валами накатывала зыбь, принося вместе с подсвеченными волнами собственную дымку тумана. Он повернул голову в сторону и поднял глаза ввысь.

Наверху, куда не дотягивались водоросли и блюдечки, поверхность скалы была глаже, а края сближались. На вершине виднелась расселина, в которую проникал дневной свет; казалось, там застряло облако. Пока он смотрел, в ней промелькнула чайка, что-то прокричавшая навстречу ветру. Он почувствовал, что ему больно и трудно глядеть наверх, и перевел взгляд на собственное тело, на два бугра, которые оказались коленями, скрытыми под плащом и курткой. Вперил глаза в пуговицу.

Рот закрылся, опять открылся. Испустил какие-то звуки. Он выстроил их, и получились слова:

— А, старая знакомка! Тебя пришил еще Натаниель. Дал ему такое задание. Сказал: вот предлог убрать тебя с жилой палубы и дать немного передохнуть.

Глаза снова закрылись, и он скрюченными пальцами ощупал пуговицу.

— Получил этот плащ еще матросом. А до Натаниеля пуговицы пришивал Верзила.

Голова качнулась к коленям.

— Всю нудную вахту. Всю вахту «от» и «до».

Череду картинок прервало что-то вроде храпа. Приступы дрожи немного утихли, но от нее обессилели руки и, соскользнув с колен, упали на гальку. Голова тряслась. В полузабытьи он чувствовал, как камни давят на ноги, особенно сзади, когда пятки медленно поползли вниз. Картинки стали совершенно бессвязными, и возникла опасность, что они могут уничтожить его как личность, загасить тлеющую в нем искру. Но он все же пробился сквозь них, приподнял веки и выглянул в окружающий мир.

Внизу, там, где вода перекатывала гальку, она шевелилась и подрагивала. Над нею, вся в хлопьях и бахроме завихряющейся пены, высилась спасшая ему жизнь скала. Снаружи пробивался яркий полуденный свет, но расселина была насквозь пропитана влагой. Отовсюду сочилась вода, и стояла вонь, как в портовом гальюне. Изо рта вырвались какие-то квакающие звуки. В голове оформились следующие слова: «Где же она находится, эта чертова скала?» Но в такой формулировке таился риск оскорбить темное ущелье, поэтому на выдохе из горла он изменил фразу:

— Где же, черт возьми, я нахожусь?

Одинокая скала, пик горной гряды, зуб в вековечной челюсти затонувшего мира, торчащий среди непостижимой шири огромного океана, — и за сколько же миль от суши? Зловещее предчувствие пронизало все его существо. Не тот судорожный страх, когда он только начинал барахтаться в воде, но глубокий, всепоглощающий ужас заставил его негнущимися пальцами вцепиться в скалу. Он даже наполовину приподнялся и пригнулся или, скорее, припал к водорослям и комкам слизи.

— Думай, идиот несчастный, думай.

Туманный горизонт оставался близко, вода скатывалась со скалы, галька подрагивала.

— Думай!

Он опустился на корточки, разглядывая скалу; сидел неподвижно; дрожь не унималась. Разбиваясь снаружи о камень, волны, отметил он, усмирялись, поэтому вблизи расселины вода, обессилев, вела себя тихо. Очень медленно он опять забрался в расселину и устроился в углу. Искра все еще теплилась, и сердце не давало ей угаснуть. Он смотрел на выступающую в море часть скалы, но едва ли видел ее. Никак не вспоминалось название. Оно было нанесено на навигационную карту — затерянный в Атлантическом океане, странно обособленный островок. Моряки, позволявшие себе иногда пройтись насчет ветров и погоды, потешались тут вовсю. Нахмурившись, он мысленно представил себе карту, но изображение получилось недостаточно четким. Он увидел, как штурман и капитан, склонившись над ней, ухмыляясь, поглядывают друг на друга, а сам он, штурманский ученик, стоит рядом наготове. Капитан заговорил с характерным выговором выпускника Дартмутского военно-морского колледжа, проглатывая половину букв, — заговорил и рассмеялся:

— Я это место называю «жди беды».

Беда и есть, как бы оно ни называлось. Вот он и лежит теперь, сжавшись в комок, на этой беде. Сколько же от нее миль до Гебридских островов? И что толку от искры, нелепо мерцающей в расселине на краю света? В ярости он выкрикнул, обращаясь к картинке с капитаном:

— А мне-то что с того!

Он начал сползать вниз по камням, выворачивая кости в суставах. Свалившись в угол, уронил голову на грудь и захрапел.

Но в глубине его существа, куда не достигал храп, металось сознание, высматривая что-то среди картинок и обрывков воспоминаний, улавливая призрачные звуки и подавленные ощущения, подобно зверю, без устали изучающему свою клетку. Оно отвергало возникающие в подробностях изображения женских тел, медленно отбирало странные слова, не обращая внимания на боль и непрерывную, пробирающую с ног до головы дрожь. Оно искало нужную мысль. Нашло ее, отделив от вздора, и, выудив на поверхность, использовало механизм тела, чтобы придать ей силу и значимость.

— Разум пока при мне.

Вслед за храпом наступил черный провал; затем правая рука, такая далекая, послушалась команды и, ухватившись за плащ, попыталась что-то нащупать. Приподняла клапан кармана, залезла вовнутрь. Пальцы, наткнувшись на веревку и закрытый складной нож, задержались внутри кармана.

Глаза приоткрылись, моргнув, и зеленое море оказалось как бы в рамке изгиба бровей. Какое-то время глаза просто смотрели, воспринимая окружающий мир, но не видя его. Затем все тело резко дернулось. Искра превратилась в пламя, тело, карабкаясь, вжалось в поверхность, рука выпросталась из кармана и вцепилась в скалу. Глаза смотрели пристально, не мигая.

Пока глаза вели наблюдение, снаружи прошла волна, прямо над скалой, так что внутри воды можно было разглядеть коричневые водоросли. Зеленое волнение позади гальки вдруг нарушилось. Полоска пены разбилась и с шипением бросила к его ногам несколько голышей. Волна откатилась, и они, словно зубы, стукнулись друг о друга. Он наблюдал, как волны шли одна за другой, унося вместе с клочьями пены все больше и больше гальки. С каждым их возвращением количество гальки уменьшалось. Наружная сторона скалы больше не служила для волн преградой, а была, скорее, лишь слабым подобием защиты. Расселина все глубже и глубже вовлекалась в неудержимое движение зеленого дымящегося моря. Он метнулся прочь от прибывающей воды и повернулся лицом к скале. Темная, вонючая расселина, с сочащимися влагой водорослями, со своей неподвижной бессмысленной жизнью среди слизи и ракушек, была кусочком суши только дважды в день по милости луны. Он принял ее за что-то прочное, но по сути она была ловушкой в море, такой же враждебной всему живому, как мягкая холодная стихия прошлой ночи и миля находящейся под ним воды.

Его крик совпал с криком чайки, и он пришел в себя, прижался лбом к скале, пережидая, пока перестанет колотиться сердце. Ноги окатило пеной. Он взглянул вниз. Гальки, на которой можно было стоять, осталось совсем мало. Голыши, которых коснулись руки, когда его вынесло к скале, желтыми и зелеными точками виднелись из-под покрывающей их на фут пляшущей воды. Он снова повернулся лицом к скале и громко скомандовал себе:

— Лезь.

И он полез, нащупывая точки опоры. Мест, за которые можно было уцепиться, оказалось много. Слабые, набрякшие руки хватались за мокрые выступы. Он ненадолго приник к скале, собираясь с силами. Приподнял правую ногу и тут же уронил в выемку в форме пепельницы. Пепельница была с кромкой острой, но в меру, и не оцарапала ногу. Он оторвал лоб от покрытой водорослями поверхности и с усилием потянулся кверху, пока не выпрямилась правая нога. Теперь повисла левая и закачалась. Но он и ее подтянул, поставил пальцы на выступ и замер, распластавшись всего в нескольких дюймах над галькой. У самого лица оказалась расселина, и он вглядывался в ее дальний темный угол, прислушиваясь к звуку мерно падающих, невидимых капель, словно завидовал их спокойствию. Капля за каплей утекало время. Две картинки распались на части.

Под ним с легким стуком перекатывалась галька. Последней каплей плеснула в щель вода. Он опустил голову и устремил глаза вниз, поверх спасательного пояса, через раскрывшиеся полы плаща, туда, где в углу расселины лежала мокрая галька. Увидел гольфы и вспомнил, что в них находятся его ноги.

— Зря я скинул сапоги.

Осторожно переместив правую ногу, он выпрямил левое колено и крепко прижал его к скале — так легче было выдержать собственный вес. Ноги проявляли странную избирательность. Они не ощущали скалу, пока не касались чего-нибудь острого. И становились частью тела, только когда причиняли боль или попадали в поле зрения.

Хвост волны ударил прямо в угол, с шумом шлепнувшись о его вершину. Одна струя, рассыпавшись брызгами, проскочила между ногами через спасательный пояс и окатила лицо. Он вскрикнул и только тогда осознал, как гибельно для него так напрягать все тело. Звук, зародившийся в горле, булькнул и замер. Рот не участвовал, хотя и был открыт, челюсть безвольно лежала на жестком воротнике плаща. Бульканье усилилось, и он заставил зубы со щелчком сомкнуться. Сквозь зубы и закоченевшую верхнюю губу вырвались слова:

— Совсем как мертвец!

Еще одна волна докатилась в расселину и обдала лицо брызгами. Собрав все силы, он пополз вверх. Подымался по неровной поверхности скалы, пока не осталось ни блюдечек, ни двустворчатых раковин и к ней уже ничего не липло, кроме его собственного тела, крошечных морских уточек и зеленых пучков водорослей. Ветер все время вдавливал его в расселину, отовсюду доносился шум моря. Расселина становилась все уже, и он едва протискивался сквозь нее, когда голова высунулась наружу. Упираясь локтями с обеих сторон, он взглянул вверх.

На уровне лица самая узкая часть расселины в скале расширялась, превращаясь в воронку. Края воронки были не очень ровными, но все же достаточно, чтобы тело могло держаться в ней с помощью трения. Ближе к вершине края скашивались, как угол крыши. Расстояние от его лица до отвесного края воронки почти в два раза превышало длину человеческого тела. Он начал поворачивать голову, медленно, пытаясь отыскать, на что опереться, но ничего не увидел. Только примерно на середине виднелась впадина, но слишком мелкая, чтобы служить опорой. Его онемевшим пальцам ни за что не удалось бы зацепиться за ее закругленные кромки.

Сильный удар обрушился на нижнюю часть угла. В его укрытие угодила плотная стена воды, рассыпалась и отошла назад. Он устремил взгляд поверх спасательного пояса в пространство между ногами. На какой-то миг едва различимо обозначилась галька и тут же скрылась под зеленой волной. Между ним и скалой взметнулся фонтан брызг.

Он выталкивал себя, пока верхняя часть туловища не прислонилась к склону. Ноги отыскали точки опоры там, где раньше находились локти. Колени медленно выпрямились. Он тяжело дышал, выбросив правую руку вперед. Пальцы сомкнулись на закругленной кромке впадины. Поползли вверх.

Оторвав правую ногу от опоры, он подтянул колено. То же самое проделал с левой ногой.

Теперь он повис всего в нескольких дюймах от вершины угла, удерживаясь с помощью одной руки и трения собственного тела. Но тут пальцы правой руки, ослабев от дрожи, разжались. Скользнули вдоль закругленной кромки. Вслед за ними соскользнуло все тело, и он снова оказался в верхней части расселины. Он лежал неподвижно, не видя скалы, правая рука вытянулась где-то сверху.

А море не унималось, отвоевывая у него расселину. Каждые несколько секунд под ним с глухим ударом катилась очередная волна. Тяжелые капли оседали на стенах и тонкой струйкой стекали в воронку перед его лицом. Одна из волн раскололась, и вода потоком обрушилась ему на ноги. Оторвавшись от скалы, он поднял голову. Гримаса боролась с онемевшими мышцами лица.

— Совсем как блюдечко.

Какое-то время он лежал, скрючившись в верхней части расселины. Гальки уже не было видно. В наплывах струй она оставалась лишь зыбким воспоминанием. Потом совсем исчезла, вместе с нею исчезла и скала, а со следующим ударом его накрыло с головой. Он стряхнул брызги с лица. Долго вглядывался в глубь расселины, словно не в воде тут было дело, а в чем-то другом.

— Совсем как блюдечко!

Спустил ноги, нащупал выступы, решительно втиснулся вниз, при каждом ударе волны прилипая к поверхности. Вполз назад. Каждый раз, когда новая волна отступала, он задерживал дыхание и сплевывал. Вода больше не несла с собой холод; скорее, она набирала силу. По мере того как тело опускалось к тому месту, где была галька, удары становились все сильнее. С каждой новой волной нарастал напор тяжести, тянувшей его вниз. Он потерял опору, пролетел последние несколько дюймов, и мгновенно волна подхватила его, свирепо втолкнула в угол и тут же попыталась оторвать от стенки. В паузах между волнами, когда он, пошатываясь, силился подняться на ноги, вода уже доходила ему до колен, накрывая оседавшую под его весом гальку. Он упал на четвереньки, погребенный зеленой массой, которая ударила в заднюю стенку угла, выбросив вверх столб брызг. Едва держась на ногах, он обогнул угол и уцепился обеими руками за стену. Вода пыталась его оторвать, но он держался. Высвободил нож, открыл лезвие. Наклонился вниз, и тотчас перед глазами возникли очертания скалы и водорослей. Ослабевший шум моря звучал в ушах поющей нотой. Когда он снова выпрямился, нож болтался у пояса, а в руках оказались два блюдечка. Море, сбив его с ног, перевернуло вниз головой. Он нащупал скалу и приник к ней, превозмогая напор воды. Волны на мгновение отступили, и он открыл рот, судорожно хватая воздух, словно отвоевывая пространство. Уцепился за выступы в углу, а волна, взорвавшись, поволокла его вверх, так что теперь приходилось прилагать усилия, чтобы удержаться внизу и владеть своим телом. После каждого удара он распластывался, пытаясь спастись от обвала воды. Но всякий раз, когда он поднимался, волны, хотя и утратившие свинцовую тяжесть, вновь принимались за него с какой-то изощренной злобой. Они раздирали одежду, били в промежность, раздувая шатром полы плаща, пока те не сбивались в комок над талией. Стоило ему взглянуть вниз, как вода устремлялась прямо в лицо или била в живот, выталкивая наверх.

Он подполз к самой узкой части расселины, и его втянуло внутрь. Когда вода отхлынула, он открыл глаза, вдыхая влагу струящейся по лицу пены. Как раз у переносицы прилипла прядь волос, ему был виден ее раздвоившийся конец. Новый вал настиг его, потом стена воды отпрянула, а он все еще находился в расселине, вдавленный собственным весом в самую узкую ее часть, где начиналась воронка. Тело пронизывала дрожь. Он распластался на склоне и, подавшись вперед, стал выпрямлять ноги. Поднял лицо, прижав к скале; поток промчался над головой. Он принялся шарить в сбившихся складках плаща. Извлек оттуда блюдечко и прилепил к скале на уровне пояса. Вода вновь накатила и отошла. Он повернул нож рукояткой вниз и раздвинул створки раковины. Блюдечко слегка накренилось вбок и присосалось к поверхности. Его тоже прижало; человек и раковина вместе закрепились на скале.

Выпрямленные ноги были напряжены, глаза закрыты. Выставив согнутую дугой правую руку, он ощупал пространство над собой. Отыскал выбоину с тупыми краями, слишком гладкими, чтобы можно было за них уцепиться. Рука вернулась на прежнее место, ее окатило водой, пальцы теребили плащ. Он вытащил руку наружу. Когда она, медленно описав круг, поползла кверху, в ладони оказалось блюдечко. Теперь он смотрел на скалу, находящуюся всего лишь в одном-двух дюймах от лица, не проявляя к ней никакого интереса. Жизнь, которая еще теплилась в нем, сосредоточилась в медленном движении правой руки. Отыскав выбоину с тупыми краями, рука прижала раковину к одному из них. Тело приподнялось на несколько дюймов и замерло, дожидаясь очередной волны. Когда вал прошел, рука вернулась назад, взяла нож, потянулась кверху и слепо ткнулась в скалу. Скрюченные пальцы что-то искали, нашли блюдечко, ударили по нему рукояткой ножа.

Повернувшись лицом к скале, он выдержал еще один удар волны и сосредоточил взгляд на раковине, находящейся над ним. Рука разжалась, и нож, ударившись о камень, выскользнул и неподвижно повис на ремне. Он взялся за пробку спасательного пояса и открутил ее. Воздух с шипением вышел, и его зажатое в воронке тело стало более плоским. Склонив голову набок, он опустил ее и секунду-другую пребывал в бездействии. На влажной поверхности около рта образовалось небольшое темное пятно, периодически смываемое очередным каскадом воды. Время от времени болтающийся у пояса нож со стуком ударялся о скалу.

И опять, повернув голову, он взглянул наверх. Пальцы, сомкнувшись, сжимали блюдечко. Правая нога задвигалась. Ее дрожащие пальцы искали первую раковину, а пальцы руки пытались нащупать вторую. Но на блюдечко наткнулась не ступня, а колено. Оторвавшись от скалы, рука опустилась на колено и приподняла его кверху. Для гримасы, таившейся за онемевшим лицом, раковина означала боль в изгибе колена. Зубы сомкнулись. Все тело начало извиваться; рука вернулась к верхнему блюдечку и потянула за него. Он стал — как по склону крыши — продвигаться наверх. Левая нога подтянулась к правой, толкнув ее в сторону. Обутая в гольф часть ступни оказалась напротив раковины. Нога выпрямилась. Очередной каскад воды обрушился вниз.

Теперь он лежал, касаясь ногой блюдечка, удерживаясь в основном при помощи трения. Но нога ощущала присутствие одной из раковин — а вторая находилась у него перед глазами. Он ткнулся рукой вверх, и пальцы нащупали то, что могло служить точкой опоры, — если, конечно, другая рука будет цепляться за блюдечко возле лица. Он продвинулся выше, выше, еще выше, и вот уже пальцы достигли края. Правая рука поднялась, ухватилась за него. Он протянул обе руки, упираясь обеими ногами. Впереди в скале виднелась впадина, мелькнуло море. Еще он заметил что-то белое на камнях, какое-то странное нагромождение. Подался вперед и упал.


3

Он лежал во впадине. Ему была видна наветренная стена скалы и длинная полоска воды, начинающаяся возле глаза и уходящая вдаль. Тело же очутилось в каком-то совершенно другом месте, не имеющем ничего общего с этой картиной. Оно было вытянуто, распростерто где-то сзади, ноги существовали каждая сама по себе в разных мирах, шея неловко повернута. Правая рука со скрюченным запястьем изогнулась под телом. Он ощущал ее присутствие, чувствовал, как костяшки пальцев с силой вдавливаются в бок, причиняя боль, но не настолько острую, чтобы оправдать титаническое усилие, необходимое, чтобы сдвинуться с места. Левая рука протянулась вдоль впадины и была наполовину покрыта водой. Правый глаз оказался так близко у поверхности воды, что мог чувствовать легкое подрагивание, когда, моргая, касался ресницами пленки. К тому времени, когда окружающее стало восприниматься сознанием, пленка воды опять разгладилась, но находящиеся под водой правая щека и уголок рта вызывали рябь. Левый глаз, очутившись над водой, глядел внутрь расселины. Изнутри впадина выглядела грязно-белой — какая-то белесая, она не просто отражала глянцевое небо. В углу рта покалывало. Время от времени на поверхности воды ненадолго образовывались ямки, и от каждой расходились слабые, переплетающиеся круги. Левый глаз наблюдал за ними, выглядывая из-под темного свода, там, где череп нависал над глазным яблоком. Снизу, составляя почти прямую линию, еле заметно маячил нос. Свод заканчивался на уровне сверкающей воды.

Постепенно забрезжили отдельные мысли.

Я скатился во впадину. Голова зажата у дальнего края, а шея свернута. Ноги, наверно, задрались наверх и уперлись, в стенку с другой стороны. Давят на край своим весом, вот бедра и болят. Больше всего досталось пальцам на правой ноге. Я лежу на согнутой руке. Она впивается в ребра, и там болит. Пальцы, похоже, совсем занемели. Белое на белом под водой — это моя рука, скрытая.

Воздух прорезал гортанный, пронзительный крик. Послышалось хлопанье крыльев. У дальней стенки впадины дико металась чайка, задевая за край ногами и когтями. Она злобно вопила и в поисках точки опоры ударяла широкими крыльями, пока не зависла всего в нескольких футах над скалой. Ветер холодил ему щеку. Перепончатые лапы оторвались от стенки, крылья перестали метаться, и чайка боком скользнула прочь. Ее лихорадочные движения подняли в белой воде волну, ударившую ему в щеку, закрытый глаз, угол рта. Жжение усилилось.

Боль была не такой острой, чтобы заставить его двигаться. Даже жжение ощущалось лишь с наружной стороны головы. Левый глаз рассматривал белевшую под водой руку. В памяти снова возникли разрозненные картинки. На этот раз появились новые — на них человек карабкался вверх по скале, прилепляя впереди себя раковины.

Эти картинки подействовали на него больше, чем жжение. Они заставили находящуюся внизу левую руку сжаться. Рукав плаща стал делать в воде круговые движения. Внезапно дыхание участилось настолько, что вдоль впадины прокатились волны, настигая друг друга и возвращаясь назад. Волна плеснула в рот.

И тотчас же тело забилось в конвульсиях, отчаянно забарахталось. Ноги, резко дернувшись, расползлись в стороны. Голова уперлась в скалу, повернулась. Он загребал белую воду обеими руками, подтягиваясь наверх. Он чувствовал: по лицу струится тягучая жидкость — и ощутил пронзительную, колющую боль в углу правого глаза. Сплюнув, он захрипел. Перед глазами мелькали выемки с толстыми слоями чего-то грязно-белого, плававшего в заполнявшей их мутной жидкости. Чайка, парящая над зеленым морем, улетала прочь. Он изо всех сил потащил себя вперед. Свалился в следующую впадину, выбрался из нее на груду голышей, заскользил по ним, споткнулся. Спускаясь по склону, он то и дело падал, скатываясь вниз. Вокруг обкатанных камней плескалась вода, живущая какой-то своей, сложной растительной жизнью. Ветер сопровождал его, подталкивая сзади. Пока он двигался, ветер затихал, но стоило из осторожности на миг замедлить спуск, как тут же набрасывался на ослабевшее тело, и он, теряя равновесие, летел вниз, обдирая кожу и ударяясь о камни. Открытое море, небо, вся скала целиком не воспринимались сознанием. Оно схватывало лишь отдельные впечатления, непосредственно его касающиеся: трещину, выпуклость, крошечный кусочек желтоватой поверхности, от которой каждую секунду можно было ожидать удара. Кулаки, выставленные скалой, неотвратимо и бесстрастно избивали тело, высекая яркие вспышки света. Боль в углу глаза ни на мгновение не отступала. Она-то и была самой главной болью, пронзая иглой темный череп, где сосредоточилась вся его жизнь. От этой боли некуда было деться. Тело вращалось вокруг нее. И вот он уже держал в руках коричневые водоросли, а море омывало плечи и голову. Приподнявшись, он лег на плоский камень с лужицей наверху. Поводил взад-вперед щекой и глазом под водой. Осторожно подвигал руками, так, что вода со свистом рассекла воздух. Ощутив прикосновение воды, руки пошарили вокруг и собрали пучки липких зеленых водорослей.

Он привстал на коленях и приложил пучок водорослей к глазу и правой щеке. Привалился к скале, облепленной медузами, блюдечками, морскими уточками, хотя их острые края и затвердевшие поверхности причиняли ему боль. Он осторожно опустил левую руку на бедро, искоса на нее поглядев. Пальцы полусогнуты. Сквозь побелевшую кожу просвечивала голубизна, ладонь прорезали прямые линии. Игла настигла его внутри черепа за темным сводом. Стоило шевельнуть глазным яблоком, как игла тут же впивалась вновь. Глаз открылся, и его мгновенно заполнила сочившаяся из-под зеленых водорослей влага.

Он застонал. Звуки вырывались откуда-то из глубины груди. Словно твердые сгустки, выходившие резкими, заставлявшими содрогаться толчками. Из каждого глаза вытекло еще немного соленой воды, сливаясь со следами, которые оставили на щеках море и липкая жижа. Все тело охватило дрожью.

На выступе немного впереди виднелась лунка поглубже. Медленно и тяжело ступая, он направился туда и, дойдя до края уступа, опустил голову правой щекой вниз, в накопившуюся в лунке воду. Открывая и закрывая глаз, он промывал угол, где засела игла. Картинки, возникавшие в памяти, отступили вглубь, и можно было не обращать на них внимания. Двигая руками на ощупь, он и их окунул в воду. Время от времени тело сотрясал резкий стон.

Вернулась чайка, и с ней еще несколько. Он слышал, как они перекликались; по крикам можно было проследить за их полетом у него над головой. Море тоже издавало звуки. Возле самого уха журчала вода, ударяли набегающие на берег волны, приглушаемые всей массой скалы, но все же достаточно сильные, чтобы, заходя с боков, обдавать фонтаном брызг камни и трещины. Мысль о том, что он должен презреть боль, возникла и угнездилась в центре его существа, его тьмы — там, где от этой боли невозможно было укрыться. Он открыл глаза, вопреки нестерпимому присутствию иглы, и взглянул вниз, на свои побелевшие руки.

— Укрытие. Найти укрытие. Не то все, крышка.

Он осторожно повернул голову и посмотрел вверх. Теперь выступающие части скалы, о которые он ударялся при спуске, были отчетливо видны, составляя единое целое. Но одномоментно он мог охватить взглядом лишь отдельные куски поверхности, проплывающие перед глазами, когда игла, пронзая болью, исторгала из них влагу. И снова заставил себя карабкаться по скале. Ветер стих, но сверху все еще хлестали струи дождя. Добрался до следующего утеса, преодолев высоту столь незначительную, что, вытянув руки, ничего не стоило взять это препятствие, но ему пришлось затратить массу сил на приготовления и обдумывание, как соединить непослушные части тела. Некоторое время он лежал там, вглядываясь в потоки воды, возникавшие и пропадавшие высоко над скалой. Солнце стояло прямо над верхней ее частью, там, где его дожидались белые расселины. Свет сражался с тучами, с завесой дождя и тумана; вокруг скалы парили птицы. Солнце светило тускло, но глаза слезились еще сильнее. Сощурившись, он вскрикнул от внезапно пронзившего укола иглы. Сначала он полез на ощупь, потом приоткрыл один глаз, оглядывая трещины и канавы, в которых ничего не белело. Он перетаскивал ноги над разбитыми краями расселины, словно они принадлежали не ему, а кому-то другому. И вдруг одновременно с уменьшившейся болью в глазу вернулось ощущение холода и смертельной усталости. Он плашмя свалился в какую-то щель, предоставив тело самому себе. Леденящий озноб подобрался совсем близко, — так близко, что проник под одежду, под кожу.

Озноб и усталость внятно убеждали его: отступись, лежи тихо. Отступись от мысли вернуться, от мысли выжить. Брось, не цепляйся. В этих белых телах нет ничего привлекательного, ничего волнующего: лица, слова — все это было совсем не с тобой — с другим человеком. Час на этой скале — целая жизнь. Что тебе терять? Тут ничего нет, кроме мучений. Брось. Не цепляйся.

Тело снова принялось ползти. И не из-за того, что мышцы и нервы еще сохранили силу, отказываясь признать поражение. Нет, скорее дело было в том, что голоса, которыми с ним разговаривала боль, напоминали волны, разбивающиеся о борт корабля. Посреди картинок, боли, голосов существовала некая реальность, нечто подобное стальному стержню, что — он и сам не мог ни понять, ни объяснить, но без этого все остальное утрачивало смысл. Во тьме, в его черепе, существовал некий Центр, тьма тьмы, самосущая и нерушимая.

— Укрытие. Найти укрытие.

И центр принялся действовать. Превозмогая боль, причиняемую иглой, он огляделся по сторонам, собрался с мыслями. Решил, в какую сторону ему лучше ползти. Отметил и отверг десятки мест, прокладывая путь ползущему телу. Приподнял светящееся окно под сводом черепа, перемещая свод из стороны в сторону, подобно тому как медленно вращает головой гусеница, пытаясь дотянуться до нового листка. А когда тело приближалось к возможному месту укрытия, вращение головы не прекращалось, а становилось быстрее, опережая медленный ход мыслей.

Сбоку у одной из продолговатых выемок лежал отколовшийся кусок скалы. Между этим куском, ее стенкой и дном образовалась треугольная впадина. Внутри растеклась дождевая вода, но без белой жижи. Впадина уходила вниз и в сторону под углом, повторяющим изгиб выемки; в глубине было темно. Казалось — там суше, чем на всей остальной скале. Голова прекратила вращение; он растянулся рядом с впадиной, как раз когда солнце скрылось из виду, и начал поворачивать к ней тело, борясь с намокшей одеждой, без слов — на них не хватало сил, только тяжелое дыхание вырывалось из открытого рта. Он медленно поворачивал себя, пока белые гольфы не оказались у края щели. Наклонившись, он опустил в нее ноги, лег плашмя на живот и стал тихонько извиваться, как змея, которая тщится сбросить с себя кожу. Глаза оставались открытыми, взгляд блуждал. Он с усилием потянул с себя куртку и плащ. Плащ поддавался с трудом, и приходилось ерзать, пятиться, совершая массу разрозненных движений, подобно раку, забирающемуся в глубокую щель под водой. Теперь он уже втиснулся в выемку по самые плечи, скала цепко схватила тело. Мешал спасательный пояс, и он подталкивал его, пока мягкая резина не обняла верхнюю часть груди. Возникали и исчезали неспешные мысли, глаза оставались пустыми, разве только вода капала из правого глаза, там, где в него вонзалась игла. Рука отыскала затычку, и он снова медленно принялся надувать пояс, пока резина на груди не приобрела упругость. Он обхватил себя руками, с каждой стороны оказалась белая ладонь. Уронил голову, левой щекой прижавшись к рукаву плаща, и прикрыл глаза — не зажмурил, а лишь слегка прикрыл. Рот все еще оставался открытым, челюсть свернута набок. Время от времени откуда-то снизу расселины поднималась дрожь, сотрясая руки и голову. Вода медленно вытекала из рукавов, струилась с волос и носа, капала из складок сбившейся вокруг шеи одежды. Теперь не только рот, но и глаза были открыты — это позволяло как-то справляться с иглой. Только когда вода заставляла их моргать, острие вонзалось в центр — в то место, где сосредоточилась вся его жизнь.

Он видел, как чайки, паря над скалой, снижались кругами. Они с криком уселись на самой вершине, подняв головы, высунув языки, широко раскрыв клювы. Небо приобрело серый оттенок, море затянуло дымкой. Птицы галдели, хлопали крыльями, складывая их одно над другим, и, пряча головы, устраивались на ночлег, похожие на белую гальку, усеявшую склоны скалы. Серый цвет сгустился, стал совсем темным. Теперь удавалось различить несколько птиц и пятна их помета, хлопья пены в воде. Тьма заполнила расселины, но вокруг выемки грязно-белая жижа почему-то отсутствовала, зато темными силуэтами громоздились камни. Со стороны большой скалы дул несильный, холодный ветер, и его невидимое, легкое дыхание создавало непрерывный, едва слышный свист. Время от времени в угол скалы, ставшей ему укрытием, ударяла волна. Затем наступала долгая пауза, после которой вода с силой скатывалась на дно воронки.

Он лежал, скрючившись в своем прибежище. Левая щека покоилась на черном прорезиненном рукаве плаща, с обеих сторон тускло светились ладони. Тело то и дело пронизывала дрожь, и тогда плащ издавал слабый, скребущий звук.


4

Он лежал, зажатый между двумя расселинами. Сначала была скала, подветренная, не теплая, но, по крайней мере, и не холодная, укрытая от холода, исходящего от моря или воздуха. Скала несла с собой отрицание. Она служила телу укрытием, и в некоторых местах приступы дрожи затихали — вернее, просто загонялись внутрь, не принося облегчения. Он ощущал боль почти во всем теле, но то была далекая боль, — иногда казалось, не болело, а жгло, как от пламени. Пламя жгло ноги, но не слишком сильно, разгораясь в каждом колене. Он мысленно видел это пламя, поскольку его тело составляло вторую, внутреннюю, расселину, где он обитал. И под каждым коленом бились невысокие языки в уложенных костром палках, деловито горя, словно костер под умирающим верблюдом. Но разум он не потерял… Он терпел этот обжигающий огонь, приносящий не тепло, а боль. Приходилось терпеть, потому что попытка встать или хотя бы сделать движение могла лишь усилить боль — подбросить палок, раздуть пламя, распространяющееся под распростертым телом. Сам же он обитал в дальнем конце внутренней расселины собственной плоти. Там, удаленная от языков пламени, на спасательном поясе лежала верхняя часть туловища, перекатываясь взад-вперед при каждом вздохе. Сразу за ним начинался круглый костяной шар, составлявший Вселенную, и он сам, подвешенный внутри. Половина Вселенной горела и замерзала, но боль казалась ровнее и терпимее. Только ближе к верхней части этого мира иногда возникал внезапный толчок, словно кто-то втыкал в него гигантскую иглу. Тогда с этой стороны накатывала дрожь, будто сейсмические волны сотрясали целые континенты; толчки следовали чаще, но были не столь интенсивны, меняя сам характер этой части шара. В ней возникали серые или темные силуэты, появлялось белое пятно, которое, как он смутно припоминал, было его рукой. Вся другая сторона шара утопала во тьме и не причиняла страданий. А сам он, подобно полузатонувшему телу, висел в центре шара. И, находясь в этом подвешенном состоянии, знал, как аксиому бытия, что должен довольствоваться самой малой из всех наименьших отпущенных ему милостей. Все распростертые в разные стороны части тела, с которыми он был связан, с тлеющими под ними кострами, несущими боль и мучения, находились, по крайней мере, на достаточно далеком расстоянии. Если бы ему удалось найти способ существовать в полном бездействии, при некоем внутреннем равновесии, характер второй расселины обеспечил бы возможность держаться на поверхности и в центре шара, не двигаясь и не испытывая боли.

Иногда ему почти удавалось достичь подобного состояния. Он съеживался, а шар увеличивался, пока терзаемые болью распростертые конечности не оказывались в межпланетном пространстве. Но эта Вселенная была подвержена катаклизмам, шедшим из глубин космоса и распространявшимся подобно волнам. Тогда он снова разрастался, ощущая каждый уголок впадины, проносясь над языками пламени, задевая их вопящими от боли нервами, вторгаясь в глубину шара, заполняя его собой, — и игла пронзала угол правого глаза, проникая прямо во тьму внутри головы. Пока боль продолжала пульсировать, он смутно различал одну белую руку. Затем медленно опять погружался в центр шара, уменьшаясь в размерах, и снова плыл посреди темной Вселенной. Так возник ритм, рожденный в ходе всех предыдущих веков и на все грядущие.

Этот ритм ослабевал, но не менялся по сути, когда стали возникать картинки — воспоминания о событиях, происходивших с ним, а иногда и с кем-то еще. Они были ярко освещены и затмевали языки пламени. Накатились волны, закрыв его Вселенную с болтающимся внутри стеклянным морячком. Загорелись слова команды. Проплыла женщина, не похожая на тех, прежних, — на белые тела со всеми подробностями, — у этой было лицо. Возник темный четкий силуэт идущего в ночи судна — вздымающаяся палуба, медленные толчки, гудение. Он двигался вперед вдоль мостика, направляясь к тускло освещенному нактоузу. Ему было слышно, как Нат, оставив свой пост бортового наблюдателя, спускается по трапу. Спускается в туфлях на низком каблуке, а не в ботинках или парусиновых тапочках. Нат неуклюже нес свою длинную тощую фигуру, двигаясь осторожно, как женщина. За все эти месяцы так и не научился ни одеваться как следует, ни спускаться по трапу как положено моряку. Рассвет застиг его дрожащим от холода, нелепо одетым. Жилая палуба встретит его издевками. Мишень для насмешек, затравленная, послушная, никчемная.

Он быстро окинул взглядом горизонт справа по борту, затем оглядел конвой: в раннем предрассветном освещении еле-еле выступали корпуса кораблей. Они рассекали линию горизонта, сливаясь в непрерывный ряд призрачных железных стен, на которых теперь были почти видны длинные, полустертые следы ржавчины.

А Нат все еще брел на корму в расчете хоть на пять минут укрыться в одиночестве у леера, чтобы пообщаться с вечностью. Он неуверенно продвигался к бомбомету по правому борту — не потому, что предпочитал это место лееру левого борта, а потому, что всегда тащился именно сюда. Он терпеливо переносил порывы ветра и вонь двигателя, жирную пыльную грязь и убогость военного эсминца, потому что сама жизнь со всеми ее прикосновениями, вкусами, образами, звуками и запахами была бесконечно далека от него. Он и будет терпеть, пока привычка не сделает его полностью ко всему безразличным. По правде сказать, ноги его не было бы на флоте, потому что его огромные ножищи всегда были направлены совсем в другую сторону. Попал сюда по чистой случайности, тогда как человек, живший внутри его существа, молился совсем иным богам, ожидая встречи с вечностью.

Но корабельные часы отсчитывали следующий галс зигзага. Он внимательно поглядел на второго помощника:

— Пятнадцать право руля!

Слева по борту разворачивался «Уайлдбист». В сером свете у него под кормой показалась кильватерная струя — в том месте, где переложили лопасть руля. Когда мостик наклонялся, казалось, что «Уайлдбист» задним ходом меняет позицию, пока не лег на параллельный курс как раз по траверзу.

— Прямо руль!

«Уайлдбист» продолжал разворот. Слитый ступнями ног на стальной обшивке с длительными колебаниями и покачиваниями серовато-зеленой воды под собой, он мог с точностью предсказать крен на левый борт. Но движение самой воды не было столь же предсказуемо. На последних нескольких градусах разворота он увидел огромную серую массу. Седьмая волна, не задев носа, ушла под эсминец. Наклон кормы увеличился, и, соскользнув с волны, она неожиданно накренилась, и эсминец на несколько градусов отклонился от курса.

— Так держать!

Да пропади оно все пропадом — флот и эта растреклятая война вместе с ним. Он сонно зевнул и увидел завихрение под кормой у «Уайлдбиста», когда тот ложился обратно на курс. Наружные языки пламени там, у второй расселины, снова вспыхнули, вонзилась игла, и он снова очутился внутри собственного тела. И тут же, следуя сложившемуся ритму, огонь погас.

Эсминцы охранения, выстроенные в виде буквы «V», сделали поворот «все вдруг». В перерывах между отдаваемыми командами он прислушивался к слабому попискиванию гидролокатора. Караван торговых судов, пыхтя, двигался со скоростью шесть узлов, а эсминцы расчищали перед ним путь, чистя море своими невидимыми метлами, выгребая все лишнее. И вместе меняли курс, словно связанные единой нитью.

Услышав сзади приближающиеся по трапу шаги, он принялся деловито брать пеленг, — это мог быть капитан. С особой тщательностью уточнил местоположение «Уайлдбиста». Шаги продолжали звучать, но никто так и не заговорил. Наконец, обернувшись как бы невзначай, он увидел старшину Робертса — и первым его приветствовал:

— Доброе утро, шеф.

— Доброе утро, сэр.

— Ну что? Раздобудешь для меня рюмашку?

Близко посаженные глаза под козырьком фуражки слегка скосились в сторону, рот растянулся в непринужденной улыбке.

— Вроде можно, сэр…

И добавил, все взвесив, прикинув собственную выгоду, улыбнувшись еще шире:

— Что-то у меня сейчас туговато со спиртным. Если уж очень понадобится…

— Ладно. Спасибо.

Ну а дальше что? Предписание о назначении? Представление к офицерскому званию? Что-нибудь незначительное и легко осуществимое?

Старшина Робертс вел чересчур тонкую игру. Что бы за ней ни скрывалось, куда бы ни вела запутанная система обязательств, сегодня требовалось только одно — с благодарностью оценить его здравый смысл и проявить понимание.

— Насчет Уолтерсона, сэр.

Изумленный смешок.

— Нат? Старый мой приятель? Что он там еще натворил? Уж не угодил ли в список провинившихся, а?

— Что вы, сэр, ничего такого. Только…

— Что же?

— Да вы просто взгляните, сэр, на корму по правому борту.

Они вместе перешли на правое крыло мостика. Натаниель все еще общался с вечностью. На пробковой поверхности кортисена его ноги держались только трением, костлявый крестец был прислонен к лееру у самого бомбомета. Лицо закрыто руками, а вся невероятно длинная фигура раскачивалась в такт волнам.

— Вот кретин.

— Слишком уж часто он так развлекается, сэр.

Старшина Робертс подошел поближе. Ну и врун. Дыхание донесло запах спиртного.

— Стоило бы за это внести его в список провинившихся, сэр, но я подумал: раз вы с ним друзья по гражданке…

Пауза.

— Ладно, шеф. Я сам ему намекну.

— Спасибо, сэр.

— Тебе спасибо, шеф.

— А про выпивку я не забуду, сэр.

— Вот спасибо.

Отдав честь, старшина Робертс удалился, спустившись по трапу.

— Пятнадцать лево руля!

Один на один с языками пламени под коленями и пронзающей иглой. Один на один с палубой, где дуло орудия поднято над кортисеном. Мрачно улыбнувшись своим мыслям, он восстановил, что творилось в голове у Натаниеля. Должно быть, Нат улегся на корме между орудийным расчетом и вахтой у бомбомета в надежде на уединение. Но на «малютке» матросу негде уединиться… Раз уж не хватило ума найти себе спокойную должность на берегу… Или он переместился на корму, чтобы укрыться от быдла, засевшего в носовом кубрике? От одной мерзости, где людей набилось как сельдей в бочке, к другой, чуть-чуть иной, разве что продуваемой ветром. Недостает мозгов понять, что если где и обретешь уединение, так в переполненной кают-компании, — ту полную отстраненность, какую ощущаешь в лондонской толпе. Осёл! Предпочитает терпеть мрачные взгляды, которыми окидывают его вахтенные у бомбомета, наблюдая за тем, как он молится. И не может уразуметь, что они все равно будут глазеть на него, потому что им больше нечем заняться.

— Прямо руль! Так держать!

Зиг.

Знай себе молится там внизу, тратя на это время, вместо того чтобы валяться, покачиваясь, в койке. И все потому, что ему сказали, будто во время вахты нужно вести наблюдение за каким-то сектором в море. Вот он и наблюдает. Исполнительный морячок, только мало что соображает.

Темный центр внутри головы переместился, увидел, как наблюдатель с левого борта ушел за рулевую рубку, отметил покачивающуюся антенну радиопеленгатора, трубу с дрожащим над ней горячим воздухом и струйкой дыма, перегнулся через мостик и взглянул на палубу правого борта.

Натаниель все еще стоял там. При его немыслимо высоченном росте в сочетании с худобой — этакая жердина, какую и вообразить невозможно! — леер был ему надежной поддержкой. Ноги у него вывернуты, подошвы держатся на палубе только за счет трения. Темный центр продолжал наблюдать. Вот Натаниель отнял руки от лица, схватился за леер, выпрямился. Двинулся вперед вдоль палубы, широко расставив ноги, вытянув перед собой руки, чтобы удержать равновесие. Дурацкая матросская шапочка сидела на самой макушке, а волнистые черные волосы, слегка распрямившиеся от ночной влаги, торчали во все стороны. Заметил мостик — по чистой случайности — и на полном серьезе поднес правую руку к виску. Вот так! Никаких тебе вольностей, отметил центр, знает свое место, такой же безропотный на борту, как и на гражданке, такой же нелепый, без тормозов.

Но тут равновесие, с трудом сохраняемое длинной фигурой, нарушилось из-за упражнения, которое старалась выполнить правая рука; фигура дала крен в сторону, попыталась отдать честь, не смогла и, растопырив руки и ноги, всерьез занялась решением возникшей проблемы. От толчка она закачалась. Повернулась, направилась к кожуху двигателя, пощупала его, проверяя, нагрелся ли металл, снова обрела устойчивость, встала лицом к мостику и медленно отдала честь.

Темный центр заставил себя приветственно помахать неясным очертаниям стоящей внизу фигуры. Даже с такого расстояния было видно, как изменилось лицо Натаниеля. На нем появилась радость узнавания — настоящая, а не фальшивая, приклеенная, как улыбка старшины Робертса, когда тот скосил свои слишком близко посаженные глаза. Нет, радость вспыхнула сама собой, повинуясь сигналу из центра, управляющего лицом. Она свидетельствовала об идеальной доброте, вызвав сердцебиение от сводящей с ума привязанности и ярости. В нижних слоях сферы сделались спазмы, от которых игла, вонзившись в угол глаза, стала проталкиваться к центру, все это время плывущему по течению, не ощущая боли.

Он вцепился в нактоуз, то есть в скалу, и выкрикнул, корчась от отчаяния и безысходности:

— Неужели никому не понять, что я чувствую?

И снова распластался по выбоинам внутренней расселины, а языки пламени, разгораясь все ярче, мучили и терзали плоть.

Среди прочих шумов возник еще один, новый. Он шел от неподвижных комочков чего-то белого, находящегося снаружи. Сейчас они выглядели отчетливее, чем раньше. И он ощутил, как прошло какое-то время. То, что казалось ритмом вечности, было часами, проведенными в темноте. Вновь появившийся слабый свет вернул ощущение полноты личности, придал ей границы и целостность. Шум оказался гортанным кудахтаньем одной из чаек, устраивающихся на ночлег.

Он лежал, мучась от болей, отвлекая себя мыслями о свете и наступающем дне. Если не бередить охваченный пламенем угол глаза, можно исследовать одеревеневшую левую ладонь. Он заставил пальцы сжаться, и они, дрогнув, сомкнулись. И тотчас почувствовал, что вновь управляет ими, и снова ощутил себя человеком, втиснутым в глубь расселины на голой скале. В упорядоченной последовательности вернулись знание и память. Он вспомнил воронку, щель. Теперь, в ярком свете дня, он стал потерпевшим кораблекрушение и осознал всю тяжесть и безысходность своего положения. Он начал перемещать тело, вытягивая себя из пространства между скалами. Пока он выбирался из впадины, чайки с протестующим гамом пробудились ото сна и взлетели. Но тут же вернулись, чтобы разглядеть его, и, пронесясь прямо над головой и огласив воздух резкими криками, опять боком взмыли вверх. Как они не похожи на осторожных чаек на людных пляжах и прибрежных скалах! Нет в них и первобытной невинности дикой природы. Это чайки военного времени, которые, встретив одинокого человека посреди моря, приходят в неистовство от излучаемого его телом тепла и медленных, странных движений. Приближаясь почти вплотную, паря над ним и хлопая крыльями, они словно говорили ему, что предпочли бы иметь дело с трупом, который качался бы на морских волнах, как лопнувший гамак. Рванувшись, он что было сил ударил одеревеневшими руками по скоплению чаек:

— Вон! Убирайтесь! Вон отсюда, гадины!

Они взмыли вверх, с шумом описывая круги, и опять вернулись, ударяя крыльями ему в лицо. Он в панике саданул по ним, и одна из чаек, накренившись, отлетела с подбитым крылом. Тогда и другие удалились, но, описывая над ним круги, продолжали наблюдать. У них были узкие головки. Какие-то летающие рептилии. Он содрогнулся от извечного отвращения к существам с когтями, наделяя этих птиц с гладкими очертаниями всеми необычными свойствами летучих мышей и вампиров.

— Валите отсюда! За мертвяка меня принимаете?

Круги расширились. Чайки улетели в открытое море.

Он снова переключил внимание на свое тело. Казалось, его плоть сплошь состоит из болей и затвердений. Вся управляющая система разладилась: приходилось обдумывать каждую команду, которую он посылал своим ногам, каждой по отдельности, будто к телу были прикреплены какие-то неповоротливые ходули. Переломив эти ходули посередине, он выпрямился. И сразу вспыхнули новые языки пламени — крошечные очаги невыносимой боли на фоне общей. Один из них, в углу правого глаза, пылал настолько близко, что и искать не приходилось. Он встал, упираясь спиной в стенку расселины, и огляделся.

Утро было пасмурным, но ветер стих, а вода лишь тихонько плескалась, утратив поступательное движение. И еще одно открылось ему — шум моря, который никогда не слышит моряк на корабле. Нежным полутоном звучало тихое плескание маленьких волн, непрерывно раздавалось бульканье и чмоканье — от звука быстрого глотка до медленного смакования.

Раздавались звуки, которые, казалось, вот-вот обратятся в слова, но почему-то застревали на полпути, как бывает, если сглотнуть слюну, когда хочется пить. И над всем этим стояла одна, легко различимая нота, поющий свист, легкое прикосновение воздуха к камню, непрерывный, едва уловимый, нескончаемый шелест.

Сверху донесся крик чайки. Подняв руку, он взглянул из-под локтя, но чайка, развернувшись, улетела прочь. Крик стих, и все окутал мягкий, безмятежный, безобидный покой.

Он взглянул на линию горизонта и провел языком по верхней губе. Чайка опять вернулась, задев его крылом — проверяя, затем скрылась. Он сглотнул, широко раскрыл глаза, превозмогая колющую боль. Дыхание участилось.

— Воды!

И так же как на море в момент отчаянного кризиса, в его теле произошла перемена: оно обрело силу и волю. Он выкарабкался из расселины, поднялся на ноги — уже не деревянные. И стал пробираться среди упавших сверху камней, которые сами-то еле держались разве что собственным весом; он соскальзывал в наполненные белой водой канавы, прорезавшие вершину скалы. Когда он приблизился к ее краю, на который уже карабкался прежде, одинокая чайка, вывернувшись у него из-под ног, унеслась прочь. Он с усилием повернулся кругом, едва удерживаясь на обеих ногах. Горизонт повсюду выглядел одинаково. Он сумел сориентироваться только после того, как исследовал каждый уголок, сверяясь с характером местности в разных точках находящейся под ним скалы. И снова обошел утес.

Наконец настала очередь самой скалы, и он пополз вниз, но уже медленнее, перемещаясь от одной впадины к другой. Оказавшись ниже той отметки, где белыми пятнами лежал птичий помет, он приостановился и начал исследовать скалу фут за футом. Распластавшись в расселине, уцепился за ее нижний край, быстро переводя взгляд из стороны в сторону, словно следил за полетом осы. Заметив на плоском камне лужицу, подполз вплотную, прикрыл ладонями и опустил в нее язык. Сомкнув губы, он стал всасывать воду. От лужицы осталось только влажное пятно. Он снова пополз. Добрался до горизонтальной трещины сбоку расселины. Под трещиной от скалы откололся камень, и тут тоже скопилось немного воды. Прижавшись лбом к скале, он поворачивал голову, пока щека не очутилась прямо над щелью, но до воды так и не дотянулся, хотя просовывал язык все дальше, царапая о камень рот; вода оставалась недосягаемой. Тогда он ухватился за треснувший кусок и принялся яростно его трясти, пока тот не отвалился. Но лишь расплескал воду, растекшуюся по дну впадинки. Он стоял над ней, держа в руках отломанный камень. Сердце колотилось.

— Шевели мозгами, парень. Шевели мозгами.

Оглядев иззубренный склон, он двинулся вниз, методично перебираясь с одного места на другое. Заметил в руках обломок камня, выбросил. Он двигался от впадины к впадине, протискиваясь между камнями. Наткнулся на рассыпающиеся кости рыбы и мертвую чайку; ее перевернутая грудная кость напоминала киль брошенного корабля. Потом попались участки, покрытые серым и желтым лишайником, и даже следы земли — холмик, поросший мхом. Кругом валялись панцири крабов, обрывки мертвых водорослей и клешни омаров.

В нижней части скалы в нескольких выбоинах скопилась вода, но она оказалась соленой. Он снова взобрался вверх по склону, позабыв об игле и языках огня. Прошелся пальцами по расселине, в которой пролежал всю ночь, но поверхность была почти сухой. Вскарабкался на каменную плиту, давшую ему укрытие.

Плита была расколота надвое. Должно быть, когда-то здесь шел вертикальный пласт породы, и этот кусок уцелел, остальные со временем выветрились. Потом он упал и раскололся надвое. Большая его часть лежала поперек впадины у края скалы, одним концом выступая над морем, а сама впадина уходила вниз в виде желоба.

Он лег ничком и протиснулся вовнутрь. Передохнул. Затем, словно тюлень, вертящий хвостом и опирающийся на ласты, отталкиваясь, потащил себя вперед. Низко опустив голову, он шевелил губами, причмокивая. Потом затих.

Место, где он обнаружил воду, напоминало маленькую пещеру. Дно ложбинки, где стояла вода, имело небольшой наклон — с этого края лужа выглядела совсем мелкой. Камень расплющил стенку пещеры с правой стороны, так что хватало места, чтобы лежать, расставив локти. Другой камень, который служил пещере крышей, нависал под углом, поэтому ее дальний край не был полностью прикрыт. Высоко, под самым сводом, зияло небольшое отверстие, через которое бил яркий солнечный свет и виднелся клочок неба. Падавший сверху свет отражался в воде, отчего на каменном своде трепетали неясные блики. Вода оказалась пресной, но неприятной на вкус, вызывая какие-то гадкие ассоциации, хотя непонятно, с чем именно. Она уменьшала жажду, но не утоляла ее. Этой жидкости было предостаточно: лужа тянулась на много ярдов вперед и у дальнего края казалась глубокой. Он вновь опустил голову, втягивая влагу. Теперь, когда здоровый глаз и половина другого, где засела игла, привыкли к свету, он заметил под водой какой-то илистый, красноватый осадок. Этот рыхлый осадок легко взбаламучивался и там, где он пил, поднимался со дна, перемещался, сворачивался в кольца, зависал и вновь оседал. Он тупо наблюдал за этим шевелением.

Потом, словно очнувшись, пробормотал:

— Спастись. Думай, как спастись.

С трудом прокладывая себе путь обратно, он сильно ударился головой о своды пещеры. И пополз вдоль впадины, карабкаясь на вершину скалы, снова и снова всматриваясь в линию горизонта. Встал на колени, опустился на четвереньки. В голове быстро вспыхивали и гасли мысли.

— Я не могу все время быть здесь, наверху. И не успею крикнуть, если покажется корабль. Нужно изготовить чучело, муляж. Поставить здесь вместо меня. С борта заметят что-то, похожее на человека, и подойдут ближе.

Рядом, упираясь в стенку, по которой прошла ровная трещина, лежал отколовшийся камень. Он сполз вниз и вступил в борьбу с непосильной тяжестью. С трудом приподнял камень под углом. По телу прошла дрожь, камень свалился. Он в изнеможении упал рядом и какое-то время лежал не шевелясь. С этим камнем ему было не справиться, и он с усилием пополз вниз по маленькому утесу, среди разбросанных обломков скалы, пробираясь к тому месту, где промывал глаз. Увидел замшелый валун, поднял его и, прижав к животу, проковылял с ним несколько шагов, уронил, поднял, снова понес, сбросил на высокий выступ над воронкой и вернулся назад. Над стенкой впадины свисал еще один камень, напоминающий чемодан. Подумав, что и этот может пойти в дело, он уперся ногами в противоположную стенку и подставил под чемодан спину. Тот со скрипом сдвинулся с места. Он подтолкнул его с краю плечом. Чемодан скатился в следующую расселину и раскололся. Невесело усмехнувшись, он втащил большую часть камня на колени, а затем, перекатывая с боку на бок, привалил обломок к стенке и, толкая перед собой, поволок вверх по склону разбитой, но не покорившейся скалы.

Теперь уже два камня оказались наверху, один со следами крови. Он бросил взгляд на горизонт и снова спустился по склону. Остановился, приложил руку ко лбу, внимательно осмотрел ладонь. Крови не оказалось. Он произнес вслух голосом, одновременно глухим и хриплым:

— Я весь мокрый от пота.

Он обнаружил и третий камень, но не сумел втащить по стенке впадины. Тогда, отступив назад, стал толкать его по дну — туда, где стенка была пониже, пока не набрел на достаточно низкое место, чтобы одолеть препятствие. К тому моменту, когда ему удалось присоединить последний камень к двум другим, руки были совершенно разбиты. Опустившись на колени рядом с камнями, он принялся разглядывать небо и море. Солнце светило тускло, облачность уменьшилась. Он растянулся на трех камнях, хотя они и причиняли ему боль. Лучи солнца, к полудню добравшиеся до этой части скалы, падали на левое ухо.

Он встал, напрягаясь изо всех сил, водрузил второй камень на третий, а первый на второй. Высота всех трех сверху донизу достигала почти двух футов. Он сел, прислонившись к камням спиной. На горизонте было пусто, море спокойно, солнце на месте — чистый символ. Над водой неподалеку от скалы кружила чайка; теперь эта белая птица обрела округлые очертания и выглядела безобидной. Он прикрыл больной глаз ладонью, давая ему отдых, но долго удерживать руку в таком положении оказалось не под силу, и он снова опустил ладонь на колено. Превозмогая боль в глазу, пытался думать:

— Еда?

Поднявшись на ноги, он стал спускаться, перебираясь через выбоины и трещины. Внизу виднелись утесы в несколько футов вышиной, а за ними вразброс громоздились отдельные камни. Пока он решил оставить их без внимания. Все равно туда не добраться. Стены утесов были шероховатые. На всю глубину, какую мог разглядеть его здоровый глаз, их покрывал слой крошечных морских уточек, облепивших с помощью клейких выделений выступающую в море гряду. Желтоватые раковины блюдечек и разноцветные моллюски притягивались к скале и высыхали. Каждое блюдечко сидело в углублении, выкрошенном присоской. В паутине зеленых водорослей гроздьями висели синие мидии. Он оглядел боковую поверхность скалы снизу доверху… Ниже запруды часть камня, служившая крышей пещеры, выступала в море, подобно трамплину для прыжков в воду. Всю стену залепили мидии. В одном месте их скопилось такое множество, что скала казалась синей. Он осторожно спустился и исследовал ближайший утес. Под водой улов выглядел еще богаче, поскольку внизу мидии были крупнее, а по ним ползали моллюски. А среди блюдечек, мидий, моллюсков и морских уточек, подобно обсосанным леденцам, комками красной слизи расположились анемоны. Под водой их рты раскрывались, образуя из лепестков круг, оказавшийся возле его лица. В ожидании прилива они сморщивались и резко опадали, как женские груди, из которых ушло молоко.

Его мучил адский голод, сжимая под одеждой тело парой невидимых рук. Но когда он повис на скале, глотая слюну, горло, как от большого горя, перехватили спазмы. Он висел на ослизлой стене, прислушиваясь к звукам плещущей о скалу воды, к легким перестукам и шепотам, исходящим из глубин этой обильной, но не вполне растительной жизни. Проведя рукой у пояса, он нащупал ремешок, оттянул его и свободной рукой поймал нож. Поднеся лезвие ко рту, зажал его зубами и ухватил черенок. Подсунул кончик лезвия под раковину одного из блюдечек. Та сразу сжалась с такой силой, что, поворачивая лезвие, он почувствовал сопротивление сократившихся мышц. Оставил нож болтаться на ремне, подхватил падающее блюдечко. Перевернул на ладони раковину, перевел взгляд туда, где просвет был пошире. И увидел, как овальная коричневая ножка втягивается внутрь, все глубже и глубже, полностью закрывая просвет.

— А, черт!

Он отшвырнул блюдечко, и ракушечный домик, упав в море, слабо ударился о воду. Когда круги иссякли, ракушка, белея и покачиваясь, исчезла из виду. Некоторое время он глядел на то место, где она скрылась. Потом снова взялся за нож и принялся полосовать им, рассекая ряды морских уточек. Они выделяли влагу, сочась солоноватой, напоминающей мочу жидкостью. Он ткнул кончиком ножа в один из анемонов, и слизь, сморщившись, превратилась в тугую массу. Он придавил ее сверху плоскостью лезвия, и в глаз ему брызнула струя. Прижав нож к скале, он закрыл его. Вскарабкался обратно и сел, прислонившись спиной к трем камням — двум расколовшимся и третьему верхнему, обросшему ракушками.

И тут он почувствовал: приближается очередной приступ. Подтянув ноги, он откатился в сторону. Лицо оказалось прижатым к скале. Под отсыревшей одеждой тело корчилось, сотрясаясь от дрожи. Прижимаясь к камню, он шептал:

— Не сдаваться! Не сдаваться!

И тотчас устремился вниз. Двигался то ползком, то на четвереньках. Возле самого берега обнаружил еще несколько камней, но такой формы, которая его не устраивала. Выбрав один, он извлек его из воды и поволок на уступ к остальным. Снял верхний камень, водрузил на его место новый, а тот, замшелый, поместил над новым — на самый верх. Два фута и шесть дюймов.

— Ты должен. Должен, — бормотал он.

Теперь он спустился по склону со стороны скалы, противоположной утесу, усеянному мидиями. В этом месте были рифы, и вода, втягиваясь, то поднималась, то опускалась. Она была очень темной, на дне колебались длинные водоросли — вроде холщовых полосок — таких, какими путешественники иногда перевязывают чемодан со сломанным замком. Эти коричневые полосы висели, свернувшись кольцами у поверхности, а чуть подальше подымались в воде вертикально или медленно перемещались, похожие на щупальца или языки. Ниже стояла лишь черная вода, уходящая в глубину, ко дну бездонного моря. Он отвел глаза, взобрался на один из рифов. Порода везде была прочной, без отколовшихся кусков, хотя в одном месте по твердой поверхности рифа шла трещина. Он надавил на камень своими обтянутыми гольфами ступнями, но сдвинуть не сумел. Неуклюже повернувшись, он отполз, двинулся назад. У нижнего края большой скалы ему попалось несколько камней странной формы. Один за другим он перенес их в расселину и взгромоздил друг на друга. Исследовал щели, вытаскивая оттуда кубики и закругленные сгустки желтоватого кварца, опутанного водорослями, похожими на зеленые волосы. Отнес их к фигуре человека, которую пытался соорудить, и сложил горкой вокруг нижнего камня. Некоторые куски были не крупнее картофелин, и он вбивал их в щели между большими камнями, пока самый верхний не перестал шататься от прикосновения. Наконец он уложил последний камень поверх остальных, камень размером в свою голову.

Три фута.

Он отступил от нагромождения камней и огляделся. Сложенная пирамида заслоняла поле зрения от линии горизонта до самого солнца. Увиденное его поразило, и он сосредоточился, пытаясь определить, где находится запад. Заметил в отдалении скалу, спасшую ему жизнь, и чаек, парящих как раз над тем местом, где начинался откат волны.

И снова пополз вниз, туда, где отодрал от скалы блюдечко. С перекосившимся от отвращения лицом он просунул сжатые в кулаки руки под мокрую одежду повыше живота. И все же минуту спустя, зависнув на маленьком утесе, принялся отколупывать комки красной слизи. Сложив их на краю утеса, он какое-то время не смотрел в их сторону. Затем перевел на них взгляд, внимательно изучая, насколько позволяли полтора здоровых глаза. Комки лежали, словно горсть леденцов, едва заметно шевелясь. Капля за каплей сквозь них просачивалась чистая вода. Он сел рядом на краю утеса, стараясь не замечать комков. Страдание исказило лицо.

— Будь оно все проклято!

Пальцы сжались, захватили один леденец. Он быстро запихнул его в рот, смочил языком, проглотил. Его передернуло. Взял еще один, проглотил и как можно быстрее положил в рот следующий. Заглотнув всю горсть, он замер и сидел в оцепенении, пока они опускались по пищеводу. Чуть улыбнулся, откинулся назад. Взглянул вниз, на левую руку, — под мизинцем в каплях воды лежал последний леденец. Уставившись на него сквозь пальцы и борясь с тошнотой, он похлопал рукой по рту. Потом передвинулся поближе к запруде. Со дна снова поднялись завитки красного ила и слизи. Вокруг ближнего края тянулась красная полоска шириной около полудюйма.

Он выпил немного этой отвратительной воды. Резь в желудке уменьшилась. Пятясь, он выбрался из впадины наружу. Над скалой кружили чайки. Он с ненавистью посмотрел на них:

— Я вам не дамся! Не дамся!

И снова взобрался на вершину скалы, где стоял его каменный человечек — гном в три фута высотой.

Линия горизонта полностью просматривалась. Чисто. Он слизнул с губ капли воды.

— Воды мне хватит…

Он стоял, глядя на кусок камня, нависающий над хранилищем пресной воды, — туда, где тот выступал вперед, как трамплин для прыжков. Потом медленно побрел к утесу, спустился и заглянул под выступ. Уходящий в море край запруды был перегорожен разбросанными в беспорядке обломками камней, громоздившимися друг на друга. Сквозь мутное окно своего ослабевшего зрения он видел, как красный ил поднимается, сворачиваясь в кольца. Должно быть, изнутри камни были покрыты налетом, залепившим отверстия между ними. Эта слабая преграда и не давала воде вытекать. Перед глазами мгновенно возникла картина: скрытые от взгляда поверхности с ямками между ними, которые время заполнило и затянуло сплошным красным налетом, и пресная вода, которой здесь не положено быть, не вытекала в океан, смешиваясь с соленой, а стояла, но так ненадежно, что малейшее прикосновение — и его жизнь безвозвратно иссякнет…

— К черту!

Он протиснулся в щель, служившую ему укрытием во время сна. Забрался туда почти с головой — только уши торчали, — заполнив ее собственным телом и намокшей тяжелой одеждой. И тут же принялся вытягивать из задубевшего плаща рукава куртки, пытаясь прикрыть ими ладони. После некоторых усилий ему удалось защемить рукава пальцами и, сжав кулаки, накрыть их ворсистой тканью. Спасательный пояс снова поднялся на грудь к самому горлу. Положив ладонь под левую щеку, он лежал так, пробираемый дрожью. Солнце зашло, зеленое небо стало синим, темно-синим; чайки, кружа, опустились вниз. По телу прокатывалась дрожь, но в промежутках между приступами оно пребывало в покое. Рот раскрылся, глаза с тревогой вглядывались в темноту. И вдруг, когда его в очередной раз всего передернуло, само собой вырвалось:

— Плевать!

Чайка помахала крыльями и снова опустилась на скалу.

5

Нет, в яму он провалиться не мог, потому что тело разместилось во всю длину. Сквозь затуманенное сознание он ощущал, как силы возвращаются, и это принесло ему не только радость от того, что он вновь способен чувствовать холод и физические неудобства, но и страдания от них. Вместо апокалипсических видений и голосов, донимавших его прошлой ночью, теперь он остался наедине со своей истерзанной и жалующейся плотью. Кончик иглы, засевшей в глазу, притупился, и ее уколы больше не приносили таких мучений, как раньше, когда он был готов вытерпеть любую боль, кроме этой. Но вместо того чтобы переключиться, ему приходилось беспрерывно тереть ноги друг о друга или прижиматься телом к каменной плите, чтобы укрыться от холода с одного бока, обнаруживая при этом, что замерзает другой и все настойчивее требует к себе внимания. Он отрывал погруженный во тьму шар, в котором сосредоточилась почти вся его жизнь, от жесткой, окаменелой поверхности, вращал им и укладывал другим полушарием вниз. Между нынешней ночью и предыдущей существовало еще одно отличие. Языки пламени угасли, но костер все еще тлел. Теперь у него хватало времени и сил, чтобы заняться им. Оцепенение сменилось устойчивым состоянием напряженности, словно кто-то безжалостно растягивал его тело. Да и сама скала теперь, когда у него стало чуть больше сил, причиняла дополнительные неудобства. То, что шар в момент предельного изнеможения принял за гладкую поверхность, на самом деле оказалось неровностями, которые, как можно было предположить, в отдельных местах выпячивались буграми. Предположения перешли в уверенность, когда бугры стали причинять то одной, то другой части тела неудобство, которое затем перешло в тупую боль. А эта боль, если ее не остановить, грозила превратиться в мучительную и могла обернуться языками пламени, чего нужно было избежать. Поэтому он перемещал бедро — ерзал, убеждаясь, что бугра уже нет, а есть лишь неровность. Снова и снова он прижимался бедром к поверхности и замирал в темноте в ожидании чувства неудобства, потом тупой боли, переходящей в мучительную, и наконец языка пламени.

В верхней части шара, теперь, когда окно погасло, он обнаружил, что промежутки между приступами боли вновь стали заполняться голосами и невидимыми предметами. Ему мерещилось, что где-то под ним, там, где заканчиваются огни, горящие в центре Вселенной, проплывает солнце. Но и солнце, и огни находились слишком далеко, чтобы его согреть. Он видел красный ил, задерживающий пресную воду, две горсти красных леденцов, пустой горизонт.

— Я буду жить!

Он видел, как солнце внизу под ним совершает свой Медлительный оборот, и в мозгу перепутались представления о вращении Земли вокруг своей оси, о движении вокруг Солнца длиною в год. Он понимал, сколько долгих месяцев предстоит вынести человеку, прежде чем его согреют яркие весенние лучи. Он следил за этим многомесячным движением Солнца, не думая и не отождествляя его с чем-то конкретным. Он видел его под разными углами, сквозь окна проходящих поездов или проплывающим над полями. И огонь пылающего солнца мешался в его сознании с другими огнями — на полях, в садах, в каминах. Один из этих огней был самым упорным. Он превратился в реальность, с которой необходимо было считаться. Огонь горел за решеткой камина. Камин, виделось ему, находился в комнате, и тут его прошлое обрело зримые черты. Теперь он знал, где он и что с ним происходит. Время и слова приобрели смысл. Напротив него на стуле сидела долговязая, тощая фигура и глядела из-под черных волнистых волос куда-то вверх — словно изучая справочник, раскрытый на другой стороне потолка.

— Взять нас, какие мы есть, и что тогда остается от неба? Одна фикция. Бесформенная, бессмысленная. Понимаешь? Какая-то черная молния, разрушающая все, что мы зовем жизнью.

Но он лишь рассмеялся, довольный своим ответом:

— Нет, не понимаю. Да меня это не так уж и волнует. Но на твою лекцию я приду, Натаниель. Ты и не представляешь, дорогой, как я рад тебя видеть!

Натаниель внимательно поглядел ему в лицо:

— И я. То есть я тоже рад тебя видеть.

— Расчувствовались мы с тобой, Нат. Будто и не англичане вовсе.

Еще один внимательный взгляд.

— Думается, моя лекция будет тебе очень кстати. Ведь если по совести… разве ты счастлив?

— Но и небеса меня не интересуют. Плеснуть тебе чего-нибудь?

— Нет, спасибо.

Натаниель неуклюже оторвался от стула и встал — руки по швам, ладони вывернуты. Сначала уставился в пустоту, затем обвел комнату взглядом. Подошел к стене и неловко взгромоздился костлявым задом на стеллаж. Вытянув вперед свои неимоверные ходули, он расставлял их шире и шире, пока не закрепился в неустойчивом положении, удерживаясь подошвами ног за счет трения. И снова уставился вверх на справочник.

— Это можно назвать беседой о том, как умирать…

— Ты умрешь много раньше меня. Ночь холодная — а ты только погляди, как ты одет.

Натаниель вперился в смеющееся окошечко, затем перевел взгляд на себя:

— А что? Опять не так?

— Я собираюсь прожить до ста лет и получить все, что нужно.

— И это…

— Ну, много чего…

— Но разве ты счастлив?

— Да что ты заладил одно и то же? Кто бы говорил!

— Мы повязаны одной веревочкой. Чему быть, того не миновать. Кто знает, может, нам предначертано служить вместе. У тебя невероятная способность терпеть.

— Чего ради?

— Чтобы попасть на небо.

— В пустое место?

— Как умирать… чтобы попасть на небо.

— Нет уж, спасибо. Не будь ты ребенком, Нат.

— Я знаю, ты сумеешь. А я…

Что-то менялось в лице Ната. Он снова повернулся к нему. Щеки горели болезненным румянцем. Глаза угрожающе выпучились.

— А я… у меня предчувствие. Пожалуйста, не смейся — У меня такое чувство, можно сказать, я знаю.

Он перевел дыхание. Шаркнул ногами по полу.

— Можно сказать, я знаю, как важно именно тебе понять, что значит попасть на небо… что значит умирать… Потому что пройдет несколько лет…

На какое-то время наступила тишина, он испытал двойное Потрясение. За иллюминатором перестали отбивать склянки, словно все звуки прекратились одновременно с голосом. Кончик сигареты злобным жалом вонзился в руку, боль от ожога перекинулась в шар. Вскрикнув, он стряхнул пепел. Затем растянулся на полу, пытаясь нашарить окурок под креслом, испытывая неудобства, натыкаясь на неровности пола. Пока он так лежал, слова преследовали его, вызывая звон в ушах, приводя в смятение, заставляя сердце колотиться от внезапного ужаса понимания, словно оно, задыхаясь, произносило слова, недосказанные Натаниелем.

— …Потому что пройдет несколько лет, и ты умрешь.

В страхе и ярости он выкрикнул навстречу непроизнесенным словам:

— Ты кретин, Нат! Идиот, кретин несчастный!

Слова эхом отозвались в расселине, и он рывком оторвал руку от рукава плаща. Снаружи совсем рассвело, светило солнце и гомонили чайки.

Он заорал:

— Шиш вам, не умру! Не умру!

Он быстро выполз из щели, поднялся во весь рост. Море и небо были темно-синими. Солнце стояло достаточно высоко и, отражаясь в воде, не слепило. Он ощутил на лице лучи, провел обеими руками по заросшим щетиной щекам. Быстрым взглядом окинул горизонт и двинулся вниз. Повозился с брюками, зачем-то стыдливо оглядываясь. И впервые с того момента, как очутился на скале, разразился презрительным смехом, от которого изменилось выражение его заросшей щетиной маски лица. Он подошел к гному и пустил струю, словно поливая горизонт из шланга.

— Джентльменов просят перед уходом привести одежду в порядок.

Повозился с пуговицами плаща, с яростью сдернул его. Потянул за тесемки под курткой, развязал спасательный пояс, сбросил с себя то и другое. Свалив тяжелую, намокшую одежду в кучу, он стоял над ней, опустив глаза. Глядел на две волнистые полоски из золотого шнурка на каждом рукаве, на позолоченные пуговицы, на черную мягкую ткань кителя и брюки. А потом скинул и все остальное: китель, шерстяной свитер, черный бумажный свитер, рубашку, нижнее белье; стянул с себя длинные гольфы, носки, трусы. Стоя неподвижно, он изучал собственное тело — там, куда доставал взгляд.

Ноги настолько разбухли от влаги, что, казалось, утратили форму. На одной из них большой палец посинел и почернел от ушиба и засохшей крови. Оба колена сплошь в синяках, переходящих в раны, — не ссадины или царапины, а содранная до мяса кожа — величиной с шестипенсовик. На правом бедре синело пятно, словно кто-то припечатал его рукой, опущенной в краску.

Он осмотрел руки. Правый локоть распух и онемел, вокруг виднелось еще несколько синяков. Тело в разных местах покрылось пятнами, и, хотя кожа не была повреждена, все было в кровоподтеках. Он осторожно ощупал щетину на лице. Правый глаз заплыл, и щека была горячей и твердой.

Он поднял нательную рубаху и попытался отжать ее, но она настолько пропиталась влагой, что сразу это не удалось. Пришлось прижать один край скрученной рубашки левой ногой, а другой отжимать обеими руками. Выступившая вода потекла на камень. Такую же операцию он по очереди проделал со всей остальной одеждой и разбросал ее сушиться на солнце. Усевшись рядом с гномом, он пошарил в кителе и извлек оттуда пачку размокших документов и коричневую книжечку. С нее сошла краска, оставив пятна на бумагах, которые теперь были словно покрыты ржавчиной. Разложив их вокруг себя, он принялся за другие карманы. Нашел два пенса и флорин. Сложил их кучкой возле гнома. Достал из кармана плаща нож на ремне и повесил на шею. Покончив с этим, протянул руку к маленькому коричневому диску, свисавшему с шеи на белом шнуре, и слегка его потянул. Лицо скривилось в усмешке. Он поднялся и стал пробираться по камням к запруде с питьевой водой. Опустился у края, наклонился к воде. Снизу поднимались красные кольца, напоминая о другом конце запруды, перегороженной камнями и залепленной илом. Сдерживая дыхание, он осторожно отступил.

И снова полез, преодолевая впадины, к нижнему краю скалы. Вода стояла невысоко, и поверхность утесов была покрыта толстым студенистым слоем из живых существ. Там, возле самой кромки, где он остановился, его еда подсохла и что-то бормотала, издавая бесконечные слабые хрипы. Водоросли над ракушками были прозрачными и светло-светло-зелеными. Он перебирался от одной точки опоры к другой, морщась от боли, когда ноги натыкались на острые края ракушек. Попытка отодрать мидии не увенчалась успехом. Пришлось выкручивать их и выдирать, словно он выламывал и выворачивал кости из суставов, отделяя от сухожилий. Он перебрасывал мидии через голову, и они, описывая дугу, со стуком падали на скалу. Он трудился изо всех сил среди острых ракушек, зависнув над зыбящейся внизу водой, пока ноги не задрожали от напряжения. Потом взобрался на утес, передохнул, вернулся назад и отковырял еще несколько мидий. Среди его улова, разбросанного по скале, некоторые ракушки достигали четырех дюймов в длину. Он сел и, задыхаясь на солнце, принялся возиться с мидиями. Справиться с ними было потруднее, чем с красными леденцами, — створки были сжаты и склеены настолько прочно, что некуда просунуть лезвие ножа. Он положил мидию на камень и стал колотить по ней рукояткой — бил, пока не треснул панцирь. Извлек из ракушки ее многослойное содержимое и отвернулся, глядя на море.

— Бельгийцы же едят.

Он заглотнул мякоть. Сжав зубы, раздробил следующую ракушку. Вскоре на высохшем камне образовалась кучка желтовато-белого сырого мяса. Он двигал челюстями и, отвернувшись, смотрел на горизонт. Заплывший правый глаз чуть подергивался. Он съел все и, когда, пошарив рукой вокруг, убедился, что кучка иссякла, спустился с утеса и набрал еще мидий. Каждую из них он вскрывал резким, направленным вниз ударом ножа. Покончив с мидиями, он оторвал от скалы несколько красных леденцов и запихнул их в рот. И уже не различая, где красное, где зеленое, взял пучок зеленых водорослей и сжевал их, как лист салата. Вернувшись к запруде с пресной водой, он протиснулся в щель и какое-то время лежал, глядя вниз, на скользящие блики отраженного света. Смочил губы, так что завитки красного ила едва шевельнулись, и снова лег. Выбравшись из впадины, вскарабкался на вершину скалы и оглядел водную даль до самого горизонта. Со всех сторон тянулась ровная, четкая линия. Он сел.

Документы и книжечка еще не просохли, но он поднял ее и раскрыл. Внутри, под обложкой, прикрытая прозрачной пластинкой, проступала фотография. Вглядываясь сквозь пластик, он сумел различить туманное изображение. Голова с тщательно уложенными волосами, волевое, улыбающееся лицо, белый, шелковый шарф вокруг шеи. Но детали ушли навсегда. Молодой человек, улыбающийся ему едва заметно сквозь туман и коричневые пятна, был таким же далеким, как прабабушки и прадедушки на парадных фотографиях, живущие в своем призрачном, коричневом мире.

Пусть так: он упорно продолжал смотреть, выискивая подробности, которые скорее помнил, чем видел. Угадывая под улыбкой молодого человека гладкую кожу, он дотронулся до своей заросшей щеки, пригладил нечесаные волосы, осторожно ощупал угол больного глаза. Напротив фотокарточки в прорези виднелась надпись, совсем смазанная и размытая: прочесть ее было невозможно. Он положил книжку обратно и нащупал висящий на шее коричневый диск. Потянул за него, насколько позволял шнурок, поднял — и диск оказался почти у самого левого глаза. Он отодвинулся, отведя диск подальше от лица.

КРИСТОФЕР

ХЭДЛИ

МАРТИН

л-т, ВМСА, РВМС[1]

Он читал эту надпись снова и снова, буква за буквой. Сначала глазами, потом шевеля губами. Уронив диск, он взглянул на покрытые шрамами ноги с белым налетом соли, на живот и волосатый треугольник пониже.

И сказал вслух хриплым голосом, в котором звучало некоторое изумление:

— Кристофер Хэдли Мартин. Мартин. Крис. Я тот, кем всегда и был!

И вдруг ему показалось — он освободился от странной изолированности внутри шара-головы и по-прежнему нормально владеет всем своим телом. Он снова живет, выбрался за пределы собственных глаз, вышел наружу. Сверху на него лился солнечный свет, искрилось море. Твердая скала, покрытая напластованиями гуано и моллюсками, хранящая запас питьевой воды, обрела черты реально существующего предмета. Она была расположена на пересечении двух линий в море, имеющем конец и начало, а за горизонтом проходили настоящие корабли. Он быстро поднялся на ноги и побрел вокруг скалы, переворачивая разбросанную на солнце одежду. Понюхал трусы, рассмеялся. Вернулся к документам, поворошил их. Поднял монеты, немного побренчал ими в руке и уже совсем собрался было швырнуть их в море. Но заколебался:

— Бросить, что ли, монетку судьбе. Нет, пожалуй, это ни к чему. Дурацкие игры.

Он посмотрел на спокойное море:

— Я из себя героя не строю. Но у меня есть здоровье, образование, разум. Как-нибудь с тобой справлюсь.

Море промолчало. Он ухмыльнулся глуповатой улыбкой:

— Именно так, подтверждаю: я непременно выживу. Ну да, конечно, я разговариваю сам с собой.

Он окинул взглядом скалу:

— Первым делом необходимо обозреть владения.

Скала уменьшилась в размерах — от острова до обозримого объекта. В лучах солнца, когда холод больше не мешал, ее можно было полностью объять не только зрением, но и разумом. Прежде всего он заметил, что впадины представляют собой истончившиеся края вертикальных пластов, а стенками между ними служат более прочные слои, которые изнашиваются не так быстро. Расселины образовались, когда на большой глубине прослойка из тины и ила продавилась, сжимаясь под тяжестью, пока смесь грязи и тины не нагрелась и частично расплавилась. Какой-то спазм в верхних слоях, непостижимое искривление, колики в чреве Земли разрушили пласт на глубине, и этот истонченный край вознесся вертикально вверх, вспарывая ил и глину, прорезаясь, как зуб, прорывающий мякоть десны. Затем износились менее спрессованные слои, превратившись во впадины с зазубренными краями, похожими на разрезанные страницы книги. Стенки тоже кое-где разрушились и повсеместно претерпели изменения из-за неровностей поверхности. Некоторые из них обломились, и разбросанные как попало куски лежали на дне впадины. Скала начиная с вершины клонилась вниз, расселина за расселиной, с запада на восток.

На обрывистых краях со стороны отвесных утесов напластования были не видны: их подточила вода и разъели до дыр организмы — растительные и животные, — в огромных количествах облепившие стены. В этом месте вершину устилала затвердевшая белая масса, покрытая зловонной водой, ниже — там, где синели разбросанные ракушки от разбитых мидий, — поверхность скалы была или чистой, или же усеяна морскими уточками и обвита водорослями. Дальше шел просвет, в котором виднелась полоса мелководья, затем еще одна скала меньших размеров, за ней еще одна и еще одна, вытянувшиеся в слегка изогнутую линию. Отмель обрывалась ямой, а там уже море круто уходило вверх к небу.

Он сосредоточенно глядел на гряду скал и поймал себя на том, что видит в них не скалы, а зубы. Ему представлялось, будто они один за другим возникают из челюсти. На самом деле все было не так: они опускались — точнее, сглаживались в бесконечном, медленном движении. Старые зубы, совсем стертые. Они притупились, прожив во Вселенной целую вечность, уменьшаясь в размерах, по мере того как перетирали пищу, которую поглощают скалы.

Он в раздражении помотал головой, задохнувшись от внезапной боли в шее.

— Это очень медленный процесс и не имеет отношения к…

Он осекся. Взглянул вверх, в небо, посмотрел через плечо. Раздельно повторил слова с той же интонацией и громкостью:

— Это очень медленный процесс…

Вылетающие изо рта звуки казались какими-то странными. Он не принимал в расчет хрипоту, которая возникает, когда человек поправляется после простуды или надрывается от крика. Это как раз было объяснимо.

И он громко пропел:

— Alouette, gentille Alouette…[2]

Прижав правой рукой ноздрю, он попытался прочистить нос, раздувая щеки от напряжения. Но щелчка в ушах не последовало. Болели и слезились глаза. Он нагнулся, уперся руками в исцарапанные колени, потряс головой. Крутил ею изо всех сил, не обращая внимания на боль в шее, в надежде ощутить слабые колебания — знак того, что в уши попала вода.

Выпрямился и, обращаясь к окружающей его амфитеатром воде, спел гамму:

— Ля-ля, ля, ля, ля, ля, ля-ля!

Звук замер во рту.

Встав в позу, продекламировал:

Усталая луна, фонарь вперед поставив,

Стучится в дверь грядущего рассвета.

Дрогнув, голос умолк. Он опустил руку, повернул запястье, держа ладонь на расстоянии фута ото рта.

— Проверяй. Проверяй. Я принимаю тебя, сила…

Сомкнув губы, медленно опустил руку. Синий, как в ледяной эскимосской яранге, свод над скалой отодвинулся на значительное расстояние, а окружающий его видимый мир резко изменился, увеличившись в размерах. Вода вокруг крошечной скалы посреди Атлантики подернулась зыбью. Кожа на лице натянулась от напряжения. Он шагнул между разбросанными бумагами.

— О Бог мой!

Вцепившись в каменного гнома, он прижался к его сгорбленным плечам и вперил взгляд в пространство. Рот снова раскрылся. Сердце колотилось, было видно, как вместе с сердцем вибрируют ребра. Костяшки пальцев на руках побелели.

Вдруг послышался грохот. Каменная голова гнома отлетела и — стук, стук, стук — покатилась с утеса вниз.

Трах.

Он выругался. Сполз по скале вниз, отыскал этот оказавшийся слишком тяжелым камень, сдвинул его примерно на ярд — все… Дальше не пошло. Он повалился на камень лицом и снова выругался. В пределах досягаемости не было видно ничего, что могло бы сгодиться для его цели. Он снова быстро поднялся к вершине и встал там, в ужасе глядя на обезглавленного гнома. Спустился обратно к неподъемному камню и принялся за него всерьез. Он двигал его, перекатывая с боку на бок, делая ступеньки на пути к вершине, и наконец с неимоверным напряжением затащил наверх. Это занятие отняло у него последние силы. Тело кровоточило. Обливаясь потом, он стоял среди раскиданных камней. Разобрал гнома и вновь сложил на том же камне, который в конечном счете оказался не таким уж неподъемным для человека с образованием, разумом и волей.

Четыре фута.

Он затолкал в щели сухие белые картофелины.

«…В гуще крапивы, которая называется опасностью…»[3]

Воздух промокашкой поглотил его голос.

Держись.

Образование и разум.

Стоя рядом с гномом, он говорил, как говорит человек в шумной, строптивой аудитории, исполненный решимости высказаться во что бы то ни стало, не считаясь с тем, слушают его или нет.


6

Конечная цель — спастись. А для этого, как минимум, необходимо выжить. Я должен поддерживать в теле жизнь. Обеспечивать водой, пищей, укрытием. И не важно, хорошо или плохо у меня получается, главное, чтобы вообще что-нибудь получалось. Пока нить жизни не оборвалась, она будет связывать с прошлым, несмотря на чудовищную паузу. Вот пункт первый.

Пункт второй. Я должен приготовиться к болезням. Подвергая тело таким лишениям, нельзя ждать, что оно, бедное, станет вести себя так, будто его холят и лелеют. Нужно быть начеку. При первых же симптомах — лечиться немедленно.

Пункт третий. Следить за психикой. Ни в коем случае не прозевать, если начну сходить с ума. А все к тому идет — нужно быть готовым, могут появиться галлюцинации. Вот где надо бороться за себя, и я буду говорить вслух, даже если сам себя не услышу. В обычной обстановке сам с собой вслух говорит только псих — первый признак. Но здесь это лишь доказательство того, что я существую.

Пункт четвертый. Спасение погибающего — дело самого погибающего. Главное — быть на виду. У меня нет даже палки, чтобы нацепить на нее рубашку. А ведь могут пройти мимо скалы и даже бинокль в ее сторону не повернут. Но увидят скалу — увидят и моего гнома. Поймут, что кто-то его соорудил, подойдут и снимут меня отсюда. Все, что от меня требуется, — существовать и ждать. Владеть ситуацией.

Он пристально посмотрел на море. И немедленно обнаружил, что снова видит его сквозь окно. Он находился внутри собственного тела, вверху. Над окном обзор был ограничен пересечением накладывающихся друг на друга складок кожи и полоской волос — бровями. Очертания или тени двух ноздрей разделяли окно на три просвета. Но ноздри были прозрачны. С правой стороны свет проступал сквозь дымку тумана, и все три просвета сходились внизу в один. Опуская взгляд, он видел поверхность над щетинистой изгородью на небритой верхней губе. Непроницаемая темень за окном распространялась по всему телу. Он наклонился вперед, чтобы выглянуть за пределы оконного переплета, но переплет переместился вместе с ним. Насупив брови, он на мгновение изменил его форму. Все три просвета слились на горизонте. Хмурясь, он сказал себе:

— Обычная практика выживания. Ничего тут странного нет.

И, помотав головой, принялся за дело. Обратил окно на собственное тело и придирчиво оглядел кожу. Над шрамами появились большие красноватые участки.

— Обгорел!

Он схватил нательную рубаху, натянул на себя. Ткань, как ему показалось, почти высохла, и он влез в кальсоны. Прозрачные окна превратились в обычное зрение. Он собрал документы, сложил в книжечку — удостоверение личности и, убрав весь пакет в карман куртки, прошелся по вершине скалы, проверяя, высохла ли одежда. На ощупь она оказалась не столько сырой, сколько тяжелой. В ней уже нечего было отжимать, пальцы оставались сухими, но в тех местах, где он ее приподнимал, на камнях темнели влажные следы, медленно исчезавшие на солнце.

И сказал себе глухо, словно сквозь промокашку:

— Сапоги я зря скинул.

Шагнул к плащу и, опустившись на колени, стал его осматривать. Потом вдруг принялся за карманы — почему-то он о них совсем забыл. Извлек зюйдвестку, с которой стекала вода, и насквозь промокший подшлемник. Разгладил зюйдвестку, отжал подшлемник. Разложил их на камнях и сунул руку в другой карман. На лице замерло тревожное, сосредоточенное выражение. Пошарив поглубже, он вытащил позеленевший полупенсовик, обрывок веревки и скомканную обертку от плитки шоколада. С огромной осторожностью развернул фольгу — внутри ничего не оказалось. Он вплотную приблизил лицо к блестящей бумажке, скосив на нее глаза. В одном из изгибов уцелела единственная коричневая крошка. Он высунул язык и слизнул ее. Мгновенное острое ощущение сладости пронзило его и исчезло.

Прислонившись к каменному гному, он дотянулся до носков, надел их. Взял гольфы, скатал, опустил верхнюю часть, а из нижней соорудил что-то вроде ботинок.

Приникнув головой к гному, закрыл глаза. Солнце согревало плечо, внизу плескалась вода. В голове одна за другой мелькали сцены из прежней жизни, звучали какие-то голоса. Он ощущал все признаки наступающей дремоты, но сон — глубокий, мертвый — не брал его. Существо в центре шара бодрствовало, проявляло активность, не зная усталости.

— Эх, сейчас бы в кровать с простынями, пинту-другую чего-нибудь выпить, поесть горячего. А еще бы теплую ванну.

Некоторое время он молча сидел, а существо перескакивало с мысли на мысль. Он вспомнил, что речь служит доказательством целостности личности, и вновь зашевелил губами:

— До тех пор, пока я все это хочу, но могу и обойтись; до тех пор, пока могу сказать себе: я один на скале посреди океана и должен бороться за жизнь, — я продержусь. В конце концов, по сравнению с теми дубарями, которые сейчас идут на посудинах Его Величества, мне ничего не угрожает. Они-то и представления не имеют, в какой момент взлетят на воздух. А вот посмотрел бы я на ту штуковину, которая сдвинет с места эту скалу.

Внутри Вселенной, куда не проникало зрение, продолжало плясать и метаться существо, не умеющее постичь себя самое.

— Ладно, так или иначе, днем спать ни к чему. Хватит с меня ночных кошмаров.

Он резко встал и окинул взглядом горизонт:

— Одеться и поесть. Одеться к обеду.

Он скинул гольфы и оделся, напялив на себя все, кроме куртки и плаща. Гольфы натянул до колен поверх брюк. Встал во весь рост, и в неподвижном воздухе зачастили слова:

— Это место я назову Смотровой Площадкой. Наблюдатель будет прозываться Гномом. А ту освещенную солнцем скалу, ту, куда я доплыл, — Скалой Спасения. Место, где я добываю мидий и прочую еду, пусть будет Столовой Скалой. А то, где я ем, — Красным Львом. Участок с южной стороны, где переплетаются водоросли, назову Большим Утесом. Ну а вот тот утес с западной стороны, с воронкой внутри…

Он замолчал в поисках подходящего названия. Чайка, парящая в лучах солнца, приблизилась, увидела две фигуры, стоящие на Смотровой Площадке, вскрикнула, обезумела, скользнула на крыло и, описывая круги, унеслась прочь. Но тотчас, опустившись пониже, на уровень его правой руки, вернулась назад и пропала внутри утеса. Он сделал несколько шагов и заглянул вниз. С левой стороны виднелся вертикальный, почти непрерывный спуск, переходящий в расселину посреди утеса, над которой начиналась воронка. Справа основание отвесной скалы, заслоненное выступающим углом Смотровой Площадки, было скрыто. Он подполз на четвереньках к краю и заглянул вниз. Утес просматривался еще на ярд, затем, уменьшаясь, пропадал из виду. Ближе к подножию скала появлялась вновь, и он заметил, как внизу сверкнуло на солнце птичье перо.

— Из скалы вывалился кусок.

Он пристально посмотрел на воду. Ему показалось, что где-то далеко-далеко на глубине можно различить очертания квадрата. Он отступил от края и выпрямился.

— Чаячий Утес.

Горизонт был по-прежнему пуст.

Он спустился по скале вниз, к Красному Льву.

— Жаль, не помню названия всего рифа. Капитан в шутку назвал его «Жди беды». Вертится на кончике языка. Нужно еще придумать название для участка, по которому я все время карабкаюсь туда-сюда, — между Смотровой Площадкой и Красным Львом. Пусть будет Главный Проспект.

Он увидел, что скала, на которой он сидит, потемнела, и оглянулся через плечо. Солнце как раз заходило, опускаясь за спиной Гнома, и нагромождение камней превратилось от этого в великана. Он быстро встал и спустился к усеянной птичьим пометом Столовой Скале. Распластавшись, повис, продвинулся на несколько ярдов и выдернул несколько мидий. Был прилив, и вода стояла высоко, оставляя ему гораздо меньшее поле действия. Пришлось наклоняться и отдирать мидии под водой. Он вскарабкался обратно к Красному Льву и принялся за еду. Огромный силуэт скалы утратил детали, превратился в большое пятно на фоне вечернего неба. Тень приобрела угрожающие размеры, стала гигантской, как горный пик. Он поглядел в другую сторону. Три скалы, уменьшаясь, уходили в темное море.

— А вас, скалы, я называю Оксфорд-серкус, Пикадилли и Лестер-сквер.

Он направился к темной запруде, спустившись туда по расселине. Из отверстия среди разбросанных камней у дальнего края лужи все еще исходил слабый свет, и, пока он пил, по воде пробегала едва заметная рябь, но красные кольца уже невозможно было разглядеть. Погрузив указательный палец в воду, он нащупал илистое дно. Он лежал очень тихо.

— Дождь еще будет.

И вдруг, резко дернувшись, отскочил. В запруде был кто-то еще. Или какой-то голос, говорящий почти одновременно с ним. Звук шел от воды и каменной плиты. Когда сердцебиение утихло, ему удалось, призвав на помощь логику, сообразить, в чем дело. Редкое, позабытое явление — резонанс, эхо. И тут же последовал вывод: здесь, в замкнутом пространстве, его голос опять звучит в полную силу. Уняв дрожь, он сосредоточился и произнес:

— Леди и джентльмены, здесь, внутри, целостность личности полностью гарантируется…

Он резко замолчал и услышал, как скала вторит:

— …мены…

— Будет дождь.

— …ождь.

— Как поживаете?

— …аете?

— Я делаю все, чтобы выжить. Оплету риф названиями, тем самым его приручу. Не каждому дано понять, как это важно. Название налагает печать, заковывает в цепь. Пусть только эта скала попробует подчинить меня своим привычкам, я не дамся, напротив — подчиню ее моим. Я навяжу ей свой распорядок, свою географию. И сделаю это с помощью названий. А если она попытается уничтожить меня, заглушить, что ж, буду разговаривать про себя, внутри себя, где мои слова находят отклик, а звуки имеют значение, подтверждая, что я существую. Буду собирать дождевую воду и пополнять запасы. Буду использовать свой мозг — точный инструмент — и добьюсь нужных результатов. Удобства. Безопасности. Спасения. А потому завтрашний день объявляется днем размышлений.

Он оторвался от запруды, вскарабкался по Проспекту на Смотровую Площадку и остановился рядом с Гномом. Напялил на себя все, что было, натянул мокрый подшлемник, водрузил на голову зюйдвестку, застегнул подбородочный ремешок. Быстро оглядел горизонт, прислушиваясь к слабому шуму, доносящемуся из невидимого гнезда снизу, откуда-то с Чаячьего Утеса. Спустившись по Проспекту, он добрался до своей щели. Сел на стенку у входа в расселину и обмотал вокруг ног серый свитер. Затем, ерзая, втиснулся внутрь, проталкивая вниз куртку и плащ. Туго надул спасательный пояс, завязал спереди тесьмой оба конца трубки. Получилась большая и очень мягкая подушка, на которую можно было положить голову. Он лежал на спине, голова в зюйдвестке покоилась на подушке. И тогда постепенно, дюйм за дюймом, вытянув вдоль тела руки, произнес, обращаясь к небу:

— Нужно насушить водорослей и выстелить ими дно расселины. Полный уют — крошка-блошка в шерстке кошки.

И закрыл глаза.

— Так. Расслабить мышцы, каждую, одну за одной…

Сон — состояние, в которое можно привести себя сознательно, как и в любое иное.

— Почему так трудно устроить себе жилище на голом месте? Да потому, что здесь дел непочатый край. Ну ничего, я не пожалею сил, и мне не надоест. Это во-первых.

Расслабить мышцы ног.

— Зато будет о чем порассказать! Все сбегутся! Неделя на скале. Лекции… Как выжить. Выступает лейтенант…

— А почему бы не капитан-лейтенант? Или старший помощник командира? Старший офицер и прочее, и прочее.

— Прежде всего надо помнить…

Глаза широко раскрылись.

— А сам-то каков! Напрочь забыл! Почти за неделю не выдавил из себя ни унции! По крайней мере, с тех пор, как меня снесло с этого чертова мостика. Ни разу не сходил.

Хлопанье зюйдвестки заглушало и без того еле слышную исповедь. Он лежал, размышляя о том, отчего так плохо работает у него кишечник. А это навеяло картинки, где присутствовали хром, фарфор и прочие сопутствующие детали. Вот он положил зубную щетку на место и стоит, разглядывая лицо в зеркале. Процесс еды представлял собой исключительную важность. На каждом этапе развития человечество придумывало для него новый ритуал. Фашисты используют для расправы, верующие возвели в обряд, а для каннибалов — это либо ритуал, либо лекарство, либо способ с неповторимой прямотой отметить свою победу. Убили и съели. Впрочем, съесть ближнего можно не только ртом — это лишь вульгарное выражение того, что на самом деле является универсальным процессом. Съесть можно, пустив в ход и фаллос, и кулаки, и голос. Даже подбитые гвоздями ботинки. Покупая и продавая, женясь и производя потомство или наставляя кому-то рога…

Кстати, о рогах. Он отвернулся от зеркала, завязал на халате пояс и открыл дверь ванной. Навстречу двигался Альфред, как будто «рога» — это несколько старомодное выражение — вызвали из небытия его дух. Какой-то непривычный Альфред — бледный, потный, дрожащий, он подступал все ближе и ближе. Занесенный кулак оказался на уровне груди — его удалось перехватить. Он выкручивал Альфреду руку до тех пор, пока тот не скрипнул стиснутыми зубами, а изо рта не вырвался хрип. Но, зная о космическом характере процесса пожирания, он чувствовал себя в безопасности и только ухмыльнулся, глядя на приятеля сверху вниз:

— Привет, Альфред!

— Ах ты сволочь! Гадина!

— Не суй нос куда не надо, малыш.

— Кто тебя сюда впустил? Говори!

— Тихо, тихо. Не гони волну. Давай разберемся спокойненько. Зачем столько шуму?

— Не притворяйся, что там кто-то другой! Подонок! О Боже…

Они стояли у закрытой двери. У Альфреда вокруг рта собрались складки, и по ним текли слезы. Он пытался добраться до дверной ручки.

— Крис, скажи мне, кто там. Я должен знать, ради Христа!

— Только не переигрывай, Альфред.

— А ты не притворяйся, будто там не Сибилла. Подонок, грязный вор!

— Хочешь взглянуть?

Икота. Слабая попытка борьбы.

— Там… там не она? Кто-то другой? Ты меня не обманываешь, Крис, честно?

— Старик, я на все готов, лишь бы тебя успокоить. Гляди.

Дверь открывается: Сибилла, слабо вскрикнув, натягивает простыню до ушей — прямо фарс с постельной сценой, чем, собственно, во всех смыслах это и было.

— Честное слово, Альфред, дружище, можно подумать, ты на ней уже женат.

Но процесс пожирания был как-то связан с китайской шкатулкой. А что она такое, эта шкатулка? Гробик? Или резная коробочка из слоновой кости, куда вложены еще несколько таких же, поменьше? И все же китайская шкатулка как-то тут замешана…

Ошеломленный, он лежал, словно изваяние, раскрыв рот и пристально вглядываясь в небо. Отчаянная возня у его груди, всхлипы, вырывающиеся из безвольного рта, размазанные слюни — все это продолжало вызывать ответную реакцию его более сильного тела даже тогда, когда он снова очутился в расселине.

Прочистив горло, он сказал вслух:

— Где, черт возьми, я нахожусь? Где я только что был?

Он подтянулся повыше, прижался щеками к спасательному поясу и повернулся лицом в глубь расселины.

— Не могу уснуть.

Но сон необходим. Люди сходят с ума, если мало спят. Он громко произносил слова, и спасательный пояс двигался вместе с подбородком.

— Значит, я спал. И мне приснился сон про Альфреда и Сибиллу. Снова спать.

Он тихо лежал, думая о сне. Но предмет мысли мучительно ускользал.

Думать о женщинах и о том, как и кого съел. Как поедал женщин, мужчин, как с хрустом сгрыз Альфреда, и ту девушку, и того паренька. Непродуманный и бессмысленный эксперимент. А теперь лежать неподвижным бревном и думать о тоннеле пройденной жизни, где остались одни объедки и который так пугающе прервался.

На этой скале.

Эти три скалы там я назову Зубами.

В то же мгновение он вцепился обеими руками в спасательный пояс, напрягая мышцы, чтобы побороть приступы сильной, пронизывающей с ног до головы дрожи.

— Нет! Только не Зубы!

Зубы здесь, у него во рту. Он ощупал их языком, двойную преграду из кости, каждый такой знакомый и характерный, если не считать дырок, — все здесь, на своем месте, как воспоминание, если дать себе труд подумать. Но лежать на гряде зубов посреди океана…

Он целиком ушел в мысли о сне.

Сон — это ослабление контроля над сознанием. Это сортировка. Сон наступает тогда, когда вся неотсортированная дрянь высыпается наружу, как из мусорного ящика, опрокинутого порывом ветра. Во сне прерывается последовательность времен, движение по прямой. Вот почему Альфред и Сибилла оказались вместе с ним на скале, да еще этот шмыгающий носом паренек с зареванным лицом. Иными словами, это примирение со смертью, с полным выключением сознания, с подавлением личности, предельно откровенное признание всего, обычно вкладываемого нами в понятие «смерть», — что мы всего лишь временные создания, изготовленные на скорую руку и не способные выдержать темп жизни без ежедневной передышки от того, что прежде всего считаем нашим…

— Так почему же я не могу уснуть?

Во сне мы прикасаемся к тому, о чем лучше не знать. Там вся наша жизнь, уменьшаясь в размерах, оказывается стянутой в узел. Там тщательно скрываемая и лелеемая личность, единственное наше достояние и единственная наша защита, должна претвориться в конечную истину, в черную молнию, которая все сжигает и разрушает, превращая в абсолютное, неоспоримое небытие.

И вот я лежу здесь, существо, прикрывающееся плащом, как броней, вдавленное в щель, легкая закуска для зубов, сточившихся за долгую жизнь от сотворения мира.

— О Боже! Почему мне никак не уснуть?

Зажав обеими руками спасательный пояс, подняв голову и устремив взгляд прямо перед собой, в глубину мрачного тоннеля, он прошептал ответ на собственный вопрос, испытывая одновременно ужас и изумление:

— Я боюсь спать.


7

Освещение менялось, но настолько медленно, что глаза, устремленные в небо, не замечали разницы. Они видели лишь нагромождение перепутанных картинок, время от времени выплывающих в произвольной последовательности. В центре происходящего все еще неоспоримо присутствовало некое молчаливое существо, но теперь, видимо, утратившее способность различать между картинками и реальностью. Иногда створка в нижней части шара, покоящегося на мягкой подушке спасательного пояса, приоткрывалась, и оттуда доносились слова. Каждая фраза, однако, была отделена от последующей блестящими, яркими изображениями-сценками, в которых оно — это существо — тоже принимало участие и потому не могло понять, как эти сценки соотносятся со словами.

— Я же говорил, что меня затошнит.

— Питье. Еда. Разум. Спасение.

— Я назову их…

Но блестящие картинки не пропадали, хотя и менялись — не как облака, переливающиеся из одной формы в другую, а с полной и неожиданной сменой места и времени.

— Садитесь, Мартин.

— Слушаюсь, сэр.

— Мы рассматриваем вопрос о присвоении вам офицерского звания. Сигарету?

— Благодарю вас, сэр.

Неожиданная улыбка над щелкнувшей зажигалкой.

— Вам уже дали прозвище на нижней палубе?

Ответная улыбка, очаровательная, робкая.

— Скорее всего, да, сэр. Как же без этого!

— Пыльный Миллер или Модник Кларк? Что-нибудь в этом роде?

— Точно так, сэр.

— Ну и как вам с ними живется?

— Можно сказать — терпимо, сэр.

— Нам нужны люди образованные, с интеллектом, но, самое главное, с характером. Почему вы пошли на флот?

— Из чувства, что мой долг… как бы это сказать… помочь… Вы меня понимаете, сэр?

Пауза.

— Значит, на гражданке вы были актером?

Осторожно:

— Да, сэр. Боюсь, не ахти каким.

— Пробовали писать?

— Да пока ничего особенного, сэр.

— Кем же вам хотелось бы стать?

— Понимаете, почувствовал — это все же не то, не настоящее. То ли дело здесь. Уж вы-то знаете, сэр! Здесь, на корабле. Здесь действительно приближаешься к главному делу всей жизни — достойному делу. Я хотел бы стать моряком.

Пауза.

— Так почему вы хотите получить офицерское звание?

— Сэр, я самый обычный моряк, всего лишь крошечный винтик в машине. В качестве офицера мне, может быть, повезет, сэр. Представится возможность по-настоящему бить фрицев — за шестерых.

Пауза.

— Скажите, Мартин, вы пошли на флот добровольцем?

В документах же все есть. Достаточно в них заглянуть.

Со всей искренностью:

— Сказать по правде, нет, сэр.

Привычная маска выпускника Дартмутского морского колледжа не скрывает смущения, он краснеет.

— Благодарю вас, Мартин, это все.

— Да-да, сэр, благодарю вас, сэр.

Он заливается краской, как шестнадцатилетняя девица.


— Старик, она жена продюсера, соображаешь, что делаешь?


Необычно маленький французский словарик, похожий на необычно большую красную резинку.


Черная лакированная шкатулка для хранения денег, со стершейся позолотой.


В китайской шкатулке было что-то неуловимое. Иногда это была украшенная резьбой коробочка из слоновой кости, куда вложены еще несколько таких же, иногда — просто ящичек вроде тех, где хранятся деньги. Но при всей неуловимости с ней связывалось что-то значительное и что-то навязчивое.

Старик, она жена продюсера. Толстая. Белая. Как личинка с малюсенькими черными глазками. Я бы тебя съел. Я так хотел бы сыграть Дэнни. Я бы тебя съела. Я с радостью дала бы тебе роль. Как я могу тебе что-то дать, пока тебя не съем? Он со странностями. Он бы с удовольствием тебя съел. И я бы тебя с удовольствием съела. Ты, моя прелесть, не личность, ты — инструмент для получения удовольствия.

Китайская шкатулка.

Меч — это фаллос. Какая грандиозная, сногсшибательная шутка! Фаллос — это меч. Лежать, пес, лежать. Всеми четырьмя лапами. Знай свое место.


Он вскрикнул: перед ним возник чей-то профиль. Профиль одной из покрытых перьями летающих рептилий. Усевшись на каменной плахе, она скосила глаз, уставилась на него. Он вскрикнул, и широкие крылья забились, захлопали, умчались прочь. И тотчас синее небо и камень заслонила блестящая картинка. Яркое пятно, то опрокинутая на бок восьмерка, то круг. В круге переливалось синее море, над которым кружили чайки — кружили, покачивались на волнах, что-то смаковали и дрались. Он ощутил, как под ним тряхнуло эсминец; на мостике воцарилось зловещее спокойствие и тишина; рядом скользнул какой-то дрейфующий на воде предмет — неприметный, и мерзкий, и тихий, среди дерущихся клювов, инструмент для получения удовольствия.

Он выбрался из щели на солнце, встал и вяло сообщил воздушному пространству:

— Я проснулся!

Глубокая синева с белыми бликами и сверкающими вспышками. Пена, пышно взбитая вокруг трех скал.

И провел черту под ночью:

— Сегодня день размышлений.

Быстро раздевшись до брюк и свитера, он раскидал одежду на солнце и спустился к Красному Льву. Вода стояла так низко, что мидии оказались совсем рядом, на уровне ватерлинии.

Мидии можно было есть, но они скоро надоедали. На миг он задумался: не набрать ли несколько леденцов? — но желудок не принял эту мысль. Тогда он подумал о шоколаде, вспомнил о фольге. Он сидел, механически пережевывая мидии, а мысленно видел, как на солнце ярко вспыхивает серебро.

— А ведь меня могут снять отсюда еще сегодня.

Он поразмышлял об этом и пришел к выводу, что сама мысль о спасении оставляет его безучастным, так же как и мидии, к которым он утратил всякий интерес, — неприятные на вкус и отталкивающие, как пресная вода в запруде. Он добрался до нее и вполз внутрь. У ближнего края протянулась полоса красного осадка около двух дюймов шириной.

Он крикнул в дыру, откуда доносилось эхо:

— А дождь еще будет!

Самоутверждение личности.

— Нужно промерить эту лужу. Установить норму, чтобы всегда иметь столько воды, сколько требуется. Нельзя остаться без воды.

Колодец. Пробить в скале. Ямка для сбора росы. Оградить глиной и соломой. Учесть осадки. Образование. Разум.

Вытянув руки, он стал ощупывать пальцем дно. Когда рука погрузилась до костяшек, кончик пальца коснулся ила и тины… Под ними — камень. Он глубоко вздохнул. Дальше, ниже уровня окна, стояла совсем темная вода.

— Дурак полез бы вперед и растратил понапрасну воду, вымывая ее с этого края, — просто чтобы удостовериться, сколько еще осталось. Я сделаю не так. Я дождусь, пока воды поубудет, и вот тогда поползу. А до того еще будет дождь.

Он быстро вернулся к сушившейся одежде, достал фольгу и обрывок веревки и вскарабкался обратно к Гному.

Он хмуро оглядел Гнома, начал рассуждать сам с собой:

— Восток или запад — все равно. Откуда бы ни появился конвой, скалы ему так или иначе не миновать. Но караван может появиться с юга или, что менее вероятно, с севера. А северная часть не освещается солнцем. Значит, лучше всего сделать ставку на юг.

Он снял голову Гнома и осторожно положил камень на скалу. Опустился на колени и принялся разглаживать фольгу, пока бумага не засверкала. Затем плотно прилепил фольгу к голове и обмотал ее обрывком веревки. Поставил серебряную голову на место и, отойдя к нижней части Смотровой Площадки, уставился в непроницаемое лицо Гнома. Он стал сгибать колени, пока взгляд не установился на уровне фольги, все время улавливая искривленный солнечный свет. Еле передвигая ноги, стараясь удерживать в поле зрения солнце, он описал дугу, насколько позволила южная оконечность Смотровой Площадки. Снова снял с Гнома серебряную голову, потер фольгу о гольфы и, отполировав ее до полного блеска, поставил камень на место. Тут даже солнце ему подмигнуло. На Смотровой Площадке стоял самый настоящий человек с мигающим сигналом на плечах.

— Меня спасут сегодня.

И чтобы придать этому бессмысленному утверждению силу и глубину, он пустился было в пляс, но сделал три па и, сморщившись от боли, остановился:

— Спасут!.. Как же!

Он сел, прислонившись к Гному с южной стороны.

Сегодня день размышлений.

— А я не так уж плохо поработал.

Нахмурившись, он изменил форму нависающего над окном свода.

— Конечно, в идеале камень должен иметь форму шара. Тогда, откуда бы ни появился корабль, солнце будет отскакивать от Гнома по дуге в сто восемьдесят градусов, попадая прямо куда нужно. Если корабль пройдет за линией горизонта, отсвет, скорее всего, угодит в «воронье гнездо», неотступно следуя за ним, и не отпустит, как рука закона на плече преступника, пока даже самый тупой из матросов на заметит и не поймет, в чем дело.

На горизонте по-прежнему было пусто.

— Нужен шар. Может, мне удастся с помощью другого камня изготовить нечто похожее, если стану колотить их друг о друга, пока не добьюсь круглой формы. Плюс ко всему еще и каменщик. Кто это высекал пушечные ядра из камня? Микеланджело? Но мне нужно найти камень покруглее. Ни секунды покоя. Прямо как в том боевике!

Он встал, спустился к морю. Изучающе оглядел край маленького утеса возле скопления мидий, но ничего подходящего не увидел. Целая гряда камней среди зеленых водорослей отделяла его от трех скал, но он, повернувшись, пошел прочь. Он отправился к Проспекту и, цепляясь за выступы, спустился к отмели. Но на ней была только масса вонючих водорослей. Утомленный спуском, он ненадолго завис над водой, изучая поверхность скалы в поисках чего-нибудь стоящего. Лицо почти касалось поверхности коралла, тонкой и розовой, как глазурь. Дальше розовый цвет, словно передумав и решив навсегда сменить окраску, переходил в фиолетовый. Он погладил пальцем мягкое вещество. На корабле такая краска называлась «Румянец барменши». Неопытные, неумелые руки матросов военного времени расплескивали ее целыми галлонами. Считалось, что в опасные предрассветные часы корабль под таким камуфляжем сливается с морем и воздухом. Бесконечные акры затвердевшей розовой краски — совсем как розовая глазурь или коралловые поселения на рифах — наслоились вокруг иллюминаторов, на козырьках орудий, целые поля — по бокам и вокруг такелажных приспособлений, у острых углов и главных проходов, возле с таким скрипом уступаемых кубриков на сторожевых кораблях Северного патруля. Он поднял лицо от кожуха и, повернувшись, стал взбираться по трапу на мостик. Должно быть, там целые акры этой краски, розовой, что задница у младенца. Как в Тресселине. Там-то Нат и овладел ею — овладел в обоих смыслах, да еще благодарил за подсказку.

Эсминец сильно качало: Нат как раз спускался по верхнему трапу и, словно долгоножка, осторожно переставлял длиннющие конечности, пытаясь удержать равновесие. И тут — вот незадача! — прямо перед ним возникли лицо и фуражка. Нат отдал честь, как всегда почти теряя равновесие, хотя на сей раз устоял на месте, сбалансировав обеими ногами.

— А… Нат! Как служится? Доволен?

Почтительная Натаниелова улыбка, правда, чуть-чуть приторная. Нужно же и хорошо ее видеть.

— Да, сэр.

Ногами-то перебирай по корме, ты, болван долговязый.

Наверх, наверх. Мостик, слабый ветерок, полдень.

— Привет. Общий курс ноль-девять-ноль. Идем зигзагом, курсом один-один-ноль. И, доложу тебе, позиция закреплена намертво, а не так, как в твое дежурство, не мотаемся по всему океану. Получай корабль в полное свое распоряжение. Да, учти, старик не в духе, так что будь начеку.

— Когда «зиг»? Через десять секунд? Я поймал ее.

— Увидимся в полночь, когда ведьмы слетаются.

— Пятнадцать лево руля! Прямо руль! Так держать!

Он быстро оглядел конвой и взглянул на корму. Нат был там, с унылым постоянством стоя на своем обычном месте, широко расставив ноги, заслонив лицо руками. Покрытая пробковой массой палуба ходила под ним ходуном, постоянно меняя положение, а он, уцепившись за леер, раскачивался вместе с ней. Освещенное окно, наблюдавшее сверху за его телодвижениями, скривилось в гримасу, замаскированную под усмешку.

Господи, как же я тебя ненавижу! Так и съел бы с потрохами. Потому что ты постиг ее тайну, обрел право задирать ей перелицованную твидовую юбку; потому что вы вдвоем соорудили себе местечко, куда мне путь заказан; потому что благодаря своей идиотской невинности ты получил предназначенное мне и без чего я сойду с ума.

Им овладел новый прилив ненависти к Натаниелю, и не из-за Мэри, не из-за того, что этих двоих свел слепой случай, с тем же успехом Нат мог споткнуться, налетев на рым-болт. Нет, все дело было в том, что он мог позволить себе сидеть вот так, раскачиваясь в такт с морем, когда они на волоске от гибели, от конца, который будет одновременно мучительным и несущим успокоение — как при разрыве фурункула.

— О Боже!

«Уайлдбист» сделал поворот.

— Тридцать право руля! Средний вперед обеими машинами!

Из той точки, где сходились эсминцы охранения, уже прорывался беспорядочный сигнал.

— Прямо руль! Так держать! Малый вперед! Дружно!

Послышался топот шагов по трапу.

— Какого черта! Это что еще за игры?! — набросился на них капитан.

Торопливо и без запинки:

— Сэр, мне показалось, я видел обломки кораблекрушения по носу справа, но я не был уверен, поэтому продолжал держать курс и скорость, пока не освободился проход.

Капитан застыл на месте и, положив руку на козырек мостика, наклонился к нему:

— Что еще за обломки?

— Бревна строевого леса, сэр, их несет прямо под нами.

— Наблюдатель по правому борту!

— Да, сэр?

— Вы видели какие-нибудь обломки?

— Нет, сэр.

— Простите, сэр, я мог ошибиться, но рассудил, что лучше удостовериться, сэр.

Капитан протиснулся к нему поближе, лицом к лицу, и, вспоминая эту сцену, он крепче вцепился в скалу. Большое бледное морщинистое лицо, глаза воспалены от недосыпания и джина. На секунду-другую они сосредоточились на том, что показывало окно. Две смутно очерченные ноздри по обе его стороны уловили слабый, сладковатый запах. Затем в лице произошло изменение, но не резкое, а постепенное и оттого не сразу заметное. Лицо менялось, как у Ната, изнутри. Под бледной кожей с влажными складками, в уголках рта и возле глаз, мышцы еле заметно сдвигались, свидетельствуя о сложных, напряженных отношениях, пока лицо полностью не преобразилось; оно несло на себе отпечаток презрения и недоверия, в открытую унижая собеседника.

Рот раскрылся:

— Продолжайте нести вахту.

Замешательство оказалось слишком сильным, чтобы подобрать ответ или отдать честь. Он просто наблюдал, как лицо отвернулось от него, унося по трапу вниз свое понимание и презрение.

Жар и кровь, стучит в висках.

— Сэр, сигнал от капитана Д. «Куда это ты направляешься, красотка?»

Сигнальщик с деревянным лицом. Жар и кровь.

— Доложите капитану.

— Да-да, сэр.

Он снова повернулся к нактоузу:

— Пятнадцать лево руля! Прямо руль! Так держать!

Из-под руки он видел, как Нат проходит по шкафуту мимо связного, передающего сообщения с мостика.

Отсюда, сверху, он казался летучей мышью, свисающей вниз головой со свода пещеры. Нат двигался дальше своей валкой походкой, покачиваясь, пока не скрылся в носовом кубрике.

Он поймал себя на том, что проклинает невидимого Ната — проклинает за Мэри, за презрение на лице старого пьянчуги. Центр, вглядываясь поверх нактоуза в перевернутый мир, оказался захваченным целым шквалом эмоций, едких, темных, жестоких. И прежде всего чувством крайнего изумления: неужели такого доброго человека, как Нат, которого невольно любишь и за лицо, всегда меняющееся изнутри, и за истинное, вдумчивое внимание, и за бескорыстную, нерассуждающую любовь, можно так же до дрожи ненавидеть, словно смертельного врага? Изумление, что любовь и ненависть теперь составляли единое целое, сливались в одно нераздельное чувство. А может, удастся их разделить? Ненависть была ненавистью, такой, как всегда, — кислотой, разъедающий яд которой можно вынести только потому, что тот, кто ненавидит, достаточно силен.

— Я умею ненавидеть!

Он бросил быстрый взгляд на вахтенного, на шедший рядом «Уайлдбист» и отдал приказы для смены курса.

А как же любовь? Его любовь к Нату? Она рождала горе, растворенное в ненависти, отчего и получился новый, смертоносный раствор, обжигающий грудь и внутренности.

Склонившись над нактоузом, он бормотал:

— Будь я стеклянной фигуркой, с которой играл, плавал бы в бутылке с кислотой. И ничто меня не волновало бы.

Заг.

— Так вот в чем дело. С того момента, как я повстречал ее, она разрушила привычный стереотип, появляясь внезапно, не подчиняясь никаким законам жизни, ставя меня перед неразрешимой, невыносимой проблемой самого ее существования. С того момента меня разъедает кислота. Я даже убить ее не могу — вот уж когда она одержала бы надо мной окончательную победу. Но пока она жива, кислота будет поедать меня. Она здесь, существует. Во плоти. И эта плоть даже не мила мне. С ее жалким умишком. Наваждение. Никакая не любовь. А если все-таки любовь, то в безумном сочетании с ревностью к самому факту ее существования. Odi et amo[4]. Вроде той книги, которую я пытался написать.

По обе стороны дубового служебного стола, на котором стоял запылившийся папоротник, благопристойными складками свисали кружевные занавески. От круглого стола в центре почти не используемой маленькой гостиной исходил свежий запах лака — когда-нибудь на него могут выставить гроб для прощания, но пока стол был пуст. Он поглядел на украшения и плюш, втянул затхлый воздух, еще с прошлого года задержавшийся с внутренней стороны окна и перемешавшийся с запахом лака, напоминая мерзейший столовый херес. Эта комната вполне по ней. Она в нее впишется, она и сама-то во всех смыслах — комната, если не знать о его наваждении.

Он взглянул в блокнот, лежащий на колене.

Зиг.

— И это лишь малая часть. А кислота делает свое дело. Да кому бы могло прийти в голову, что он в нее влюбится, вернее, угодит в ловушку, причем обеими ногами, прямо на пороге парадной гостиной?

Он начал мерить шагами мостик.

— Пока она жива, кислота так и будет разъедать. И вынести это невозможно. А убить ее — лишь сделать еще хуже.

Он остановился. Оглядел палубу, ют и опустевший леер по правому борту.

— Боже! Двадцать право руля.

Есть лишь одна возможность ее — вернее, кислоту — остановить. Во-первых, не передать сообщение старшины Робертса — иначе говоря, просто смириться с ходом событий. Но если, скажем, слегка подтолкнуть обстоятельства — не в том смысле, чтобы задушить собственными руками или уложить из пистолета, а осторожно подтолкнуть на путь, которым они могут пойти? А раз это лишь намек на возможное развитие событий, его нельзя считать тем, что строгий моралист назвал бы…

— И вообще, кому какое дело?

Все равно что проткнуть рапирой гобелен, без всякой надежды на успех.

— Он, может, никогда уже там не сядет.

Отдает же вахтенный офицер по долгу службы приказ рулевому: следи, чтобы не наскочить на обломки или дрейфующую мину, — и никому от этого не хуже.

— А если он сядет там снова…

Едкая жидкость затопила его целиком. Голос, идущий из глубины живота, прокричал:

— Я не хочу, чтобы он умирал!

Печаль и ненависть пронзили его и продолжали терзать. Он выкрикнул своим обычным голосом:

— Может хоть кто-нибудь понять, что я чувствую?

Наблюдатели обошли вехи. Он испепелил их взглядом, ощутив, как лицо вновь обдало жаром. В голосе прозвучала ярость:

— Возвращайтесь к своим секторам.

Он склонился над нактоузом. По телу прошла дрожь.

— Я хочу только одного — хоть немного покоя.

Румянец барменши с прической, как у ведьмы, — неприличной даже для барменши.

Он посмотрел на выступы скалы:

— Хоть немного покоя.

Заросли кораллов.


Он помотал головой, словно стряхивая с волос воду.

— Зачем же я пришел?

Но вокруг не было ничего — только водоросли, скала и вода.

Он снова вскарабкался на Красного Льва, подобрал несколько несъеденных мидий, оставшихся с утра, и по Проспекту поднялся к Смотровой Площадке. Сел с южной стороны подмигивающего Гнома и открыл створки раковин ножом. Он ел медленно, подолгу замирая с набитым ртом. Покончив с последней мидией, откинулся назад:

— Боже!

Мидии ничем не отличались от вчерашних, но он ощутил привкус разложения.

— Пожалуй, они слишком долго оставались на солнце.

Но они ведь часами висели на солнце в промежутках между приливом и отливом.

— Сколько дней я уже здесь?

Минуту-другую он напряженно думал, затем сделал на скале три засечки ножом.

— Нельзя упускать ни одного шага, укрепляющего во мне волю к спасению. Принимать решения и осуществлять их. Я сделал Гному серебряную голову. Я решил: не отвлекаться на глупости — не суетиться вокруг запруды. Сколько отсюда до горизонта? Пять миль? Я могу заметить «воронье гнездо» и за десять миль. Дать о себе знать на двадцать миль в диаметре. Неплохо. Ширина Атлантического океана здесь около двух тысяч миль. Две тысячи на двадцать дает сто.

Он опустился на колени и отмерил линию в десять дюймов длиной — с точностью, какую позволял его глазомер.

— Получается десятая часть дюйма.

Он положил лезвие на линию примерно в двух дюймах от края и стал медленно вращать рукоятку, пока острие не оставило белую отметину на серой скале. Усевшись на корточки, он поглядел на получившуюся линию.

— С большого судна меня заметят за пятнадцать миль.

Он снова вставил кончик ножа в отметину, чтобы углубить ее, немного переждал и принялся крошить камень, пока отметина не достигла величины серебряного трехпенсовика. Потом вытянул ногу и долго тер отметину тканью гольфа, пока она не стала серой, как будто существовала на скале с момента ее возникновения.

— Меня снимут сегодня.

Он встал и поглядел в серебряное лицо. Солнце еще слепило, отражаясь от фольги. Он мысленно прочертил линии от солнца к скале, перебрасывая их из одной части горизонта в другую. Подойдя вплотную к Гному, взглянул на голову, чтобы проверить, отражается ли в фольге его лицо. Солнце ударило в глаза. Он отпрянул и выпрямился:

— Воздух! Вот идиот! Тупица! Они же перегоняют тут самолеты и должны использовать это место для сверки курса — а Служба береговой охраны, наблюдающая за немецкими подлодками…

Прикрыв глаза ладонями, он медленно повернулся вокруг, глядя в небо. Ярко-синее, без единого облачка, только солнце стоит над морем с южной стороны. Опустив руки, он стал торопливо ходить взад-вперед по Смотровой Площадке.

— День размышлений.

Для кораблей Гном вполне сойдет — с борта высматривают силуэт. Заметят либо самого Гнома, либо отблеск от его головы. А вот с самолета нет — Гном сольется со скалой, а вспышку от фольги могут принять за отблеск кристалла кварца. На скале не было ничего, за что можно было бы зацепиться взглядом. С высоты в несколько тысяч футов, где они кружат, — в какой-нибудь миле или двух — не увидишь ничего особенного. Сверху камень будет казаться крошечным серым пятном, и если привлечет внимание, так разве что возникающими вокруг него бурунами.

В отчаянии он быстро взглянул вверх и вновь отвернулся к воде.

Образ.

Люди мыслят образами и накладывают их на окружающую природу. С высоты десяти тысяч футов скала будет казаться камешком. А что, если камешек полосатый? Он поглядел на расселины. Камешек уже и так полосатый. Поднятые вертикальные пласты будут выглядеть серыми, разделенными более темными линиями впадин.

Он сжал ладонями голову.

Шахматная доска. Полосы. Слова.

— От одежды я отказаться не могу. Без нее я замерзну до смерти. К тому же, даже если ее раскидать, она еще меньше заметна, чем это гуано.

Он взглянул сквозь ладони вниз на Проспект:

— Убрать! И здесь, и там, и отовсюду. Чтобы кругом было ровно. А одежду — в кучу. Этакий теневой SOS.

Он уронил руки и ухмыльнулся:

— Не будь ребенком.

Снова опустился на корточки и обозрел внимательно все, чем располагал. Одежда. Несколько листков бумаги — документы. Резиновый спасательный пояс.

А водоросли?

Он замер. И, воздев к небу руки, воскликнул победно:

— Водоросли!


8

Тонны водорослей колыхались возле Большого Утеса, то свиваясь в кольца, то распрямляясь от тока воды.

— Человек создает образ.

Водоросли навязывают природе самый неестественный образ естества — образ, вопиющий ко всякому разумному наблюдателю:

— Смотри! Тут — мысль! Тут — человек!

— Лучшая форма — это форма безупречной прямой, проведенной к расселинам под прямым углом и уложенной так, чтобы не только переменился цвет, но и возникла тень. Эта прямая должна быть в ширину не менее ярда и абсолютно правильной геометрически. Потом я заполню еще и одну из расселин — получится крест. И вся скала станет похожа на пасхальный кулич.

Глядя сверху на Три Скалы, он ломал голову над тем, как провести эту прямую через расселины хотя бы примерно параллельно Проспекту. Она должна пройти от Красного Льва и до Гнома. Задача не из легких.

Он быстро шел по Проспекту вниз — теперь, отыскав занятие, он бормотал себе под нос, неизвестно зачем:

— Быстрее! Быстрее!

Потом в ушах загудели моторы призрачного самолета. То и дело он задирал голову, так что даже упал, поранившись. А передышку позволил себе лишь у Столовой Скалы, когда потянул из воды плеть косматых водорослей.

— Не дури. Спокойней. Нечего глазеть на небо — все равно никто тебя не заметит. Только идиоту может прийти в голову, что кто-нибудь в состоянии с пяти миль разглядеть, как он скачет да машет рубахой.

Он задрал голову, оглядел все небо — и не увидел там ничего, кроме солнца и синевы. Задержал дыхание и прислушался, но услышал лишь ровное гудение жизни внутри собственного тела — извне до слуха доносились лишь плеск и ворчание волн. Он опустил голову и задумался. Потом вернулся к расселине. Содрал с себя все до нитки и разложил одежду на солнце. Каждую вещь он самым аккуратным образом устраивал на той воображаемой линии, по которой и должен был пролечь вал водорослей. Снова взобравшись наверх, он оглядел все пространство от Красного Льва до Трех Скал. Потом отвернулся, лег и свесился вниз. Вода оказалась еще холодней, чем он думал, холоднее пресной воды, которую он пил. Он стиснул зубы, заставил себя сползти вниз, — острые камни чиркнули по коленям, и затянувшиеся с того, первого, дня раны снова открылись. Он лежал, животом прижавшись к скале, обнимая ее руками, и стонал. Дна под собой он не чувствовал, а водоросли, коснувшиеся лодыжек, оказались холоднее воды. Холод сдавил, как вода — там, в открытом море, — и память тотчас отозвалась, выплеснула свой страх. Издав тонкий отчаянный крик, он разжал руки и упал. И вода приняла его в ледяные ладони. Он открыл глаза — перед ним полоскались водоросли. Голова вынырнула на поверхность, он остервенело схватился за камень. И висел так, дрожа.

— Держи конец!

Под водорослями было бело. Он оттолкнулся руками от выступа, ноги ушли в глубину. Под водорослями, зажатые пятачком между его скалой и тремя другими лежали грудой какие-то камни — может быть, кварц — неожиданные и круглые. Он пытался держаться торчмя, помогая себе гребками, а ногами шарил по дну. Осторожно нащупал камень и встал. Вода доходила здесь до груди и колыхала водоросли. Он набрал в легкие воздуха и нырнул. Захватив сразу несколько плетей, он попробовал их оторвать, но крепкие стебли не поддались, и он вынырнул лишь с пригоршней листьев. Он решил не нырять, а, подтягивая верхушки к себе, потихонечку общипать свою ниву. Несколько раз, потянув за стебель, он чувствовал под ногами качание камня и, немного пугаясь, сразу же выпрямлялся, помогая себе замедленными в воде движениями. Он зашвыривал водоросли на скалу, и длинные их плети свисали с краев.

Вдруг возле самых его ног водоросли шевельнулись, что-то чиркнуло по пальцам. Плети качнулись быстрой волной и тотчас успокоились. Он ухватился за камень, поджав ноги, повис.

Плеснула волна.

— Краб. Омар.

Чувствуя боль в коленях, он добрался до Красного Льва, лег на водоросли и лежал, пока не успокоилось сердце.

— Ненавижу.

Он подполз к краю, заглянул вниз. И немедленно — будто это он сам, своим собственным взглядом, и сотворил этого омара — увидел резко выделявшееся среди водорослей пятно, резко выпиравшую драконью спину. Загипнотизированный, он стоял, глядя вниз, на коленях, чувствуя, как поползли по спине червяки ненависти.

— Тварь. Грязная тварь.

Подобрав мидию, он изо всех сил швырнул ее в воду. Послышался плеск, омар сжался, словно кулак, и исчез.

— На этот чертов вал уйдет прорва времени.

Он стряхнул с себя червяков. Спустился к Большому Утесу. Внизу, футов на пять-шесть, утес облепили колышущиеся ленты. А сверху, на глади воды их лежало столько, что море казалось твердым.

— Отлив.

Переползая с места на место вдоль края скалы, он тянул водоросли к себе, но они не поддавались. Присоски корней впились в камни, и отодрать их оказалось трудней, чем разжать створки моллюска. Местами водоросли разрослись в гигантские кусты, где на кончиках веток покачивались мятые коробочки со студенистой массой. Местами — лежали в воде, словно сабли с рифленой поверхностью и желобчатыми краями. Остальные были похожи на связки портупей из коричневой кожи — портупей, которых с лихвой хватило бы на всех офицеров всех армий мира. Ниже, под водорослями, на скале лохматились какие-то разноцветные отростки, а на голых участках бугрилась похожая на сырое тесто масса. Это был снова «румянец барменши». В воде поднимались крохотные пузырьки, над водой раздавались всплески.

Одной рукой ухватившись за камни, другой — за плеть водорослей, он потянул ее на себя. Выругался, поднялся по Проспекту до Смотровой Площадки, встал, озирая море и небо.

Вдруг спохватившись, он так и подпрыгнул:

— Что ж ты время теряешь! Пошевеливайся!

Вернувшись к расселине, он повесил через плечо нож на ременной петле, подобрал спасательный пояс. Отвинтил пробку, выпустил воздух и стал спускаться. Намотав пояс на руку, он подступился к водорослям с ножом. Даже резина бывает мягче, но водоросли скользили и нож их не брал. Пришлось поискать точный угол, сделать точный, трезвый расчет, и только тогда удалось вогнать острие в стебель. Нес он их на плечах, как дрова. Плети перевязал шнуром от пояса, а сам пояс зажал в зубах. Он переменил руки и теперь всю тяжесть тащил левой, а правой только придерживал концы. Огромная связка скользнула с плеча и, свалившись, оставила на коленях длинный коричневый след.

Он взобрался на Красного Льва, сбросил водоросли. Уже с расстояния в несколько футов они показались лишь крохотным пятнышком. Он раскладывал плети, пытаясь определить ту самую прямую, которая и должна была пройти через расселины. Но прямая не получалась.

— Чтобы вал лег ровно, нужно стенки расселины поднять и пристроить на них водоросли.

Когда он разложил всю связку, линия протянулась от Красного Льва до Смотровой Площадки. Шириной два дюйма.

Он вернулся к Большому Утесу за следующей. Возле Красного Льва опустился на корточки, нахмурился. Прищурив один глаз, оглядел творение рук своих. Линию было чуть видно. Он снова полез на скалу.

Возле Трех Скал, рядом с дальней, в воде что-то плюхнуло — он подпрыгнул и обернулся. Ничего. Даже пены нет, только маленькая волна перечеркнула мелкую рябь.

— Надо бы поймать рыбу.

Он занимался второй связкой. Под руку попадались коробочки со студенистой массой — одну он положил в рот, но вкуса не разобрал. Он носил и носил связки водорослей. А когда свалил все в первую щель, до верху оставался почти целый фут.

Он стоял у расселины, глядя перед собой на красные и бурые плети, и вдруг понял, что ему все это безразлично.

— Сколько еще? Двенадцать? Двадцать таких вязанок. А потом линию надо расширить…

Рассудок прекрасно отдавал себе отчет в том, сколько здесь работы и во что она станет.

— Отдохну-ка я, пожалуй.

Он дошел до Гнома и сел на камни под пустынными небесами.

Под скалою шлейфом тянулись водоросли.

— В первый раз мне так паршиво. Слишком я вымотался сегодня.

Он уткнулся лицом в колени и пробормотал, обращаясь к призрачной диаграмме — к четкой линии с серым пятнышком посередине:

— У меня запор с того самого дня, когда в нас угодила торпеда.

Он сидел неподвижно, изучая живот. И вдруг поднял голову. И увидел, что солнце склонилось к закату, а линия горизонта стала от этого словно ясней и ближе. Прищурившись, он смотрел на запад, и ему пришло в голову, что вот-вот увидит, как на мгновение волны укажут, где искажен совершенный овал земли.

Примерно посередине между солнцем и Скалой Спасения покачивалась на волнах белая точка. Он вгляделся, понял, что это села на воду чайка и ее понесло течением. И в ту же секунду увидел, как она поднимается в воздух и летит на восток через море. Наверное, уже завтра она опустится на воду возле пирсов и скал Гебрид или поковыляет за плугом по полям холмистой Ирландии. От приступа острой боли померк сияющий день, когда встал перед ним пахарь, швыряя комья в пронзительно вскрикивающую птицу:

— Ну-ка пошла отсюда, черт бы тебя побрал!

А птица вовсе не собирается перелетать за межевой камень — она раскрывает клюв и будто бы отвечает что-то тоже на местном наречии. Но даже если бы эта чайка и впрямь оказалась не просто летательным механизмом — и тогда бы она не сумела рассказать об израненном человеке, который застрял на скале посередине моря. Он встал и заходил по своей Смотровой Площадке взад-вперед. Еще раз взглянул на чайку и решил выбросить все это из головы.

— Может, я никогда и не выберусь отсюда.

Речь и есть личность.

— Ты тоже лишь механизм. Знаю я твою влажность, подвижность, тяжесть. У тебя нет жалости, но и разума нет. Я тебя перехитрю. Мне и нужно-то — просто ждать. Я самый твой воздух расплавлю в своем горниле. Я смогу убить — и наемся. И нечего…

Он умолк на мгновение, следя взглядом за чайкой, подплывшей ближе — но не настолько, чтобы разглядеть в этом белом пятне рептилию.

— И нечего тут бояться.

Чайку несло приливом. Конечно, прилив есть и здесь, в самом сердце Атлантики, — гигантская его волна омывает весь мир. Волна эта так огромна, что языки ее — суть океанские течения — гонят воду по кругу диаметром в десять тысяч миль. Течение есть и здесь — оно мчится мимо скалы, вскипает и поворачивает, мчится вспять, бесцельно и вечно. И не остановится, даже если самое жизнь смахнуть с тела земли, как цветок с ветки дерева. Скала неподвижно стоит в море, течение мчится мимо.

Он смотрел, как чайку проносит мимо Большого Утеса. Чайка чистила перышки и встряхивала крылья, будто утка в пруду.

Он резко отвернулся и быстро спустился к Утесу. Водоросли, висевшие в воздухе, наполовину скрыло водой.

Завтра.

— Я уже устал. А ведь главное — не переусердствовать.

Мидии определенно пришлись ему не по вкусу, и мысленно он вернулся к коробочкам с желе, висящим на ветках водорослей. Смутно он понимал — надо слушать желудок. А желудку не нравились мидии. Что касается анемонов, о них лучше и не вспоминать — внутри все сразу сжималось, и во рту появлялся отвратительный привкус.

— Перестарался-таки. Разделся. Наверняка солнечный ожог. А ведь главное — не переусердствовать.

Он всерьез напомнил себе: спасут его именно сегодня, пусть пока на это и непохоже.

— Одеться.

Он оделся, обошел вокруг Гнома, снова сел.

— Хорошо бы вздремнуть. Но пока не стемнеет — нельзя. Вдруг наши подойдут к скалам, включат сирену — ведь если я не дам знать о себе — уйдут. На сегодня дело я себе нашел. Завтра закончу с водорослями. На горизонте пусто — наши дальше к югу. Или к северу — все равно не видно. Надо ждать.

Он прислонился спиной к Гному и стал ждать. Но у времени нет конца — и то, что он принял сначала за цель, превратилось в серую, беспредельную безнадежность. Он порылся в памяти, пытаясь отыскать зацепку, но там не было тепла, попадались одни лишь бескровные рассудочные тени.

Он бормотал:

— Меня спасут. Меня спасут.


Наконец прошло так много времени, что он позабыл, о чем думал вначале, и, задрав подбородок, увидел, как солнце садится в воду. Он тяжело поднялся, побрел к выбоине с водой и напился. Красное пятно у ближнего ее края выросло. Он это заметил.

И отозвался:

— Надо что-то делать с водой.

Перед сном он оделся, а ноги обернул еще и серым свитером. Между скалой и ногами пролегла мягкая ткань, как ковер на плитах собора. Вдруг возникло странное чувство — его ноги, обутые в странные же, в нелепейшие опорки, фантастичные, без подошв, находятся где-то совсем в другом месте. Кроме всего прочего, и акустика здесь скверная — тяф, тяф, тяф, а потом тонкий жалобный вой из-за бочек винного погреба, и кто-то роняет слова, мерно, будто качает маятник.

— Тебя плохо слышно, старик, никаких сосисок. Ну, разве что одну-две. Давай. Мне тебя все равно не слышно…

— Еще раз? Может, помедленней?

— Ради Бога, только не надо медленней. Да переворачивай. Все это для нынешней молодежи. Крис, погоди-ка. Слышь, Джордж, Крис остается…

— Потерпи немного, старик. Все ведь это не для тебя, Крис, правда?

— Я справлюсь, Джордж.

— В другой роли он будет лучше смотреться, старик. А ты разве не видел список состава, Крис? Ты играешь две роли, но, конечно…

— Элен ничего не сказала…

— А какое Элен имеет к этому отношение?

— Она ничего не сказала…

— Старик, состав подбираю я.

— Само собой, Пит, конечно.

— Так что ты, старик, играешь две роли — ты Пастух, ты же — какой-нибудь Смертный Грех. Как думаешь, Джордж? Подойдет Крису роль Смертного Греха?

— Конечно, старик, конечно.

— А знаешь, что я обо всем этом думаю, а, Пит? После всего, что я для тебя сделал, просить меня…

— Две роли, старик? У всех у нас по две роли. У меня тоже. К тому же, Крис, ты отлично подходишь на роль Смертного Греха.

— Какого именно, Пит?

— Выберешь сам, старик. Эй, Джордж! Как ты думаешь, лучше ведь, если наш старина Крис выберет Грех себе по вкусу?

— Конечно, старик, ну конечно.

— Сейчас, в часовне, Прю как раз работает с масками, сходи посмотри, Крис…

— Но если мы не успеем к вечеру…

— Давай, Крис. Спектакль состоится. Эй, Джордж? Не хочешь взглянуть, что выберет Крис?

— Н-ну, да. Ей-Богу, да. Хочу, Пит. Хочу. А ты ступай, Крис, ступай.

— Не знаю, я…

— Ступай, Крис, я приду.

— Если ступить на ковер, который лежит на плитах, появляется странное чувство, Джордж. Несмотря на пушистую роскошь, чувствуешь твердый пол. Вот они, Крис, все в ряд. Какую тебе?

— Как скажешь, старик.

— Как насчет Гордыни, Джордж? Ну, это ему можно играть и без маски. Немного стилизованный грим — и порядок, как ты считаешь?

— Послушай, Пит, если я играю две роли, я не успею…

— А Гнев, Джордж?

— А Зависть, Пит?

— Я бы попробовал сыграть Праздность, Пит.

— Ну уж, только не Праздность. Может, спросим Элен, Крис? Я всегда прислушиваюсь к советам жены.

— Спокойно, Пит.

— А что ты скажешь о Прелюбодеянии?

— Хватит, Пит! Прекрати.

— Крис, старик, не сердись. Просто я размышляю вслух — вот и все. Леди и джентльмены, обратите внимание, отличная работа, полная гарантия, надежно в употреблении. Предложения есть? Спешите видеть — зауряднейший молодой человек с незаурядным профилем и кудрями. Спешите! Спешите!..

— Ты о ком это, Пит?

— О ком? О тебе. О тебе, родной! Что скажешь, Джордж?

— Конечно, старик, ну конечно.

— Крис-Алчность. Алчность-Крис. Прошу любить и жаловать.

— Только ради тебя, Пит.

— Дай-ка я вас представлю друг другу получше. Вот этот размалеванный ублюдок гребет под себя все, на что только ему удается наложить лапу. И не жратву, Крис, нет — это было бы слишком просто. Ему нужна лучшая роль, лучшее кресло в театре, лучший заработок, лучшая афиша, самая лучшая женщина. Он родился на свет с раззявленным ртом, распахнутой ширинкой и с растопыренными руками — чтобы легче хапать. Космический тип мерзавца, который всегда умудрится и грош сэкономить, и чужой куличик сожрать. Так ведь, Джордж?

— Пошли, Пит. Пошли, тебе надо прилечь.

— Как ты думаешь, Мартин, по плечу тебе маска Алчности?

— Пошли, Пит. Он ничего такого не хотел сказать, Крис. Просто — размышляет над образом. И что-то разволновался сверх меры… Э-эй, Пит!

— Все. Да. Конечно. Все.


— Неделю кишечник не работает.

С неба слетали сумерки и чайки. Одна села на Гнома — серебряная голова покачнулась, так что чайка пустила белую струю и улетела, хлопая крыльями. Он вернулся в расселину, надул пояс, завязал ремешки и подложил пояс под голову. Руки сунул под мышки. Потом показалось, что голова, хоть и была в вязаном подшлемнике, осталась совсем беззащитной. Он выполз из своей щели и сходил к Красному Льву за зюйдвесткой. Потом опять принялся сосредоточенно втискиваться в расселину.

— Ч-черт!

Он выругался.

— Черт побери, где мой плащ?

Он обшарил все — Красный Лев, выбоина с водой. Смотровая Площадка…

— Не мог он остаться у Гнома, я не…

В расселинах и на камнях лежали водоросли, липкие и зловонные, — уж не под ними ли?

Прорезиненный плащ он нашел там, где и бросил, — у Гнома. Плащ весь был заляпан белым. Натянул его поверх куртки и вновь втиснул тело в убежище.

— Вот о чем никто никогда не предупредит, даже в голову не придет. Дело тут не в опасностях, не в лишениях — дело в том, что целые дни вылетают впустую из-за нелепейшей ерунды, из-за чертовых повторений, в паршивой мелочной суете пустяковых недоразумений, на которые в жизни и внимания бы не обратил, если бы был занят делом, или сидел в Красном Льве, или бежал бы к своей малышке… Где нож? Ч-черт!

Нож оказался на месте — слева, на ремне, — и давил на ребра, как каменный выступ. С трудом вытащив нож, он еще раз выругался.

— Лучше думать сейчас. Не нужно было на это отвлекаться во время работы. Если бы я продумал свои действия еще вчера ночью, я спланировал бы день шаг за шагом и успел все. Теперь — задачи. Во-первых, закончить линию водорослей. Потом — найти место для одежды, чтобы больше не паниковать. Если сложить все вместе — не забудешь, где что. Во-вторых, нет, в-третьих. «Во-вторых» была одежда. Во-первых, сложить одежду в расселину, потом заняться водорослями и довести до конца линию, в-третьих, — вода. Рыть невозможно. Значит, воду надо собрать, когда пойдет дождь. Подыскать расселину выше линии брызг и ниже гуано. И подготовить место для сбора.

Он поработал челюстью. В вязаном шлеме с такой щетиной довольно паршиво. Он лежал, чувствуя легкое покалывание в обожженных солнцем руках и ногах. Снова начинали донимать все неровности камня.

— Скоро пойдет дождь. Воды тогда станет слишком много. И что делать с этой расселиной? Одежда непременно должна остаться сухой. Надо устроить навес. Может, завтра меня спасут.

Он вспомнил, как утром был уверен, что спасут его днем, и сердце безотчетно екнуло, будто кто-то нарушил данное слово. Он лежал, глядя в звезды, и соображал, где же тут раздобыть деревяшку и постучать. Но деревяшек на скалах не было — даже огрызка карандаша. Не было и соли, чтобы бросить через левое плечо. Может, капля соленой морской воды сгодится?

Он поработал правой рукой и потрогал правую ногу. Подживший рубец тоже наверняка обгорел — рубец мягко жгло, не то чтобы неприятно, но чересчур уж ощутимо. Он поморщился и тотчас почувствовал, как щетина опять царапнула по подшлемнику.

— Четвертое. Наточить нож и побриться. Пятое. Убедиться, что кишечник работает.

Обгоревшую кожу жгло.

— Это просто обыкновенная реакция. Я прошел сквозь настоящий ад — в море и в этой воронке — и, когда выбрался, слишком уж возликовал. А теперь — спад. Надо уснуть. Успокойся и сосредоточься на сне.

Обожженная кожа горела, щетина скребла по подшлемнику и кололась, а неровности камня раздували под ним свои медленно тлеющие костры. Они были везде, как море. И остались даже тогда, когда сознание переключилось. Они превратились в светящуюся картину, они обернулись Вселенной, и его то бросало вверх, откуда, зависнув в пространстве, он их разглядывал, то снова — вниз, распиная на каждом мучительном костерке.


Он открыл глаза, посмотрел вверх. Потом снова закрыл и пробормотал:

— Я сплю.

Он открыл глаза, но солнце осталось. Свет слегка пригасил костры, и теперь рассудок мог от них отвлечься. Он лежал, глядя в дневное небо, и пытался припомнить свойства времени, которое оказалось способно вдруг так сжаться.

— Я же не спал!

Рассудок никак не желал выбираться из щели и заниматься всем, что наметил на сегодняшний день. Он бросил беззвучно в безоблачную пустыню:

— Сегодня меня спасут.

Он извлек себя из расселины; воздух был такой теплый, что он снял с себя все, кроме брюк и свитера. Аккуратно свернул одежду и положил в щель. Склонился над выбоиной с водой, и красное пятно оставило на груди отметину. Пил он долго, а когда оторвался, заметил, что темное пространство между водой и окошком стало шире.

— Надо набрать воды побольше.

Полежал неподвижно, пытаясь сообразить, что важней — сразу заняться резервуаром или закончить сначала линию водорослей. Вспомнил, как быстро может промелькнуть время, если выпустить его из виду, и полез на Смотровую Площадку. День искрился красками. Солнце припекало, весело играя блестками на темно-синей поверхности моря. Скалы сверкали всеми цветами радуги, а тени их — если не смотреть прямо — были пурпурны. Он взглянул вниз, на Проспект — красота! Он закрыл глаза и снова открыл, и скалы и море показались ему ненастоящими. Это лишь цветовой образ, заполнивший все три проема его окна.

— Я еще сплю. Я заперт в собственном теле.

Он пошел к Красному Льву и присел там у воды.

— И зачем я все это таскал?

Хмурясь, смотрел он на море.

— Надо бы раздобыть еду. Хотя есть не хочется. Лучше займусь-ка я водорослями.

Он сходил к расселине за спасательным поясом и ножом и отправился к Большому Утесу. Там он еще вчера успел ободрать в пределах досягаемости почти все, и теперь приходилось тянуться. Пришлось поднапрячь и память, когда очертания одного из камней показались ему вдруг знакомы.

— Сюда я приходил за камнями для Гнома. Вон ту глыбу я тоже пытался сдвинуть с места, но она, хоть и с трещиной, даже не шелохнулась.

Хмурясь, глядел он на камень. Потом медленно пополз вниз, и полз, пока не повис, держась за край скалы, на вытянутых руках, а трещина не оказалась всего в футе от глаз. Всю ее, как поверхность скалы, в тех местах, куда достигала вода, покрывали ракушки и какие-то загадочные наросты. Теперь трещина стала шире. А каменная глыба сошла с места и накренилась, похоже, примерно на восьмую дюйма. В глубине трещины была ужасающая темнота.

Он застыл, созерцая зияющую дыру и забыв, о чем думал раньше. Теперь глыба была просто неким выступающим из воды предметом, который он изучал, поводя головой из стороны в сторону.

— Откуда, черт побери, знаю я этот камень? Я же здесь в первый раз…

Знаю — не как фронтового приятеля, с которым сходишься слишком быстро, ибо хочешь не хочешь, приходится жить с ним бок о бок нескончаемые часы, но — как родственника, что наезжает от случая к случаю много лет подряд, или как друга детства, или же няньку — иначе говоря, как всех тех, с кем знаком целую вечность; знаю — как скалы детства, которые изучал, исследовал каждый год на каникулах, вспоминал в темноте постели; пальцы даже зимой не могли забыть очертаний…

У Трех Скал что-то громко плеснуло. Он мгновенно вскарабкался на Красного Льва, но ничего не увидел.

— Самое время поймать рыбу.

Воняли водоросли на камнях. С моря снова послышался всплеск, и на этот раз он успел заметить расходящиеся круги. Он прижал ладони к щекам, чтобы сосредоточиться и подумать, но отвлекло прикосновение к щетине.

— Здорово я, наверно, оброс. Ну и щетина. Странно, она продолжает расти, когда все в тебе…

Быстро он направился к Большому Утесу, подхватил охапку водорослей и свалил в ближайшую щель. Медленно поднялся по Проспекту на Смотровую Площадку и сел, уронив руки. Голова свесилась между колен. Плеск волн под Скалой Спасения успокаивал, а на Площадке стояла чайка, словно еще один образ.

Внутри тела росли звуки. Они заполняли бесконечную темноту, как грохот станков — фабрику. При каждом ударе сердца голова слегка вздрагивала.

Резкий крик выдернул его из этого состояния. На Площадку опускалась чайка — крылья полураскрыты, голова опущена.

— Что тебе нужно?

Перистое пресмыкающееся сделало пару шажков в сторону и сложило крылья. Клюв нырнул под крыло.

— Если бы мне хоть как-то опорожнить кишечник, сразу стало бы легче.

Он с усилием развернулся, взглянул на Гнома, и тот подмигнул серебряным глазом. Линия горизонта была твердой и близкой. И опять он подумал, что вот-вот заметит погрешность овала.

Беда в том, что на этих скалах нет ни травы, ни подушек. Он подумал было сходить за курткой и сделать сиденье, но для этого пришлось бы совершить усилие, которое теперь казалось несоизмеримо огромным.

— Все болит, как отбитое. Из-за этих твердых камней от меня скоро попросту ничего не останется. Лучше думать про воду.

Вода манила — упругая, мягкая.

— Надо найти себе укрытие. Надо заняться резервуаром.

Ему полегчало, он почувствовал, как возвращаются силы, и забеспокоился. Хмурясь, посмотрел на треснувший камень, такой дьявольски, сокрушительно знакомый камень, потом повел взглядом вдоль всей тонюсенькой полоски водорослей. Местами она блестела. Может, водоросли просто возникли в воздухе, как солнечные лучи?

— Можно набрать воды в резиновый плащ. Можно выбить в стенке расселины водосток.

Он замолчал, откинулся назад и сидел так в своем кресле, пока все неровности спинки, то есть Гнома, не заставили снова согнуться. Сгорбившись, он сидел и хмурился.

— Знаю…

Он взглянул вверх.

— Знаю я эту тяжесть. Знаю, как она давит. Агорафобия, или как там ее, обратное клаустрофобии. Пресс.

Водоем.

Он поднялся на ноги и потащился вниз по Проспекту. Подошел к расселине, к ближней, к своей «спальне», и внимательно ее осмотрел.

— Откуда обычно здесь ветер? Водоем должен выходить на юго-запад.

Он взял нож и провел вниз по наклонной стенке царапину. На дне, у основания стенки, она уперлась в ямку величиной с кулак. Потом сходил к Гному, осторожно извлек белый клубень, принес обратно. На рукоятке складного ножа торчал штырек в четверть дюйма, который когда-то служил отверткой. Отвертку он вогнал в скалу на дюйм выше царапины и принялся молотить камнем о рукоятку. Полетели крошки и мелкие искры. Прижав отвертку к царапине, он бил до тех пор, пока не вогнал в скалу металлический штырь целиком. Довольно быстро он продолбил линию шириною примерно в дюйм и длиною в один фут. И взялся за нижний край.

— Сначала надо доделать самое важное. Тогда сколько-нибудь воды да наберется, неважно, когда начнется дождь.

Стук камня по отвертке отдавался в расселине приятным гулом, и он почувствовал себя защищенным, словно работал в помещении.

— Можно натянуть сверху куртку или плащ — и будет у меня крыша. Даже эта чертова тяжесть не так здесь заметна. Во-первых, потому, что здесь я прикрыт, во-вторых — потому что занят делом.

Руки болели, но желобок постепенно поднимался все выше, и работать становилось удобней. Он уже предвкушал момент, когда возросшее облегчение перевесит усталость, но потом понял, что этого не случится. Он сел на пол, и лицо его оказалось всего в нескольких дюймах от каменной стенки. Он прижался к ней лбом. Руки упали.

— Можно пойти полежать немного в своей щели. Можно свернуть куртку и посидеть у Гнома.

Он оторвал лоб от скалы и снова взялся за работу. Выдолбленная полоска росла. Когда нижняя часть сомкнулась с верхней, он сел, откинулся назад и внимательно оглядел свое творение.

— Нужно было сделать наклон побольше. А, ч-черт.

Он состроил рожу скале и начал долбить в верхней части, чтобы увеличить наклон.

— С краю надо сделать поглубже.

Потому что объем воды… Тут он передумал и принялся размышлять вслух.

— Объем воды на каждом заданном отрезке желоба будет равен объему воды, собравшейся выше, и таким образом — соответствовать площади скалы.

Он ударил по камню — брызнули искры. Руки уже не слушались, и он сел на дно щели, разглядывая свою работу.

— Теперь я мог бы создать настоящее инженерное сооружение. Найду скалу со сложной поверхностью, внизу — место для резервуара и выдолблю целую сеть направляющих желобов. Получится великолепно. Как замок из песка.

Как римский император, который провел в город воду с гор.

— Вот он, мой акведук. Я назову его «Клавдий».

Он опять принялся сыпать искрами, поставив себе целью сокрушить неприступность скалы.

— Интересно, сколько еще придется с этим возиться?

Он лежал в расселине на спине и чувствовал, как она поет. «Клавдий» был похож на длинный белесый шрам.

— В твердости этого камня есть что-то сатанинское. Просто камень не может быть таким твердым. Да еще и знакомым к тому же.

Давила страшная тяжесть. Он решил ей сопротивляться и сел.

— Нужно было насушить водорослей и постлать в щели. Что-то слишком много таких «нужно». Чтобы спастись и выжить, не хватает еще одной пары рук. Может, подыскать себе новую «спальню»? Наверху. Здесь тепло.

Слишком тепло.

— Внутри все ноет, будто отбитое, — все до костей. Я — как огромный сплошной синяк. И отек.

Черный шар раскрыл небу свое створчатое окошко. Голос улетучивался в проем, будто пар в жаркий день.

— Я переутомился. Если не поберечься, можно совсем выбиться из сил. И все же вручаю это тебе, Крис. Похоже, немногие…

Вдруг он смолк, потом начал снова:

— Крис. Кристофер! Кристофер Хэдли Мартин…

Слова пересохли.

Слова — инструмент изучения, средоточие самосознания. Слова — звуки, исходившие из нижней части лица. Смысл к ним не прилагался. Звуки были пусты, как пусты выброшенные консервные банки с отогнутыми крышками.

— Кристофер. Кристофер!

Он подался вперед, протянул вперед обе руки, словно хотел ухватить слово прежде, чем оно пересохнет. Руки оказались прямо перед окном и совершенно без всякой причины его ужаснули.

— О Господи!

Он вцепился в себя руками, обняв плечи, и закачался из стороны в сторону.

— Спокойно. Спокойно. Тихо, — бормотал он.

9

Он проснулся и осторожно уселся на край расселины. Сквозь трусы и брюки он чувствовал пласты камня, края. Передвинулся дальше, туда, где казалось ровнее, но сидеть удобней не стало.

— Я такой же, какой и был.

Он ощупал контур окна и заоконного ящика, где меж двух носов разрослись буйно волосы. Он наклонил окошко и оглядел себя — то, что было видно. Свитер изодран в клочья, шерсть свалялась. Под грудью собрались складки, рукава похожи на мотки проволоки. Брюки ниже свитера стали из черных серыми, залоснились, ниже — сползшие гольфы висели как пакля, какой кочегары вытирают руки. Он видел не тело, а какие-то сочленения изношенных материалов. Он созерцал странные очертания неких двух предметов, которые неподвижно лежали на брюках, и вдруг сообразил, что омарам здесь нечего делать. Его захлестнуло невыносимое отвращение, и он так отшвырнул их с брюк, что они раскололись о камни. Глухая боль от удара заставила вновь на них посмотреть, и они превратились в руки, которые, как ненужный хлам, так и валялись где их бросили.

Он прочистил горло, как будто перед выступлением.

— Как же без зеркала можно остаться самим собой! Вот в чем причина перемены. Прежде я был владельцем своих фотографий — снят и так, и этак, на каждой подпись в правом углу наискосок, где марка и штемпель. Даже во флоте на личной карточке у меня была фотография, и я в любой момент мог взять посмотреть, кто я такой. А может, мне просто незачем было смотреть, ведь достаточно знать, что в кармане, у сердца, есть твоя фотография, — и я ничего не боялся. А еще были зеркала, настоящие трельяжи, разделенные четче, чем свет в этих трех окошках. Я мог так развернуть створку, что становилось видно отражение отражения, и видел собственный бок или спину не хуже, чем у любого другого. Мог проследить все свои движения, мог определить то земное пространство, которое занимает Кристофер Хэдли Мартин. Мог найти подтверждение собственного существования, прикасаясь к телам других, ощущая их ласку, их податливость и тепло. А теперь тут, на этой скале, я просто некий предмет, просто сплошной синяк, сплошная боль исстрадавшейся плоти, груда тряпья да пара омаров. Раньше хватало света окошек, чтобы понять, кто я такой, а теперь — нет. Ведь я узнавал о себе и от других — они влюблялись в меня, мне аплодировали, ласкали мое тело и говорили, что я из себя представляю. Кто-то давал мне все, что мог, кто-то меня не любил, кто-то со мной скандалил. Здесь мне ссориться не с кем. Я боюсь себя потерять. Здесь — я альбом, набитый любительскими фотографиями — случайными, будто ролики к старым фильмам. Тут самое большее, что я могу узнать о собственной физиономии, — что она обросла щетиной, и зудит, и горит.

Он гневно крикнул:

— Разве это лицо человека! Зрение — как свет в темноте. Мне надо как-нибудь исхитриться и увидеть голову целиком.

Он поднялся наверх к выбоине и заглянул в воду. Но вода была непроницаема. Он выпрямился и побрел опять к Красному Льву, обходя усеявшие скалу раковины. На одном из прибрежных камней он заметил лужицу соленой воды. В лужице глубиной с дюйм жили солнечные лучи, одна заросшая водорослями мидия и три анемона. На дне поблескивала крошечная рыбка, меньше дюйма длиной. Он наклонился, вгляделся сквозь рыбкины выкрутасы в дно и увидел там, далеко-далеко, голубое небо. Но как ни вертел головой, так ничего и не разглядел, кроме темной тени, обрамленной по краю причудливой линией волос.

— На фотографии лучше всего я вышел в роли Элджернона. Да и в роли Деметрия тоже неплохо, и в роли Фредди[5], с трубкой. Тогда я был в гриме, и потому казалось, что глаза поставлены слишком широко. Одна была — из «Должна настать ночь». Вторая — из «Путей земли». Играть с Джейн удовольствие. Да и ночь провести — тоже.

Выступ чиркнул по шраму на правом бедре. Он подвинул ногу и снова склонился над лужей. Снова он крутил головой, пытаясь уловить правильный угол, поймать отражение профиля, хорошего своего профиля, особенно когда смотришь слева и когда тот немного приподнят, с полуулыбкой. Но увидел лишь тень носа да полукруг темной глазницы. Он еще раз повернулся, чтобы увидеть свое лицо, но дыхание взрябило воду. Он дунул — и темная голова качнулась и разлетелась. Перевел взгляд и увидел, что опирается на омара, который выполз из правого рукава.

Он снова заставил омара превратиться в руку и опять нагнулся над лужей. В солнечном луче, держась ровной струйки крохотных пузырьков, поднимавшихся из кислородной трубки, завис малек. Бутылки вдоль задней стены бара поблескивали сквозь аквариум, как скала из металла, усыпанная драгоценными камнями.

— Нет, старик, спасибо. Мне уже хватит.

— Ему хватит. Слышь, Джордж? Ты слышь?

— Что «слышишь», Пит?

— Нашему дражайшему Крису уже хватит.

— Выпей, Крис, давай по одной.

— Наш дражайший Крис не пьет и не курит.

— Старик, он любит компанию.

— Любит компанию. Мою компанию. А я сам себе противен. Мисс, вам еще не хочется сказать: «Пора, джентльмены, прошу»? Он дал слово своей старой матушке… Он сказал. Она сказала… Она сказала: «Крис, дитя мое, можешь нарушить все десять заповедей, — вот что она сказала. — Но не кури и не пей». Можно только …ться, прошу прощения, мисс, если бы я мог предположить, что зубы мои окажутся столь непрочной преградой для столь непристойного слова, я либо сделал бы прочерк — ради прекрасного пола, либо придумал синенюм.

— Пошли, Пит. Бери-ка его под руку, Крис.

— Не трогайте меня, джентльмены. Богом клянусь, я сделаю из него то, что надо. Я — либерал, свободный гражданин, я единственный в этой компании женатый человек, у которого есть ребенок неизвестного пола.

— У тебя мальчик, старик.

— Если честно, Джордж, «мальчик» — это не пол, а знак мудрости. Но знает ли он, кто я? Кто мы? Джордж, ты меня уважаешь?

— Ты самый лучший продюсер на свете, ты, надравшийся алкоголик.

— Мисс, я и хотел сказать «надираться». Джордж, ты ангел, блестящий, божественный режиссер этого поганого театришки, а Крис — самый божественный юный поганец на свете. Так, Крис?

— Как скажешь. Эй, Джордж!

— Конечно, старик, ну конечно.

— И всеми нами заправляет лучшая в мире поганая баба. Я люблю тебя, Крис. Едина плоть отца и матери. И дяди моего тоже. Мой провидец, мой дядюшка. Хотите, приму вас в свой клуб?

— Пошлепали по домам, Пит. Пора.

— Назовем его «Клуб грязных личинок». Будешь членом? Ты по-китайски-то говоришь? У вас каждый день открыто или только по воскресеньям?

— Пит, пошли.

— Мы, личинки, торчим там всю неделю. Решил китаец приготовить изысканное блюдо — кладет в жестяную коробку рыбку. А тогда ма-алюсенькие личинки просыпаются и кушают рыбку. И глядь — рыбки нет. Только личинки. Быть такой поганой личинкой — это тебе не раз плюнуть. Среди них есть и фототропы. Слышь, Джордж, я сказал фототропы!

— Ну и что?

— Фототропы. Я сказал, фототропы, мисс.

— Кончай ты со своими личинками и пошли отсюда.

— А-а, личинки. Н-да, личинки. Но это еще не все. Они только до рыбки добрались. Поганое это занятие — ползать в жестяной коробке, вонючей датской коробке. Знаешь, Крис, когда они справятся с рыбкой, они примутся друг за друга.

— Веселенькие у тебя мысли, старик.

— Крохотных жрут маленькие. Маленьких жрут средние. Средних сжирают большие. А потом — большие больших. Потом остается две, потом одна — и на месте рыбки лежит одна самая удачливая огромнейшая личинка. Редкостный деликатес.

— Взял его шляпу, Джордж?

— Пошли, Пит! Ну-ка осторожно…

— Я люблю тебя, Крис, замечательный ты большой облом. Ну-ка, съешь меня.

— Положи его руку себе на плечо.

— От меня осталась почти половина, а я фототроп. Ты уже сожрал Джорджа? Но когда остается одна личинка, китаец берет…

— Да нельзя тебе больше тут оставаться, пьяный ты болван!

— Китаец берет…

— Прекрати ты орать, Христа ради. Полицейский привяжется.

— Китаец берет…

— Пит, захлопнись. И откуда, черт побери, твой китаец знает, когда что брать?

— Китайцы все знают. У них глаза, что твой рентген. Знаешь, как стучит лопата по жестянке, а, Крис? Бу-ум! Бум-м! Будто гром? Будешь членом?


У Трех Скал по воде бежали круги. Он внимательно наблюдал за кругами. Возле камней появилась коричневая голова, за ней еще и еще. Голова держала во рту серебряный нож. Нож изогнулся, шлепнул о воду, и он увидел, что это не нож, а рыба. Тюлень выбрался на камень, а его приятели взялись нырять, оставляя на глади воды круги и рябь. Сидя на солнышке, тюлень спокойно съел рыбину, оставив лишь хвост и голову, а потом лег.

— Интересно, приходилось им видеть человека или нет?

Он медленно встал, тюлень повернул к нему голову, и он содрогнулся под этим безжалостным взглядом. Он резко вскинул руки, будто прицеливаясь. Тюлень перевалился на другой бок и нырнул. Он встречал людей.

— Если суметь подобраться поближе, я убью его, сделаю башмаки, а мясо съем…

На открытом пляже лежали люди, завернувшись в шкуры. Они притерпелись и к вони, и к долгому ожиданию. В сумерках вышел из моря гигантский зверь, поиграл и улегся спать.

— Если я завернусь в плащ, я стану похож на тюленя. Пока они разберутся, я окажусь уже в самой гуще.

Он проверил свои мысли за день. Они выстроились как ряд повторяющихся комнат, отраженных зеркалами, которые висят друг напротив друга. И тотчас навалилась такая усталость, что он ощутил ее, словно боль. Он волок себя к Смотровой Площадке под тяжестью неба и всей бесконечной тишины. Он заставил себя внимательно обозреть каждый сектор пустынного моря. Гладь воды сегодня стала еще ровнее, словно ее расплющил мертвый воздух. На камнях лежал радужный шелк, похожий на масляные пятна, который, когда он взглянул прямо, заиграл всеми красками, будто пена в канаве. А изгиб волны простирался на многие мили, сливаясь с расплавленным солнцем, потянувшимся вниз только затем, чтобы оттуда, вспыхнув вдруг неожиданным блеском, качнуть ее еще раз.

— Пока я болтал в Красном Льве с Питером да с Джорджем, погода переменилась.

Он увидел, как на мгновение у Трех Скал показалась тюленья голова, и вдруг представил себе дичайшую картину — он, верхом на тюлене, мчит, рассекая волны, к Гебридам.

— О Господи!

Он испугался звука собственного голоса — тусклого, тонкого, умирающего. Уронил руки и, замкнувшись в собственном теле, опустился рядом с Гномом. Из отверстия под окном потекла струйка слов:

— Это как в детстве, ночью, когда я не спал, а лежал и думал, что темнота никогда не кончится. И уснуть снова не мог, потому что сон — или что там это было — выползал из угла подвала. Я лежал в горячей, смятой постели, жаркой и пышущей жаром, закрывал глаза, чтобы спрятаться, и знал: до рассвета не просто вечность, а целых три. А вокруг был другой, ночной, мир — мир, где случается все, но только плохое, мир страха, бандитов и призраков, где оживают безобидные днем вещи — платяной шкаф, картинка из книжки, сказка, гробы, трупы, вампиры и плотная, словно дым, темнота. Я непременно о чем-нибудь думал, потому что стоило перестать, как сразу же вспоминалось, что там внизу, в подвале, и память бежала из плоти прочь, спускалась на три этажа, по темным ступенькам, мимо призрачных, высоких часов, сквозь повизгивавшую дверь, по страшной лесенке вниз, туда, где гробы выступали из стен подвала, и я, беспомощный, застывал на каменных плитах, пытаясь отступить, удрать, взобраться…

Он стоял, сгорбившись. Горизонт вернулся на место.

— О Господи!

В ожидании рассвета на верхушке дерева или под стрехой чирикнула птица. В ожидании полицейского возле разбитой машины… В ожидании стука гильзы сразу следом за вспышкой выстрела.

Мучительная тяжесть налегла на плечи еще невыносимей.

— Что со мной? Я взрослый человек. Я знаю, что есть что. У меня нет ничего общего с тем ребенком в подвале, абсолютно ничего общего. Я уже вырос. Я выбрал себе жизнь. И сам ею распоряжаюсь. Во всяком случае, я не боюсь того, что там, внизу. Ждать, что будет. Ожидание того самого разговора… не следующего — нет, я уверен, — а того, когда я прошел через комнату и взял сигаретницу. Разговор состоялся там, где и следовало, в черной дыре, а он сказал потом: «Старик, слишком уж ты раззвонился вчера вечером». Ожидание перевязки. Будет немного больно. Ожидание в кресле дантиста.

— Мне не нравится, что мой голос, мертвый, падает изо рта, как подстреленная птица.

Он поднял руки, поднес к обеим створкам окошка и смотрел, как прикрыли его снизу две черные полосы. Ладонями он ощутил грубость щетины и жар щек.

— Что меня давит?

Он поворачивался, следя глазами за линией горизонта, и, увидев, как сверкают на солнце волны, понял, что сделал полный круг.

— В любой день меня могут спасти. Не надо волноваться. Старые ролики — это ладно, но я должен быть осторожней, когда вижу то, чего никогда не было, как… У меня есть еда и вода, есть пристанище и рассудок.

Он помолчал и сосредоточился на своей плоти вокруг окошка. Руки, кожа распухли. Он скосил глаза и увидел нарушенный контур глазниц.

— Отеки от перегрева? Когда начнется дождь, надо содрать с себя все и вымыться. Если раньше меня не спасут.

Пальцами правой руки он придавил кожу у глаз. На лице с обеих сторон вздулись отеки, уходившие вниз, под щетину. На них давило небо, но другого ощущения они и не знали.

—. Зарыться. В постель. И не спать.

День посерел, стало жарче. Кошмар.

— Говорил же, что заболею. Говорил же, следи за симптомами.

Он спустился к выбоине, нагнулся. Пил, пока не услышал, как вода булькает в желудке. Он выпрямился — все размеры сместились. А поверхность скалы была слишком твердой, и слишком яркой, и слишком близко. Он потерял представление о размерах.

Не с кем было слова сказать.

Не слишком ты хорошо выглядишь, старик.

— Откуда, черт побери, мне знать, как я выгляжу!

Перед собой он увидел гиганта, надвигавшегося, отступавшего, и не сразу сумел найти связь меж серебряной головой и своей шоколадной оберткой. Он почувствовал, что вставать опасно, хотя причины объяснить не сумел. Сполз в расселину и разложил одежду. Решил все надеть. Потом лежал, высунув голову из щели и подложив под щеку пояс. Небо опять было ярко-синим, но очень тяжелым. Из отверстия под щетиной закапало.

— «Спящая красавица». Названья крекеров. Старые ярлыки. Не башка, а мешок старьевщика. Не спи, тут подвал. Так спят храбрецы. И Нат спит. Старая бочка с джином. Либо на дне валяется, либо плавает поверху, как старая тряпка. Да ляг ты, крыса. Смирись с клеткой. Сколько дождей в этом месяце? А конвоев? А самолетов? Руки стали длинней. Тело — больше, нежнее. Тревога. Боевые расчеты. Говорил же, что заболею. Я же чувствую — шрам на ноге горит сильнее, чем все остальное. В штанах соль. В трусах муравьи.

В расселине его качнуло, и он выставил правую руку. Ею же коснулся щеки, щека оказалась сухой.

— Значит, жжется не пот.

Он согнул локоть, поскреб под мышкой. Край куртки касался лица и раздражал кожу. Он вспомнил, что собирался надеть и подшлемник, но вставать, искать не было сил. Он лежал неподвижно, тело горело.

Он открыл глаза, и небо над ним было лиловым. Форма глазницы нарушилась. Он лежал, ничего не видя перед собой, и думал об отеках на лице под глазами. Что делать, если они закроют обе глазницы разом.

Отеки.

Жар и озноб проходили по телу, как волны. Волны расплавленного металла — олова, или кипящего свинца, или нагретой кислоты, настолько густой, что она лилась, словно нефть. Потом он кричал и рвался, пытаясь выбраться из щели.

Он стоял на коленях, раскачиваясь на скале. Коснулся камня руками, и когда оперся на них, им стало больно. Он посмотрел на руки, сначала одним глазом, потом другим. Руки медленно пульсировали, то вздуваясь, то опадая.

— Это ненастоящее. Линия жизни. Держись. Это все неправда.

Но в промежутках руки были как раз настоящие. Все равно, чересчур большие — мясниковские лапы, до того полнокровные, что плоть их вздувалась, пульсируя. Руки подкосились, и он, рухнув, лег между ними. Щека коснулась немыслимо твердого камня, рот раскрылся, а глаза снова уставились невидяще в расселину. Волны остались внутри, и он их узнал. Он скрипнул зубами, завис посредине своего шара.

— Видно, температура у меня за сто[6]. Нужно в больницу.

Запахи. Формалин. Эфир. Спирт. Йодоформ. Сладкий хлороформ. Йод.

Картинки. Хром. Белые простыни. Белые повязки. Высокие окна.

Прикосновения. Боль. Боль. Боль.

Звуки. Голос армейского радио, как последний кретин, лезет в уши из наушников, которые висят под листком с температурной кривой.

Вкус. Сухие губы.

Он снова заговорил, важно и чрезвычайно торжественно:

— Конечно, я болен.

Он сорвал с себя одежду до трусов и нательной рубахи, но жгло до того невыносимо, что он опять содрал с себя все и разбросал как попало. Стоял, обнаженный, кожи касался горячий воздух, и одно то уже, что он стоял, было действием, ибо от слабости тело трясло. Превозмогая боль, он сел под стеной рядом с белесым рубцом «Клавдия», зубы стучали.

— Нужно как-то ходить.

Но линия горизонта сошла с места. Море пульсировало, как руки. На мгновение лиловая линия оказалась так далеко, что потеряла всякий смысл, и тотчас же передвинулась — до того близко, что можно было коснуться ее вытянутой рукой.

— Думай. Не теряй рассудка.

Он обхватил голову обеими руками и закрыл глаза.

— Надо выпить воды побольше.

Он открыл глаза, и тотчас у ног запульсировал Проспект. Скалу облепили полоски налипших водорослей, но теперь-то он видел, что никакие это не водоросли, а черные тени солнца. За Проспектом простерлось море, мертвецки ровное и безликое, так что можно бы встать на него и идти, только вот ноги распухли и болели. С большой осторожностью он донес свое тело до выбоины с водой и согнулся в наклоне. И тотчас почувствовал холод. Он опустил лицо в воду и то ли пил, то ли ел ее лязгающими зубами. И снова уполз в свою щель.

— Тяжесть страшная — меня расплющило. Вес неба и воздуха. Может ли человеческое тело выдержать такой вес и не превратиться в лепешку?

Он отлил немного в расселину. Белые рептилии обогнули скалу и уплыли обратно в море. Они молча сидели на плоской поверхности моря, спрятав ноги в воде.

__ Нужно поесть. Нужно найти хоть что-нибудь. А теперь — надеть все и выгнать с потом из тела жар.

Когда он натянул на себя все, что было, уже смерклось, и он спустился в щель наугад, отыскивая дорогу ногами. Расселина выросла, в ней появились гости. Временами расселина становилась больше скалы, больше всей Земли, превращалась в жестяную коробку, такую огромную, что удары клинка по стенкам казались раскатами отдаленного грома. Потом он снова сидел на скале, а раскаты далекого грома звучали, как стук лопаты по огромной жестяной коробке. Из отверстия под окном неслось что-то вроде программы армейского радио — с пеньем, с помехами, — он обращался к людям, которых не видел, но знал, что они рядом. Минуту-другую он побыл дома, и отец его был как гора. Вокруг головы горы-отца играли громы и молнии, а мать вытирала слезы, как кислоту, и вязала носок без начала и без конца. В ее слезах была своя прелесть — хотя они и ошпаривали поначалу, но зато превратили расселину в образ.

Отверстие заговорило.

— Ей жалко, что я на скале.

Вот и Сибилла всхлипывает, и Альфред. Элен плачет. Плачет ясное личико мальчика. Он видел полузабытые, но так четко проступившие лица, и все они плакали.

— Это потому, что они знают, что я здесь один на скале, внутри жестяной коробки.

Они вытерли слезы, и лица у них стали каменные, каменные ряды масок на стенах коридора. Там же были таблички: «Не курить», «Мужская», «Дамская», «Выход», и толпа служителей в униформе. Дальше шла комната, которую лучше бы обойти, потому что там сидели, выставив вперед колени и ступни из черного камня, боги, но по их каменным лицам текли и текли слезы. Каменные щеки, изрытые морщинами, расплывающиеся лица, которые можно узнать лишь по едва уловимым приметам. От слез на каменном полу натекла лужа, и ноги его до лодыжек горели. Он цеплялся за стену, пытаясь перебраться повыше, а горячая жидкость поднималась — до икр, до колен. Он боролся и то ли плыл, то ли карабкался наверх. Стена накренилась, изогнувшись, как стены в тоннеле подземки. Слезы теперь не стекали по каплям в пылающее море. Они лились свободно — и попадали точнехонько на него. Вот летит одна крошка, жемчужина, мячик — земной шар мчит на него, разрастаясь. Он закричал. Он оказался внутри водяного шара, который прожег насквозь, до костей, до последней минуты прошедшего. Это его добило. Он растворился в слезинке, выпростался из слезы, вытянувшись в пространстве, как бесплотная, голая боль.

Он прорвал эту поверхность и вцепился в каменную стену. Вряд ли там был хоть какой-то свет, но он знал, что произойдет, и знал, что времени остается немного. Из стены тоннеля торчали выступы — скорее колодец, чем тоннель, и карабкаться надо вверх. Он ухватился покрепче и полез, одолевая один выступ за другим. Света хватало как раз, чтобы увидеть выступ. И тут тоже были лица, похожие на лица из бесконечного коридора. Они не плакали, они осыпались. Они, казалось, сделаны из какого-то похожего на мел камня, и стоило опереться, как они ломались, а он равномерно двигался наверх. И слышал собственный голос, вопиющий в колодце:

— Я жив! Жив! Жив!

И все время был там еще один голос, который лез в уши, как бормотанье армейского радио. На этот голос никто не обращал внимания, но в природе кретина болтать не переставая, даже если все это одно и то же. Этот голос был как-то связан с нижней частью его лица, стекая, пока он поднимался вверх, и именно этот голос ломал меловые, такие удобные лица.

— Тоннели, колодцы, капли воды — все это старая дребедень. Тебе нечего мне сказать. Я и сам все о себе знаю, просто это из подсознания поднимаются сексуальные образы, либидо, или как там его, — ид[7]? Все давно известно, объяснено. Просто — сексуальная дребедень, а чего ты хотел? Ощущения, все тоннели, все колодцы, и капли воды. Все это старая дребедень, и тебе нечего мне сказать. Я все знаю.

10

Языки летних молний сновали прямо внутри расселины, так что он видел в ней тени. Одни были массивные, угловатые, как углы коридора, и в это непроницаемое пространство между тенями и падал свет. Одна была тенью женщины, и женщина в это мгновение разморозилась и ожила. Молния сотворила или же отыскала ее, когда та вдохнула, да так коротко, что ему показалось, будто она затаила дыхание, но вот она вновь задышала: вдохнула и сделала выдох. Ему не надо было гадать, кто она, где и когда, почему дышит так часто, отчего вздымается шелк на блузке с яблочками, с запретными плодами, отчего на скулах и на носу — месте довольно странном — вдруг вспыхнули пятна румянца. Открылся высокий лоб, надменное, отстраненное лицо с тремя красными пятнами, выстроившимися посредине. А взгляд полыхал огнем, где был полный боекомплект ярости и презрения. Этот взгляд говорил все то же, что ощущали бессловесно его тело и горячечная голова. Он видел одетое тело, видел, что она слушает, — обыкновенная, не различимая. Но глаза принадлежат кому-то другому, в них нет ничего общего ни с неправильностью черт, ни с жеманными придыханиями благовоспитанной особи. Перед ним была личность. Мэри, та самая Мэри, которая есть всего-навсего средоточие всех стараний прежних своих воспитателей, которая, собираясь в церковь, надевает перчатки и шляпу, ест чертовски изысканно и несет, и держит на двух своих маленьких ножках все совершенство дьявольской, источающей мускус женственности, тем более страшной, что сама она почти не отдает себе в ней отчета. Средоточие это составлено столь методично, что можно предсказывать каждое ее слово или движение. Средоточие предпочитает исключительному заурядное и влекомо благопристойностью, словно магнитом. Оно как нельзя лучше подходит поджатому ротику, слишком высокому лбу, мышиному цвету волос. Но глаза… нет у них ничего общего с плотской маской, которую натянула природа на единственно подлинное, на невидимое лицо. Глазам подходят лишь потрясающе тонкая талия, яблочные груди и прозрачная кожа… Глаза, огромные, мудрые, полны той самой мудрости, которая ни за что не всплывет на поверхность и не выльется в речи. От них веяло тишиной — слишком легко объяснимой в терминах средоточий, — и тайной, которой и не было тут никогда. А в сочетании с неистовым запахом мускуса, с маленькими запретными грудями и поистине неприступным целомудрием они становились смертным приговором Актеону. И, словно имея право, заставляли ее занять на земле крохотное пространство, расчищенное пространство позади этих глаз, озаренное вспышками летних молний. Они превращали ее в безумие, порожденное не столько естеством, сколько гордыней, в стремлении требовать и крушить, болезнь на побеге жизни. Глаза возвращали назад, в ночи детства, к неизбежной горячей постели со скомканными в отчаянии простынями. И все, что она ни делала, становилось вдруг важным, несмотря на свою банальность, а оникс ее стал талисманом. И нитка с ее твидовой юбки — хоть и купленной в магазине, где висят на крючках похожие, но пустые и необжитые, — и нитка эта обрела благодаря ей волшебную силу. Ее фамилия, — теперь у нее фамилия мертвого Натаниеля; поднятыми коленями он ткнулся в камень, — заставила его вспомнить о справочнике, только не дать ей влететь в некую определенность и тем самым позволить женщине прочней укрепиться в центре. По воле какого случая или — что еще хуже — космического закона встала она на дороге к успеху и власти неизбывной, мучительной страстью ломать и повелевать? Кто позволил занять ей, будто по праву, это означенное глазами пространство, хотя на самом деле она всего лишь одна из ступенек для стопы, поднимающейся наверх? Все эти ночи воображаемых соитий, когда думаешь не о любви, не о чувствах, не об успокоении и не о торжестве, а только лишь о терзаниях, когда самый ритм тела подхлестывает свистящий шепот — возьми то-то и то-то! Вот тебе за твой сомкнутый ротик, вот тебе за красные пятна и за сомкнутые колени, за устойчивое равновесие на высоких, женских каблучках — вот, и пусть тебя это убьет за твое волшебное, за островное твое целомудрие!

Как же ей удалось так цепко ухватиться за самый центр всей моей тьмы, если единственное настоящее чувство к ней — ненависть.

Бледное лицо, розовые пятна. Последняя попытка, и я знаю неизбежную фразу, которую средоточие намеревается произнести. И она звучит тотчас, а интонация немедленно поднимается до уровня верхнего ящика письменного стола.

— Нет.

В этом одном слоге уж никак не меньше трех гласных.

— Зачем же тогда ты пришла сюда со мной?

Три пятна.

— Я думала, ты джентльмен.

Само собой.

— Ты меня утомляешь.

— Пожалуйста, отвези меня домой.

— Ты и вправду так думаешь? В двадцатом-то веке? Ты и вправду обиделась? Ты не можешь сказать просто: «Нет, очень жаль, и все-таки нет?»

— Я хочу домой.

— Но послушай…

Я должен, должен, что же ты, не понимаешь, сучка паршивая?

— Тогда я поеду на автобусе.

Одна попытка. Только одна.

— Погоди. Мы говорим совсем на разных языках. Только я хочу сказать тебе… нет, это сложно. Только неужели ты не понимаешь, что я… Мэри, я сделаю что-нибудь и докажу тебе!

— Мне очень жаль, но в этом смысле ты меня не интересуешь.

И следом — он, сдерживая поднимавшуюся затоптанной тропкой ярость:

— Значит, все-таки — нет?

И последний удар торжества, понимания и сочувствия:

— Мне очень жаль, Крис. Мне действительно очень жаль.

— Я знаю, ты станешь мне сестрой.

И ответ, поразительный, ясный, отметающий всякий сарказм:

— Если ты захочешь.

В ярости он вскочил на ноги.

— Идем. Христа ради, пошли отсюда.

Ждать, как тень на сиденье водителя. Что же она, совсем не знает меня? Вот она выходит из дому, ножка выставлена вперед, как на снимке, и идет по незримой, натянутой над гравием веревочке, неся над собой знамя необоримой девственности.

— Дверь плохо закрылась. Дай-ка я.

Легкий запах духов, касанье дешевенького, обжитого ею твида, рука на баранке, дорога, относящая их назад, по-военному затемненные фонари, никому не подчиняющиеся летние молнии, которым нет дела до всяких там правил; молнии, которые мчат в семимильных башмаках от того вон холма далеко на юг, тяжело ставя ноги; бахрома листьев, мелькающих, как цветные пятна, деревья, которых коснулся и вызвал из небытия свет боковых фар, которые тотчас же валятся в пропасть вслед за потерянными надеждами.

— Ты не слишком ли быстро едешь?

Склоненная щечка, поджатые губки, глаза из-под дурацкой шляпки, отстраненные, потемневшие. Тяжелая поступь.

— Пожалуйста, Крис, помедленней!

Визг протектора, скрип баранки, удар и рев…

— Пожалуйста…

Рывок, толчок, шелковый шелест тормозов, мелькание кадров пленки.

Скала.

— Пожалуйста. Ну пожалуйста!

— Тогда разреши. Сейчас. Здесь, в машине.

— Пожалуйста!

Съехавшая набок шляпка, развернувшаяся дорога, тоннель деревьев, всосавший…

— Я разобью машину.

— Ты сошел с ума… о, пожалуйста!

— На развилке дороги есть дерево с побеленным стволом, и я врежусь в него твоей стороной. Шарахнет — только мокрое место останется.

— О Господи, Господи!

В кювет, ворох тряпок, удар, разворот, сдирая дорожное покрытие, стягивая, спихивая назад вместе с потерянными надеждами, сталкивая вниз во времена подвала…

— Мне дурно.

— Так ты не хочешь со мной? Не хочешь со мной?

— Пожалуйста, прекрати.

На обочине, где ступили две ножки, с мертвым двигателем и огнями, обхватив тряпичную куклу, обирая тряпичную куклу, оживавшую при вспышках летней молнии, с коленками, сомкнутыми над спасаемой девственностью, куклу, которая тянет одной рукой все ту же твидовую юбку, другой отбивается, а полуголую грудь защитить может только криком.

— Я буду кричать!

— Валяй, кричи!

— Ты, грязная скотина…

И потом, всего в нескольких дюймах, отблеск летней молнии на белом лице, застывший взгляд глаз искусственно созданной женщины, запутавшейся в своих уловках и отговорках, вынужденной смириться с собственной грубой, человеческой плотью, — глаза, в которых застыло выражение непримиримой, глубокой ненависти.

Нет никакого уровня верхнего ящика. Гласные потерялись в деревенской картавости.

— Ты что, не понимаешь, свинья? Ты не смеешь…

Последняя попытка. Я должен.

— Я женюсь на тебе.

Еще одна летняя молния.

— Крис. Прекрати смеяться. Ты слышишь? Прекрати! Прекрати, я сказала!

— Я тебя ненавижу. Я не хочу тебя ни видеть, ни слышать, не хочу никогда в жизни.


Питер ехал сзади, они уже выдохлись. Под ним был новенький велосипед, но похуже, чем новенький — Питера. И если бы Питер прорвался вперед, его было бы не догнать. Позицию Питер выбрал удачную и сидел уже на хвосте. Никогда бы он этого не сделал, если бы не был так, до смерти, возбужден. Дорога тут поворачивала вправо, — тут, возле кучки одежды. Кучка одежды была, как скала, — большущая груда камней, приготовленных для ремонта дороги на Ходзоновскую ферму.

Не сворачивай, давай прямо, продержись хоть на долю секунды дольше, чем он ожидает. Пусть сворачивает сам, сам, со своим вырвавшимся вперед колесом. Ах, какой умница, умница. Нога, Крис, нога… я боюсь смотреть на ногу. Господи.


Ящичек кассы. Японистая коробка, золоченые полосы. Открытая и пустая. Что ты собираешься делать с ней, ведь тут ничего не написано? Заходил бы иногда, выпьем вместе.


Старик, она жена продюсера.

Ах, какой умница, — умная, умная власть, потом можешь спокойно вышвыриваться домой; ах, какие же умные, неподдельные слезы испортили радость торжества, какой умница, умница, умница.


На подмостки. Подмостки. Подмостки. Я личинка крупнее тебя. Ты с подмостков не уползешь — тебе стол мешает, а я проложу себе дорожку до французского окна[8].


— Нет, старик, извини, но мы в тебе не слишком нуждаемся.

— Но Джордж… мы же работали вместе! Ты же знаешь меня…

— Вот именно, старик. Знаю.

— В армии я пропаду. Ты же видел меня в работе.

— Видел, старик.

— Но тогда…

Взгляд из-под бровей. Сдержанная улыбка. Улыбка, которой позволено так разъехаться, что белые зубы отразились в столешнице.

— Я давно ждал чего-то такого. Потому и не вышвырнул тебя раньше. Надеюсь, старик, в армии профиль тебе попортят. Хорошенько попортят.

Есть десять тысяч способов отправить человека на тот свет. Можно его отравить и сидеть наблюдать, как улыбка превратится в оскал. Можно схватить за горло и держать, пока горло не станет твердым, как палка.


Она надевала пальто.

— Элен…

— Да, дорогой.

И вскинулась, страстно, по-лисьи.

— Как давно мы не виделись.

Глубокое, прерывистое дыхание.

— Не будь сентиментальным, милый.

Страх.

— Помоги мне, Элен. Мне нужна твоя помощь.

На белом лице черные личинки глаз. Расстояние. Исчисление. Смерть.

— Конечно, дорогой, все, что хочешь.

— В конце концов, Пит — твой муж.

— Как грубо, Крис.

— Ты могла бы его уговорить.

На диванчик, поближе, рядышком.

— Элен…

— Почему бы тебе не попросить об этом Марго, дорогой, или ту крошку, с которой ты ездил кататься?

Дикий страх. В черных глазах на белом лице выраженья не больше, чем в черных, твердых камнях.

Сожран.


Натаниель потихоньку булькает — не кипит, закипает, почти дошел.

— У меня прекрасная новость, Крис.

— Ты наконец вошел в новую эру.

Глядя на полку со справочниками, Нат посерьезнел. Идентифицировав юмор высказывания, ответил тем преувеличенно глубокомысленным тоном, который приберегал для шуток:

— Мне помог мой уполномоченный.

— Выкладывай свою новость. Война окончилась? У меня мало времени.

Натаниель сел в кресло напротив — показалось низко. Взгромоздился на подлокотник, потом встал, переложил на столе книги. Выглянул через щелку в грязно-коричневых шторах светомаскировки на улицу.

— Я решил идти во флот.

— Ты?!

Кивнул, все так же глядя в окно.

— Если меня возьмут, вот в чем беда. Летать я не умею, да и в пехоте толку от меня никакого.

— Болван! Кто тебя призывает, кто?

— Официально — никто.

— Я думал, ты пацифист.

— Так и есть.

— Честный, значит.

— Не знаю. Правда, не знаю. Можно думать и так, и этак, — но, в конце концов, ответственность, знаешь ли, слишком тяжелый груз для одного человека. Я должен идти.

— Ты уже решил?

— Мэри со мной согласна.

— Мэри Лоуэлл? Она-то тут при чем?

— Это и есть моя новость.

Забыв про книгу в руках, Натаниель повернулся. Подошел к камину, взглянул на кресло, вспомнил о книге, положил на стол. Взял стул, подвинул к себе и примостился на краешке.

— Помнишь, что я говорил вчера вечером после спектакля? Помнишь? Что наши жизни, должно быть, тянутся вспять к корням времени и повторяются в истории, как кадры в ролике?

— И я сказал, что, наверное, ты когда-то был Клеопатрой.

Нат всерьез задумался.

— Нет. Вряд ли. Я таким знаменитым не был.

— Ну, тогда Генрихом Восьмым. Это и есть твоя новость?

— Все время натыкаешься на ключи. Это… вспышки откровения… это дано. И когда… — Руки поплыли от плеча в сторону, словно почуяли, как голова увеличивается в объеме. — И когда встречаешь какого-нибудь человека, сразу чувствуешь, что в том потаенном прошлом ты был с ним связан. Как ты думаешь? Вот ты и я, например? Помнишь?

— Привык же ты болтать всякий вздор.

Натаниель кивнул.

— И все-таки. Все-таки мы связаны друг с другом и любим одно и то же. А когда ты познакомил меня с Мэри… помнишь? Видишь ли, мы, все трое, всегда делаем одно и то же. А потом была вспышка… словно удар, знание и уверенность: «Я уже знал тебя».

— О чем ты болтаешь, Господи Боже!

— Она тоже почувствовала. Она сама сказала. Она такая… такая, знаешь ли, мудрая! А теперь мы оба в этом уверены. Это, конечно, начертано в звездах, но здесь, Крис, под ними, мы должны быть благодарны тебе за то, что ты нас познакомил.

— Тебя, с Мэри Лоуэлл?

— Конечно, все это непросто, и мы медитировали и вместе, и порознь…

Комнату заливала неправдоподобность. И потому казалось, что голова Ната становится то больше, то меньше.

— А я был бы ужасно рад, Крис, если бы ты был шафером у нас на свадьбе.

— Вы собираетесь пожениться! Вы с…

— Вот это и есть моя приятная новость.

— Это невозможно!

Он услышал, как гневно прозвучал его голос, и увидел, что встает. Нат смотрел мимо, в огонь.

— Я понимаю, это неожиданно, но мы медитировали. И видишь ли, я ведь иду во флот. А она такая славная, такая храбрая. И тебя, Крис, наверняка, жизнь тоже приведет к такому решению.

Он стоял неподвижно, глядя вниз на взъерошенные черные волосы, всего на расстоянии локтя. Он чувствовал, что понимает — смутно, ясней и ясней невыразимую силу и решения Ната, и всего происходящего. Здесь не он жрет, его жрут. И вместе с этим ощущением, обдавшим жаром лицо, поднималась в нем мощь разрушителя. В памяти, как моментальные снимки из оброненной пачки, замелькала Мэри — Мэри в лодке аккуратно расправляет юбку; Мэри идет в церковь, от Мэри разит церковью; и даже от пола под ее ногами и от вмятины на сиденье на месте маленькой задницы несет высокомерием; Мэри сопротивляется — колени сомкнуты над спасаемой девственностью, — одергивая юбку одной рукой, отбиваясь другой, и только голос — единственная защита полуобнаженной груди…

— Я буду кричать!

Нат поднял глаза, рот открыт.

— На этот раз я не сваляю дурака, поверь. Не беспокойся.

Фотоснимки исчезли.

— Нат, я… я не знаю, что говорю… это из какой-то пьесы.

Нат развел руками и неуверенно улыбнулся:

— Со звездами не спорят.

— Особенно, если они говорят то, что тебе хочется.

Нат задумался. Он слегка покраснел и серьезно кивнул:

— Это-то и опасно.

— Будь поосторожней, Нат, ради Христа.

Но, ничего не зная, ничего не понимая, — как он мог быть поосторожней? И держаться подальше от меня? Вместе с нею держаться подальше от залитого светом круга посредине моей тьмы?

— Когда меня здесь не будет, ты ведь присмотришь за ней, Крис?

Что-то есть в этих звездах. Или был просто нелепый порыв, который вопреки моей воле вырвал эти слова?

— Только будь поосторожней. Со мной.

— Крис!

Потому что я люблю тебя, болван ты этакий, и ненавижу тебя. А теперь я тебя ненавижу.

— Ладно, Нат, забудь.

— Тут что-то не так.

Порыв иссяк, растоптан, отброшен.

— Я тоже иду во флот.

— А театр?

Сломлен ненавистью и расчетом.

— И у меня есть высокие чувства.

— Дорогой мой! — Нат стоял и сиял. — Может, нам удастся попасть на один корабль.

Мрачно, предчувствуя избранный путь:

— Я уверен, что так и будет. Так говорят звезды.

Нат кивнул.

— Мы люди одной стихии. Наш знак вода.


— Воды. Воды.

Одежда стянула его в мокрый узел. Он выволок себя на солнце. Он лежал, чувствуя, что распластан, как водоросли. Он поднял руки, взялся за застежки куртки, а перед глазами вертелись и плавали, как рассыпанная колода, моментальные фотографии. Он расстегнул застежки и сорвал с себя куртку и все остальное. Оставшись в одних трусах и нательной рубахе, он полз по скале ярды и ярды к выбоине с водой. Прополз по всему Проспекту и лег возле Гнома.

— Если я не безумен, от одежды валит пар. Это пот.

Он прислонился к Гному спиной.

— Не теряй головы.

Перед ним были ноги, покрытые белыми пузырями. Он нашел пузыри и на животе, когда поднял рубаху, на руках и ногах. Деформации на границах глазниц тоже оказались пузырями.

— Жить!

Что-то больно рванулось в памяти.

— Если бы в этой проклятой коробке можно было еще кого-то сожрать, я бы выжил!

Он глянул вниз на ноги.

— Знаю я, как называется эта поганая сыпь. Крапивница. Пищевое отравление.

Он полежал немного. Пар поднимался над ним и дрожал. Пузыри были четко очерчены, мертвенно-белые. Они вздулись так, что даже распухшие пальцы ощущали их контур.

— Сказал же, что заболею, и заболел.

Он слепо повел глазами вдоль линии горизонта, но горизонт ничего не мог ему показать. Снова он посмотрел на ноги и решил, что, пожалуй, они тонковаты для такого количества пузырей. Он чувствовал, как вода под рубахой прокладывает себе дорожку от пузыря к пузырю.

Небо и воздух давили теперь прямо в самой голове.

11

Мысль вылепливалась, как скульптура, посередине между глазами и неисследованным центром. Он наблюдал за ней в тот промежуток безвременья, за который капелька пота проползала путь от одного пузыря до другого. Но он знал: эта мысль — враг, и потому, хоть и смотрел, не соглашался и не позволял ей привязаться к себе наяву. Если медлительный центр сейчас и действовал, он сосредоточился именно на этой мысли, пытаясь ее идентифицировать, а она стояла, как парковая скульптура, на которую никто не обращает внимания. Кристофер, Хэдли, Мартин превратились в разрозненные фрагменты, и в центре тихо тлело негодование на то, что они разваливались, не держались за центр. Окно заполнял образ цвета, но центр, в своем странном состоянии, не воспринимал его как нечто внешнее. Цвет был единственным видимым пятном в темной комнате — словно освещенная картина на стене. Ниже осталось лишь ощущение струящейся влаги и неудобства твердого каменного сиденья. Пока этого центру хватало. Он знал, что он существует, — пусть даже Кристофер, Хэдли и Мартин теперь развалившиеся фрагменты.

Покров из волос и плоти упал с картины на стене, и нечего было там изучать, кроме единственной мысли. Она стала понятной. Ужас, подкравшийся с нею, поразил его так, что заставил вспомнить о теле. А там жило содрогание нервов, напряжение мышц, вдохи и выдохи, дрожь; но мысль стала словами и вытекла изо рта.

— Никто меня отсюда не снимет.

Ужас сделал еще больше. Он распрямил шарниры суставов, поставил тело на ноги и пустил кружить под тяжестью неба по Смотровой Площадке, пока не прилепил к Гному, и каменная голова ласково закивала, ласково закивала, а солнечный луч метался туда и сюда, вверх-вниз по серебряному лицу.

— Снимите меня отсюда!

Гном кивнул серебряной головой, ласково, мягко.

Он скрючился над белесой канавой, и снова стал видимым образ цвета.

Кристофер, Хэдли, Мартин подошли друг к другу поближе. Он заставил цвет занять все пространство над скалой, над морем и в небе.

— Надо знать своего врага.

Он подставился сам и в результате получил ожоги по всему телу. Отравился пищей — и весь мир превратился в сумасшедший дом. Отодвинутая надежда принесла одиночество. Пришла мысль, а за ней другие, невысказанные, непризнанные.

— Вытащи их оттуда. И посмотри.

Вода, единственная поддержка, которая вот-вот могла иссякнуть и сохранялась только запрудой; еда, которой становилось с каждым днем все меньше; тяжесть, невероятная тяжесть, давившая тело и мозг; попытки уснуть и сражения с кинороликами. Это была…

— Была и есть.

Он вскарабкался на скалу.

— Вытащи и посмотри.

— Проявляется образ. Я не знаю, образ чего, но и сумрак мой понимает, что этого вполне достаточно, чтобы поколебать все мои доводы.

Нижняя часть лица поплыла вокруг рта и обнажила зубы.

— Я не безоружен. Кое-что у меня еще осталось.

Разум. Это мой последний рубеж. Воля — мой бастион. Жажда жизни. Мой интеллект, ключ ко всем образам, сам способен обнаружить их или создать. Сознание в спящей Вселенной. Темный, неуязвимый центр, убежденный в своей самодостаточности.

Он принялся спорить с воздухом, плоским, как промокательная бумага.

— Рассудок есть способность воспринимать реальность. Какова же реальность в моем положении? Я один на скале посредине Атлантики. Вокруг меня только огромнейшие пространства зыблющейся воды. Но скала стоит твердо. Она уходит вниз, смыкаясь с поверхностью моря, а значит, и со знакомыми берегами и городами. Я должен помнить — скала твердая и недвижимая. Если бы вдруг она двинулась с места, я бы сошел с ума.

Летающий ящер хлопнул крыльями прямо над головой и выпал из поля зрения.

— Надо держаться. Во-первых, за жизнь, во-вторых, за рассудок. Я должен что-то предпринимать.

Он снова зашторил окно.

— Меня отравили. Приковали к свернувшейся в кольца трубе цепью, длиной не больше крикетного звена. По сравнению с этим все ужасы ада покажутся ерундой. Что там копаться в добре и зле, если змея сидит в собственном теле?

Он легко представил себе кишечник, представил медленный спазм перистальтики, которая вместо нежной пищи получила удар отравой.

— Я Атлант. Я Прометей.

Он показался себе призрачным гигантом. Челюсти сжались, подбородок прижался к груди. Герой, которому по плечу невозможное. Он встал на колени и непреклонно пополз по скале. Нашел в расселине пояс, взял нож, отпилил от трубы металлический штырь. Пополз вниз к Красному Льву, заиграла далекая музыка, отрывки из Вагнера, Хольца, Чайковского. На самом деле ползти было необязательно, но далекая музыка сочеталась с героическим медленным и непреклонным — наперекор всем нелепостям — движеньем вперед. Колени крушили пустые ракушки мидий, как глиняные черепки. Музыка вздулась от меди и разлетелась в клочья.

Он добрался до выбоины в скале, где были одно обросшее водорослями блюдечко и три чистеньких анемона. В воде все еще лежала крошечная рыбка, но уже с другой стороны. Он утопил пояс, и рыбка отчаянно заметалась. Из трубки струйкой вырвались пузырьки. Он сложил камеру по всей длине и принялся разворачивать. Капли воды засочились внутрь сквозь металлический зуб, заструились меж рвущихся вверх пузырьков. Те же струйки, но в глубине. Он поднял пояс, взвесил на ладони. В камере булькало. Он опять утопил пояс и занялся делом. Струйки тоже взялись за работу, добавился голос деревянных и медных труб. А потом зазвучал приглушенный аккорд и повел весь оркестр к каденции. Над водой показалась обросшая водорослями верхушка блюдечка. Неестественный этот отлив отступил от крошечной рыбки, и она забилась на влажной скале, пытаясь вернуться назад под покров воды. Анемоны крепче закрыли створки. Камера спасательного пояса заполнилась на две трети.

Он опять прислонился спиной к скале, расставив ноги. Музыка росла, море играло, играло солнце. Вся Вселенная затаила дыхание. Всхрапывая, постанывая, он ввел трубку в задний проход. Сложил два конца вместе и уселся. И заработал обеими руками, перегоняя воду, нажимая, разглаживая. От морской воды в кишечнике холодно покалывало. Он мял и жал эту камеру, пока из нее не вышла вся вода. Затем подполз осторожно к краю обрыва — гром оркестра умолк на минуту.

Каденция наступала — и наступила. Она обрушилась в море всей торжественной завершенностью техники. Она была как взрыв дамбы, прорыв заслонов — повторяющиеся всплески, могучие аккорды, сверкающие арпеджио. Каденция отнимала силы, и в конце концов он растянулся на скале, опустошенный, а оркестр умолк.

Он повернулся лицом к скале и крикнул с вызовом своему врагу:

— Ну что, готов? Я — нет.

На него опустилась рука небес. Он поднялся, встал на колени среди раковин мидий.

— Нет, я не сойду с ума и не буду рабом собственного тела.

Он глянул вниз на мертвого малька. Приказал телу коснуться пальцем анемона. Створки напряглись — они не хотели разжаться.

— Жжет. Отрава. Меня отравили анемоны. А вот мидии — возможно, они все-таки годятся.

Он почувствовал себя лучше, но уже не настолько героем, чтобы ползти куда-то. И он медленно побрел на Смотровую Площадку.

— Предопределено все. Знал, что не утону, и не утонул. И нашел скалу. Знал, что смогу на ней жить, и живу. Сокрушив змею в своем теле. Знал, что буду страдать, и страдаю. Но я выиграю игру. В том, что жизнь повернулась теперь новой гранью, есть определенный смысл, несмотря на всю эту тяжесть и эту дурацкую промокашку.

Он уселся рядом с Гномом, задрав колени. Глаза видели, и значит, он жил на свете.

— По-моему, я хочу есть.

Почему бы и нет, если жизнь начинается заново?

— Еда в тарелке. Замечательная еда и уют. Еда в магазинах, в мясных магазинах, еда, которая не уплывет, не сожмется, будто кулак, и не исчезнет в расселине — мертвый, сваленный на прилавках весь урожай морей…

Он всмотрелся пристально в море. Начинался отлив, и от Трех Скал потянулись глянцевые полоски.

— Оптический обман.

Потому что, конечно, скала стоит твердо. Если ему и показалось, что она медленно вслед за отливом двинулась вперед, то это лишь оттого, что у глаз нет точки отсчета. Берег за горизонтом, и как бы вода ни неслась, расстояние до него останется неизменным. Он мрачно улыбнулся.

— Неплохая получилась шутка. Она бы многим понравилась.

Словно поезд, который стоит на месте, но кажется, будто поехал назад, когда рядом отходит другой. Словно штрих, перекрытый штрихом.

— Потому что скала, конечно, стоит, а вода движется. Ну-ка, ну-ка. Отлив — это гигантская волна, которая омывает весь мир… или это мир крутится в волнах отлива, а мы со скалой…

Он торопливо взглянул вниз, на скалу между ступней.

— Скала на месте.

Еда. Сваленная на прилавках, не уплывает, лежит себе горкой, весь урожай морей, омар, который уже не сожмется, будто кулак, и не умчится в расселину, а…

Он стоял. Он уставился вниз, на то самое место, где под водой у Трех Скал росли водоросли. И закричал:

— Кто еще видел в море такого омара? Кто видел красного омара?

Что-то пропало. На мгновение показалось, что он падает, потом был провал в темноту, где не было никого.


Нечто выбиралось на поверхность. Нечто усомнилось в себе, потому что забыло свое имя. Оно разваливалось на части. Оно силилось собрать все вместе, потому что тогда сумеет понять, что из себя представляет. Был ритмический шум, расчленение. Части, вздрагивая, нашли друг друга, и теперь он лежал на краю скалы, а изо рта шел похожий на храп шум. Чем дальше в тоннель, тем больше росло ощущение слабости. «Сейчас», к какому бы времени это «сейчас» ни относилось, отделилось от приступа страха. Позволив забыть причину. Тьма была глубже сна. Глубже любой живой темноты, ибо время там остановилось, кончилось. Провал в небытие, колодец, открывший выход из мира, и теперь любая попытка просто быть изматывала настолько, что он мог только лежать на скале и существовать.

Потом подумал:

— Значит, я умирал. Это была смерть. Я до смерти перепугался. А теперь мои части соединились — и значит, я жив.

Вокруг тоже все изменилось. Три Скалы стали ближе, усеянные чем-то острым, — «наверное, ракушки мидий», пришла блестящая мысль, — что больно врезалось в щеку.

— Кто меня сюда сунул?

Он проследил за словами до кончика языка — от этого стало немного больно. Кончик распух, горел, во рту была соль. Он увидел поодаль пустые брюки и на скале странные отметины. Отметины были белые и параллельны друг другу. В них была кровь и клочья пены.

Он переключился на тело. В твердом, похожем на жердь предмете он узнал свою правую руку, откинутую назад. Почувствовал боль в суставах. Руку он расслабил, она легла свободно, а он не сводил взгляд с кисти, которой заканчивалась рука.

Теперь он понял, что лежит голый, потому что правая кисть сжимала трусы. Они были изодраны в клочья, в кровавых пятнах.

— Я дрался.

Он лежал, тупо обдумывая свое положение.

— На скале есть еще кто-то, кроме меня. Он выполз из щели и избил меня.

Лицо скривилось.

— Не валяй дурака. Ты один. У тебя был припадок.

Ощупью он поискал левую руку и нашел, крякнув от боли. Пальцы были в крови.

— Сколько все это длилось? «Сегодня» это или «вчера»?

Он поднял себя на четвереньки.

— Именно в тот момент, когда я снова обрел себя, когда я уже выигрывал, накатило еще что-то новое. Страх? Образ, рожденный реальностью?

Провал в небытие.

— На этой стороне провала все совсем по-другому. Будто в театре, когда закончилась репетиция со светом и вдруг свет вырубили. И тогда на месте крепких и ярких декораций в лучах дежурной лампы видишь серенькое размалеванное барахло. Как в шахматах. Проведешь блистательную атаку, но прозеваешь шах, и игра превращается в избиение, и вот ты уже на лопатках.

Сияющие скала и море, надежда, еще не погашенная, героизм. А потом, в мгновенье торжества — осознание, страх, как падающая ладонь.

— Что же такое я вспомнил? Лучше больше не вспоминать. Не забудь забыть. Сумасшествие?

Хуже сумасшествия. Здравый смысл.

Он поднял себя на четвереньки и пополз по своему следу, отыскивая его по раскиданной одежде и отметинам на скале, пополз к тому месту, где начался припадок. Возле Гнома он остановился, посмотрел вниз на скалу и на выцарапанный на ее поверхности образ — образ, который теперь перечеркнула решетка зубов.

— Этого следовало ожидать. Все это следовало ожидать. Мир останется верным форме. Ты забыл об этом.

Он задумчиво смотрел вниз на полосы, бежавшие за скалой среди моря.

— Не надо глядеть на море. Или надо? Что лучше — потерять рассудок или сохранить? Лучше сохранить. Я не видел того, что надеялся там увидеть. Не то я помню.

Потом пришла важная мысль. Она заставила его тотчас обыскать всю скалу, да не как попало, а дюйм за дюймом. Прошла целая вечность, полная поисков, ушибов, падений, волнений, прежде чем он вспомнил, что глупо искать — чтобы коснуться — кусочка дерева, раз его нет.

Трусы все болтались в руке, и вдруг неожиданно пришла мысль: их можно надеть. Так он и сделал, голова прояснилась от всех туманов, кроме тумана боли. Он потрогал руками голову, нащупал припухлость под волосами — волосы слиплись от крови. Оглядел ноги. Белые пятна уменьшились и потеряли значение. Вспомнил, что надо делать, и поднялся к выбоине с водой. Там, в проеме, на дальнем конце, он углядел неожиданный, яркий свет, и глубокое кресло перенесло его точнехонько на Смотровую Площадку; и он знал, что за звук и свет это предвещает.

Солнце все еще ярко сияло, но в одной части горизонта что-то переменилось. Он встал на колени, чтобы понаблюдать за переменой, и горизонт разделила вертикальная линия света. В каждом глазу она оставила свой значок, позволив увидеть процесс разделения. Он крутил головой, вглядываясь в зеленые полосы, остававшиеся после света, и увидел, что на поверхности моря тьма провела четкую черту. Черта приближалась. Он тотчас вернулся в свое тело и сразу все понял.

— Дождь!

Конечно.

— Я же сказал, будет дождь!

Да будет дождь, и стал дождь.

Он спустился по Проспекту вниз, взял зюйдвестку и пристроил там, где заканчивался «Клавдий». Свернул всю одежду и бросил в расселину. Знакомые яркие вспышки и шум. Он разложил плащ в расселине, погрузил тело в резервуар. Пошел почти прямо к Скале Спасения и, когда на Скалу Спасения упал край занавеса, услышал шорох дождя. Дождь ударил в лицо, заскакал, высоко отлетая от Гнома и камней Смотровой Площадки. Дождь, засверкав, пробежал с головы и до ног меньше чем за мгновение.

Беспощадность ударов и вспышек, рвущихся из-под занавеса, — а он, когда гром загремел прямо над головой, забился поглубже в расселину и укрыл голову. Даже из глубины щели он видел мгновенный свет, раздирающий слух; потом наступила короткая тишина, в которой осталась одна лишь поющая нотка. Ноги разбиты. Рот говорит что-то. Но он не расслышал слов и не понял, о чем они. Вода бежала в расселину, затекая под щеку, капала со скалы, лилась на поясницу — вода. Он извлек свое тело из щели и оказался под водопадом. Проковылял вдоль расселины, увидел, что зюйдвестка наполнилась и вода переливается через край. Вода хлестала из «Клавдия», и он взял потяжелевшую зюйдвестку, стал лить воду в рот. Положил зюйдвестку на место и вернулся к плащу. Теперь он слышал, как капли и струйки спешат под скалу — вода устремлялась вниз, просачивалась в неразличимые глазу щелки, стекала в выбоину, перекликаясь множеством голосов. Полоса красной грязи сузилась.

— Я же сказал, будет дождь, — вот и льет.

Он подождал, продрогнув в прохладной пещере, подождал, когда же почувствует удовлетворение от исполнившегося предсказания. Но удовлетворения не было.

Он скорчился, не прислушиваясь больше к воде, и хмурился, глядя на свою тень.

— Что же я прозевал в этой игре? Я наступал, делая все как надо, а потом… — Потом провал тьмы, отделившей «сейчас» от времени посветлее. И на одной стороне провала что-то произошло. Это «что-то» лучше не вспоминать; но как же проконтролировать то, что сам нарочно забыл? Это «что-то» имело тогда прямое отношение к родившемуся образу.

— Враг.

Он услышал слово, произнесенное ртом. Если не помнить значения, слово звучит безобидно. И, стараясь так и не вспомнить, он нарочно заставил себя не думать, а рот — подчиниться.

— Как скала может быть мне врагом?

Он быстро пополз в сторону под дождем, который пошел чуть тише. Шторм торопился прочь от Трех Скал, смирив движение волн. Тучи смирили здесь все вокруг. За ними осталось рябое, серое море, над которым двигался воздух — этот воздух швырял на скалу довольно чувствительный ветер.

— Это был небольшой шторм по краю циклона. Циклоны в северном полушарии распространяются против часовой стрелки. Ветер южный. Значит, мы на восточном краю циклона, который идет на восток. И раз я могу предсказать погоду, я уже не беззащитен. Теперь вопрос в том, как пережить не нехватку, а избыток воды.

На рот он почти не обращал внимания. Рот читал лекцию, правда, ради лишь собственного удовольствия. Но центр пришел в движение, испугавшись осколков знания. Едва увернувшись от одного, он тотчас натыкался на следующий. А когда обнаружил, что обойти осколки не удается, постарался — один за другим — стереть.

— Проблема безумия настолько многогранна, что никто и никогда не даст удовлетворительного определения нормы.

Далеко от центра квакал рот.

— Как, например, провести грань между человеком с неустойчивой психикой и настоящим душевнобольным, подверженным депрессивной мании?

Центр думал, воздев глаза, ожидая, когда на него вновь обрушится кошмар, думал о том, до чего непросто различить сон и бодрствование, если все происходящее превратилось в сплошной киноролик.

— Навязчивая идея? Невроз? Неужели нормальный ребенок еще в колыбели может выдать симптомы невроза?

Если идти шаг за шагом, — наплевав на провал этой тьмы, наплевав на страх на губах, — прочь от скалы, сквозь службу во флоте, сквозь подмостки, писательство, университет, годы учения в школе, под тихие своды, в постельку, назад — ты спустишься вниз, в подвал. А дорога обратно приведет из подвала к этой скале.

— Разум отыщет решение. Это он отличает нас от беспомощных животных, которые действуют по заданным образцам в рамках своих образов, определяющих поведение, умственное и физическое.

Но темный центр изучал новую мысль, как монумент, который встал на месте прежнего в сумрачном парке.

Гуано не растворяется.

Если гуано не растворяется, то вода в верхней расселине не может быть липкой влагой, от прикосновения к которой в угол глаза вонзается пылающая игла.

Язык прошелся вдоль барьера зубов — вдоль, вбок и туда, где между двумя коренными зиял провал. Он сцепил руки и задержал дыхание. Он смотрел на море и ничего не видел. Язык вспоминал. Отыскивал этот провал и восстанавливал старый болезненный контур. Коснулся твердой вершины скалы, прошелся по склону, преодолев одну за другой все болящие щели, вниз к ровной поверхности, где торчит Красный Лев, прямо над камедью, — и понял, почему так навязчиво, больно знакома одинокая и угасающая скала посредине моря.

12

Оставалось теперь только защищаться от ненормального. Оставался центр, который, взяв вожжи, гнал тело вниз, в расселину, со Смотровой Площадки. Он нашел влажную одежду и напяливал все на себя, пока не увидел, что разбросанная одежда и морские длинные гольфы — это просто груда тряпья. И тело, и одежда были неуклюжи, как водолазный костюм. Он пошел к Столовой Скале и набрал мидий, заставил рот их принять. Снаружи теперь он видел только одно место, где у камней плясала вода. Море рябило, каждая крошечная волна несла на гребне волну поменьше, и от этого глубь стала непроницаемой, а вода холодной и серой. Челюсти занимались делом, он сидел неподвижно, а рядом лежали два омара. Челюсти двигались, дождь покалывал кожу, ветер хлестал, по воде неслась зыбь. Он брал свою закуску одним омаром и подносил к лицу. Омары были в доспехах, защищенные от огромной тяжести неба.

В перерыве между двумя мидиями голос успевал проблеять что-то, мечась от рассудка к истине и вновь ускользая.

— На мне доспехов нет — вот меня и расплющило. Я стал плоский. Профиль испорчен. Рот чересчур выдается вперед, у меня два носа.

Но центр думал о другом.

— Когда высовываешься на ветру, надо быть поосторожней. Я не хочу умирать заново.

Пока мидий много, можно заставить рот подчиниться и забыть о других возможностях.

— Я всегда был един в двух сущностях — тело и рассудок. И теперь ничего не изменилось. Просто так ясно я понял это только сейчас.

Центр обдумывал следующий шаг. Мир можно скрепить заклепками. Плоть подлатать с помощью муравьев, как это делают в Африке. Воля может сопротивляться.

Потом в пределах досягаемости закончились мидии. Он велел омару притвориться, будто подносит ко рту еду, но рот не почувствовал вкуса.

— Надо.

Повернулся на четвереньках. Задержал дыхание, глянул вверх и увидел у линии неба старуху, выбравшуюся из подвала.

— Это Гном. Это я делал ей серебряную голову.

В лицо хлестнул ветер и дождь. Старуха кивнула серебряным матовым лицом.

— Повезло еще, что я надел эту серебряную маску не на то лицо. Это Гном. И до следующего шага есть еще время.

Он опять понес свое тело к Смотровой Площадке, подтащил к Гному, заставил встать на колени. Гном над ним кивал ласково серебряной матовой физиономией.

В верхней щели что-то произошло. Он мгновенно отпрянул и осторожно заглянул внутрь. Белая масса разлетелась на дне вдребезги — это от стенки канавы откололся и рухнул пласт камня. Он придвинулся ближе и осмотрел камень. Один край пласта был старый, лоснящийся, три других — белые, как гумус, со свежим сломом. Камень был в ярд длиной и толщиной дюймов шесть. Толстая книга со странным тиснением на обложке. Тиснение ненадолго понравилось глазам, потому что это был образ, образ без слов, которые добили бы его немедленно. Глаза шарили по вытесненным, выдолбленным линиям так же, как рот жевал мидии. Рядом с книгой темнело углубление, из которого она и выпала.

В углублении тоже был рисунок. Похожий на перевернутое дерево, растущее вниз от старого края, где ветер и дождь истрепали листву. Стволом был глубокий перпендикулярный желоб со слоистым краем. Ствол разделялся книзу натрое, дальше — на сучья, а сучья — на ветви, похожие на узор, выгрызенный книжным червем. Ствол, и сучья, и ветви были чудовищно черные. А вокруг них — яблочное цветение серебряных, серых пятен. Он смотрел, как на пятна падают капли дождя, оставляя на ветках безвкусные плоды.

Рот снова заблеял.

— Молния!

Но темный центр сморщился, помрачнел — он знал. Знание было так страшно, что центр разрешил рту делать что угодно.

— Черная молния.


Все-таки для него еще оставалась одна роль — роль умалишенного, роль Бедного Тома[9], укрытого от знания знаком черной молнии.

Он обхватил старуху, кивавшую ему серебряной головой.

— Помоги, дорогая, мне так нужна твоя помощь.

Рот подхватил:

— Если ты позволишь ему продолжать в том же духе, дорогая, он расколет эту паршивую скалу, и будем мы плавать.

Плавать где?

Рот отчаянно продолжал:

— У Большого Утеса лежали камни, а теперь один сдвинулся — вода его сдвинула. Я никого бы не стал просить, кроме тебя: сейчас камень лежит спокойно, и будет лежать, если только он отвяжется от него. Ведь, в конце концов, дорогая, он же твой муж.

С постели босиком на ковер. Через всю темную комнату, не потому что хочется, а потому что надо. В дверь. Площадка, огромные напольные часы. Ощущение опасности за спиной. Теперь за угол к лестнице. Вниз, шлеп. Вниз, шлеп. Холл, только теперь он разросся. В каждом углу притаилась тьма. Перила, высокие, я еле достаю до них. Сейчас не скатишься — не до того. Перила другие, все другое, возникает план, и я должен спуститься, чтобы встретиться с тем, к чему повернулся спиной. Тик-так, тяжесть теней. Мимо кухонной двери. Открыть задвижку подвала. Колодец тьмы. Вниз, шлеп, вниз. Из стены выпирают гробы. Назад, под церковный двор, через смертную дверь, чтобы встретиться с властелином. Вниз, шлеп, вниз. Груды черного, запах сырости. Стружки с гробов.

— Если человек видит, как в море плывет красный омар, — он сумасшедший. Гуано нерастворимо. Сумасшедший и чайку примет за летающего ящера, он запомнит два слова из книжки, и когда свихнется, они возвратятся, неважно, сколько прошло лет, и что он забыл, когда их прочитал, — ведь я прав, дорогая? Скажи «да»! Скажи «да»!

Серебряное лицо ласково кивало, дождь осыпал брызгами.

Пламя из гробов, угольная пыль, черная, как черная молния. Плаха и топор рядом с ней; плаха не для дров — для казней.

— Тюлени очень миролюбивы, а сумасшедший никак не выспится. Скала ему кажется слишком твердой и слишком реальной; всегда-то он преувеличит реальность, особенно если у него развито воображение. Он способен увидеть в одном рисунке разлом всей природы вещей, ведь я прав, дорогая?

А потом в темноте, со связанными ногами, попытавшийся одну приподнять, обнаружив лишь студенистую массу, обнаружив немощь, где искал силы, такой необходимой, потому что природа лишила его всего, кроме слез да попыток спастись. Тьма в углу вдвое темней, смутный контур… — и сердце, и все существо захватывает немыслимый страх. Образ, возникающий снова и снова с начала времен, приближение неизведанного, темный центр, повернувшись спиной к тому, чем был создан, боролся, пытаясь спастись.

— Ведь я прав? Скажи «да»!

Подле левой руки раздался шум, и Смотровую Площадку обдало брызгами. Он заставил лицо повернуться к ветру, и воздух хлестнул по щекам. Дождь над Гномом превратился в морось. Он ухватился за край утеса и заглянул в трубу. Вода вокруг Скалы Спасения была белой, и пока он смотрел, в трубе послышался приглушенный шум, и за ним — новый веер перистых брызг.

— Такую погоду изучали и раньше, но на более низком уровне. — Он взобрался туда, где прилепились блюдечки.

В море назревал ритм. Скала Спасения опрокидывала набегавшие волны и швыряла в проем под трубой. Девять раз из десяти волны сталкивались с волнами, летевшими обратно, и вздымали каскады брызг, как металл при плавке — при быстрой плавке, когда на него льют воду. Но на десятый раз волна проходила свободно, потому что девятая была слишком мала. А десятая вкатывала в проем, который сжимал, придавал ускорение, она ударялась о дальнюю стенку — бумм! — и в трубу вылетал перистый веер. Если он поднимался достаточно высоко, веер был пышный, словно плюмаж, ветер сверху ощипывал перышки, швырял ими в Гнома, а с него брызги скатывались на Проспект.

Следить за волнами все равно, что есть мидии. Только море приковывает внимание дольше, чем процесс поглощения пищи. Центр предоставил рот самому себе и сосредоточился.

— Скоро, конечно, начнется шторм. Этого следовало ожидать. Но кто может предвидеть все осложнения, связанные с водой? С водой, которая по самой своей сути должна только бежать, вся, до последней капли, подчиняясь законам природы? И конечно же, человеческий мозг просто вынужден успевать поворачиваться, и смещаться… — Вселенная. Но и за гранью смещений все равно остаются реальность и несчастная сумасшедшая тварь, прилепившаяся к скале посредине моря.

У безумия нет центра разума. Ничего общего с тем «я», что сидит сейчас на скале, отодвигая мгновение, которое вот-вот наступит. Последнее повторение. И потом черная молния.

Центр закричал:

— Как я одинок! Господи! Как одинок!

Чернота. Знакомое чувство, тяжесть на сердце, резервуар, воды в котором теперь достаточно, чтобы совсем затопить глаза, так долго не знавшие, что значит плакать. Тьма, похожая на зимний вечер, сквозь который шагает тело — юное тело, — его гонит центр. Вид из окна разнообразит только цепочка зажженных ламп на верхушках уличных фонарей. Центр продолжал думать: «Я одинок, так одинок!» Резервуар переполнился, и цепочка огней вдоль дороги на Карфэкс сломалась возле Большого Тома и распушила радужные крылышки. Центр почувствовал бульканье в горле и погнал зрение вперед, от одного фонаря — отчаянно за него цепляясь, — к другому, к третьему, к чему угодно, только бы отвести внимание от этой внутренней тьмы.

Потому что я из всего выпал и остался один.

Центр разрешил пройти по аллее, пересечь другую, что шла крест-накрест, спуститься босиком по деревянным ступеням. Он сидел у огня, а все оксфордские колокола отпевали этот переполнившийся резервуар, и в комнате рокотало море.

Центр стирал с лица недостойный мужчины страх, но вода, неуправляемая, лилась и стекала со щек.

— Я так одинок! Так одинок!

Медленно вода высохла. Время растянулось, как отрезок времени на скале посредине моря.

Центр сформулировал мысль.

Больше нет надежды. Нет ничего. Если бы только кто-нибудь меня нашел, поговорил со мною… если бы только я хоть к чему-нибудь мог прилепиться…

Время тянулось, равнодушное.

Звук шагов по ступенькам, двумя этажами ниже. Центр ждал без надежды узнать, в какую они зайдут комнату. Но они все шли, все спускались, стали громче, почти такими же, как удары сердца, и когда оборвались за дверью, он поднялся держа руки у груди. Дверь приоткрылась на несколько дюймов, и почти у самого верха в щель просунулась голова с шапкой черных кудрявых волос.

— Натаниель!

Натаниель кивнул, вошел, засияв, в комнату и остановился, глядя вниз на окно.

— Я так и знал, что застану тебя. Я приехал на уик-энд. — И потом отголоском мысли: — Можно к тебе?

— Дорогой ты мой!

Натаниель манипулировал своим пальто и оглядывался с таким видом, будто вопрос, куда поместить его, был самым важным на свете.

— Сюда. Позволь мне усадить тебя вот сюда… Сядь… я… Дорогой ты мой!

Натаниель тоже захмыкал.

— Рад тебя видеть, Кристофер.

— Ты посидишь у меня? Тебе никуда не нужно бежать?

— Я приехал читать лекцию…

— Сегодня вечером?

— Нет. Вечером я свободен.

Центр уселся напротив, как раз возле своего окошка — но где-то снаружи, вовне.

— Поговорим? Давай поговорим, Нат.

— Ну, как живете-можете?

— А как Лондон?

— Не любит лекций о небесах.

— О небесах?

Потом тело смеялось, все громче и громче, и снова полилась вода. Нат тоже ухмылялся и краснел.

— Я знаю. Но не стоит усугублять.

Он смахнул воду, икнул.

— А почему о небесах?

— О той разновидности неба, какую мы создаем для себя после смерти, если еще не готовы принять ту, что есть.

— Ты хочешь… ты ненормальный!

Натаниель посерьезнел. Он взглянул вверх, поднял указательный палец и сквозь потолок сверился со справочником.

— Если нас брать такими, какие мы есть, небеса станут собственным отрицанием. Без пространства и форм. Понял? Чем-то вроде черной молнии, которая уничтожает все, что мы называем жизнью…

Снова возник смех.

— Не понимаю, не слишком интересуюсь, но к тебе на лекцию приду. Нат, дорогой, ты и понятия не имеешь, как я рад тебя видеть!

Сквозь лицо Натаниеля прорвалось плавильное пламя, и он исчез. Остался центр, который смотрел вниз, в трубу. Рот раскрылся от страха и изумления.

— А я так его любил!


Чернота, движение ощупью по стальным гладким ступеням трапа, которые слабо поблескивают в сумеречном свете. Центр пытается сопротивляться, как ребенок, который не желает спускаться в ночной подвал, но ноги несут его сами. Выше и выше, от шкафута на уровень полубака, выше, мимо боевого расчета. Встречусь ли с ним? Придет ли он, встанет ли там нынче вечером?

И там, нарисованный китайской тушью на затянутом тучами небе, в каждом движении непредсказуемый, с грязной повязкой на вправленном вывихе, стоял Натаниель, размахивавший руками, хватавший воздух в полночном приветствии. «Здорово, Нат», — застряло в глотке, и он поперхнулся словом. И притворился, что никого не заметил. Лучше не иметь с ним ничего общего. И зажечь на мостике плавильное пламя, которое снесет его, сбросит с ее тела и расчистит дорогу мне. Все мы прошли первый раунд — все мы съели по рыбке.

Но может и не сработать. Он может не прийти на корму заклинать свою вечность. Прощай, Нат, я любил тебя, хотя это совсем на меня не похоже. Но что делать одной-одинешенькой уцелевшей личинке? Сожрать самое себя?

Натаниель стоял в темноте, растопырив руки, словно раскинувший крылья орел, покорно смирившийся с тем, что на него не смотрят. Чтобы не попасться на глаза офицеру, он отошел в сторону и на ощупь спустился по трапу.

Все решено — время, место, любимая.

— Слава Богу, хоть сегодня пришел пораньше. Курс 0-4—6, скорость двадцать узлов. Ничего не видно, еще с часок придется попыхтеть.

— Что новенького?

— Все как всегда. Мы на тридцать миль севернее конвоя; кроме нас, тут никого, сигнал пошлем через час. Старик успеет доспать. Вот так-то. Никаких «зигов-загов». Только вперед. Н-да… через десять минут луна поднимется, и, если нарвемся на подводную лодку, из нас получится отличнейшая мишень. Проскочить бы. Ну и ночка.

— Мечта!

Он услышал шаги по трапу — кто-то спускался. Перешел к правому борту и посмотрел на корму. Там шумел двигатель и темнел силуэт трубы. За кормой оставался белесый след, и вторая волна уносилась дугой из-под миделя. В темноте справа проступали очертания шканцев, но палуба, по сравнению с морем, казалась темной, а из-за всяких там гранатометов, глубинных пушек, тралов да задранных вверх орудийных стволов было толком не разобрать, не прислонилась ли к борту чья-то фигура. Он смотрел вниз, не понимая, то ли выдумал, то ли и впрямь заметил тень, похожую на богомола, прижимающего к лицу передние лапки.

Нет, это не Натаниель прислонился к борту, это Мэри.

Я должен. Должен. Как же ты не понимаешь, сука паршивая!

— Помощник!

— Да, сэр.

— Принесите мне чашку какао.

— Есть, сэр!

— И вот что, помощник… не обижайтесь.

Шаги — вниз по трапу. Темнота, ветер скорости. И мерцанье по правому борту, словно там светят далекие огни затемненного городка. Восход луны.

— Впередсмотрящий!

— Да, сэр!

— Сбегайте-ка в рубку и принесите ночной бинокль. Этот в ремонт пора. Найдете на полке над столиком штурмана.

— Есть, сэр!

— Я пока сам послежу за вашим сектором.

— Есть, сэр!

Шаги вниз по трапу.

Сейчас.

Потяни. Просто случайно решил прогуляться по левому борту. Тишина.

Сейчас. Сейчас. Сейчас.

Добраться до нактоуза, кинуться к переговорной трубке — голос назойливый, резкий, высокий, испуганный…

— Христа ради, право руля!

Страшный удар — в пьесе такому нет места. Белизна поднялась облаком, Вселенная завертелась. Удар от падения — сокрушительного; рот, залитый черной водой, и он сам — мечется во все стороны.


И когда белое облако вылетело из трубы, рот в ярости закричал:

— Все было правильно, черт возьми!

Сожран.


Больше он не мог смотреть на волны, потому что каждые несколько минут их накрывала поднимающаяся белая пелена. Он заставил зрение отстраниться и взглянул на свое одетое тело. Одежда свисала мокрыми складками, а форменные гольфы были грязны, как швабра. Рот механически повторял что-то.

— Не надо было в воде сбрасывать сапоги.

Центр как приказал себе симулировать, так и продолжал. А у рта своя мудрость.

— Всегда остается еще сумасшествие — как спасительная щель в скале. Лишившись всякой защиты, человек может спрятаться в сумасшествии, как эти, в панцирях, которые тотчас ныряют в водоросли, туда, к мидиям.

Найди что-нибудь и рассматривай.

— Сумасшествие все покроет, не так ли, моя радость?

Если не можешь смотреть — действуй.

Он поднялся и заковылял навстречу ветру, и дождь поливал его как из ведра. Он спустился по Проспекту туда, где лежал прорезиненный плащ, превратившийся в полный воды резервуар. Взял зюйдвестку и принялся вычерпывать воду, носить ее к выбоине. Сосредоточился на законах воды — как она падает, как стоит в лунках, как предсказуема и управляема. Каждый раз, когда сотрясалась скала, над Смотровой Площадкой взлетало белое облачко, и по расселинам стекали вниз белые струйки. Опорожнив плащ, он взял его в руки, встряхнул и надел. Путаясь в пуговицах, центр смог отвлечься от того, что уже надвигалось. Занятый этим делом, он засмотрелся на «Клавдия» и задел ранку. Боль пригвоздила к месту, а вода ливнем хлынула в расселину. Там она двигалась кругами, покрываясь на дне пеной. Ощупью он прошел вдоль «Клавдия», дошел до щели и задом втиснулся внутрь. Надел зюйдвестку и уткнулся лицом в руки. Мир почернел, до слуха долетали только звуки.

— Если бы это слышал сумасшедший, он решил бы, что гремит гром, и, конечно же, был бы прав. Не надо ничего слушать. Это всего-навсего гром, над тем самым горизонтом, где снуют корабли. Слушай лучше шторм. Он решил зацепиться за эту скалу. Решил довести до безумия злополучного бедолагу. А тот не желает сходить с ума — но куда деваться. Подумать только! Все люди спокойно спят в теплых постелях, а британский моряк сидит на одинокой скале и сходит с ума, и не потому, что он этого хочет, а потому, что море — это кошмар, это самый бесчеловечный кошмар изо всех возможных.

Центр сотрудничал лишь с обострившимся слухом. Теперь он сосредоточился на словах, вылетающих изо рта, потому что слова можно исследовать, как лохмотья плоти и шевелюры или как мысли. В них чувствовалась потаенная музыка.

— Помогите! Помогите! Я умираю — мне негде спрятаться. Я умираю от жажды и голода. Я как бревно, застрявшее в трещине. Я выполнил ради вас свой долг, и вот награда. Если бы вы меня только увидели — вас бы скорчило от сострадания. Я был сильный, красивый, молодой, у меня был орлиный профиль, волнистые волосы, блестящий ум, и я пошел сражаться с вашими же врагами. Я справился с водой, я одолел целое море. Я одолел скалу, чаек, омаров, тюленей, бурю. Теперь я тощий, я слабый. Суставы мои как наросты, руки-ноги — как палки. Лицо мое постарело, волосы стали белыми от морской соли и горя. Мои глаза — тусклые камни…

Центр содрогнулся и сжался. Он услышал еще один звук, кроме бури, кроме скрытой музыки и рыданий и слов, вылетающих изо рта.

— …моя грудь похожа на остов доисторического корабля, и каждый мой вздох — страданье…

По сравнению с ревом дождя и ветра над головой звук был настолько слабый, что привлекал и притягивал к себе внимание. Рот тоже это понял и застарался еще усердней.

— Я схожу с ума. Здесь, на груди взбесившегося моря, пляшут молнии. Я снова стал сильным…

И рот запел.

А центр все слушал — сквозь песню, сквозь потаенную музыку, сквозь рев шторма. Звук послышался снова. На мгновенье центр принял его за гром.

— Хей, хей! Молнии Тора бросают мне вызов! Вспышка за вспышкой, летят залпы неверного белого света — это стрелы летят в Прометея, изможденного, ослепленного белым-пребелым-белым, в единственную для небес мишень — в человека на голой скале…

Шум — от которого, услышав раз, центр уже не мог отвлечься — был ровный и далекий. Это мог быть гром артиллерийских орудий. Это мог быть грохот барабана, и рот тотчас же подхватил:

— Тра-та-та-та! За мной солдаты, император взят! Та-та!

Это в верхнем этаже могли переставлять мебель, и при одной этой мысли рот запаниковал и механически затрещал, как насекомое:

— Ставь сюда. Отверни вон тот угол ковра, и тогда стол пройдет. Это что, надо сделать после радиограммы? Сними эту пластинку, поставь что-нибудь бодрое, героическое…

Это могли свалиться с железного трапа мешки с мукой и отозваться гулом по стальной палубе.

Право руля! Право руля!


Дверь подвала распахнулась за спиною маленького мальчика, которому надо сойти вниз — вниз и уснуть, чтобы встретиться с тем, от чего он отворотился в момент рождения.

— Голову долой! Отрубить ему голову — прямо там, на колоде среди кучи щепок и угольной пыли!


Но центр все знал. Он понимал все так ясно, что поквакиванье рта превращалось в бессмысленную икоту. Это был скрежет и грохот лопаты по крышке огромной, схороненной в земле коробки.


13

— Псих, — сказал рот, — буйно помешанный псих. Я все понимаю — омары, личинки, непогода, сверкающая реальность, законы природы, киноролики, моментальные снимки людей и звуков, летающие ящеры, неприязнь — но вот как человек может быть нормальным? Я скажу тебе, что есть человек. Он ходит на четвереньках, пока Необходимость не возьмет его за один конец да не выпрямит, превратив в этакую помесь. Если тебе нужны доказательства, поищи отпечатки ее пальцев на позвоночном столбе, чуть повыше крестца. Человек — это каприз, это исторгнутый эмбрион, избежавший нормального развития, выброшенный в мир обнаженным, прикрытым лишь тонким пергаментом; рот его слишком мал, а мягкий разбухший череп похож на пузырь. Но именно в нем природа взбивает свой пудинг, и в затвердевший уже шар пихает мерцающий шторм, сверкающую бурю, непреходящую молнию, трепет. Все эти омары и киноролики лишь случайные перекрестки в нескончаемых ветках молний. Разумная жизнь твоего желудка и полового члена движется по обычному кругу, но может ли взбитый пудинг остаться все тем же? Его тянет всей силой земного притяжения, в него проникает белейший всплеск, запечатленный в книге глубокими бороздами, горящими строками лишений, мучений, мятущегося страха, — помешанный, одинокий; один на скале, среди моря, при последнем издыхании, пудинг перекипел через край, и теперь ты буйно помешанный. Псих.

Ощущения. Кофе. Рейнвейн. Джин. Дерево. Бархат. Нейлон. Рот. Теплая, влажная нагота. Пещеры, полые, словно расселина, сжатые, словно створки красного анемона. Обжигает. Господство, личность.

— Ты есть перекрестие всех потоков. Ты не существуешь отдельно. Если я сумасшедший, то и ты сумасшедший. Ты, болтающий там, внутри, ты и я — мы едины и оба безумны.

Скала снова и снова вздрагивала. Неожиданный холод ударил в лицо и пролился под ноги.

Следовало ожидать.

— Натаниель!

Черный центр пытается взбить себя, будто пудинг.

Белизна расколола тьму. Ощущения поволокли его по расселине. Везде были шум и вода, рот приветствовал то и другое. Рот плевался и кашлял. А сам он пытался подняться в воде, которая доходила теперь до колен, но ветер сбивал с ног. Щель была похожа на небольшое море, на знакомый, вдруг вспомнившийся, сумасбродный прилив среди скал. Расселина, прежде сухая, была наполовину залита движущейся водой, по которой бежали, переплетаясь, узкие полосы пены. Ветер похож был на поезд в тоннеле, и повсюду текло, лило, капало. Он лез из расселины наверх, не слушая, что говорит рот, но вдруг он и рот стали единым целым.

— Ты чудовищный, мерзкий болван!

Лицо поднялось над краем каменной стенки, и ветер ударил его по щекам, как в самолете. Он хлестал, словно крыльями птица. А потом над старухой подпрыгнуло небо. Побелело. Мгновение спустя свет погас — небо обрушилось. Он не выдержал огромной тяжести и упал в канаву, в воду. Пресс качнулся и отпустил. Он встал на ноги, небо снова упало. На этот раз он смог идти на дрожащих ногах вдоль канавы, ибо тяжесть воды оказалась поменьше и не смогла сломить, а море в канаве доходило лишь до колен. Мир вернулся, штормящесерый, изодранный взлетающими вымпелами, и в этот мир он впустил музыку шторма, треск тимпанов и рев меди, ослепительный блеск струн. Он героически рвался вперед, от канавы до канавы, сквозь ливень и музыку, а одежда болталась, срывалась, рвалась, как ветровой колпак, а ногти скребли по камню. Он и рот кричали вместе сквозь бурю:

— Аякс! Прометей!

Старуха смотрела сверху, как он тащится среди залпов тьмы и белейших вспышек. А потом белизна поглотила голову в серебряной маске, и старуха, безглазая, сгорбившись, торчала на фоне неба. Он упал в белую щель, прямо на книгу, носом в гравюру, и невероятная мерзость заполнила рот. Потом вдруг почувствовал тяжесть и тишину. Его подняло, бросило вниз, придавило к скале. На мгновение вода расступилась, и он увидел на фоне неба Смотровую Площадку, уже опустевшую, без старухи, и расколотые камни, изменившие очертания берега.

— Она выползла на скалу. Она выбралась из подвала и ходит здесь, не страшась дневного света. Сбрось ее!

Среди всех прочих снова возникло ощущение прижатого к ребрам ножа. Он взял его в руки, раскрыл лезвие. Согнувшись, он крался, плыл от щели к щели. Она стояла, прислонившись к перилам, но потом исчезла, и он пробрался тайком вслед за ней в зеленую комнату. Она оказалась на сцене, а он, крадучись вдоль кулисы, он заметил, что одет для этой роли неподходяще. Он и рот стали единое целое.

— Переоденься! Будь голым психом посреди бури!

Когти впились в лохмотья, принялись все срывать. Он заметил золотую тесьму и пустой гольф, который медленно уносило течением, словно пустую ладонь. Увидел ногу, шелушащуюся, исцарапанную, тощую, будто палка, — и ее отпевала музыка.

Он вспомнил о старухе и пополз за ней вниз по Проспекту к Красному Льву. Возле Трех Скал волны приветливо подняли суматоху, а в суматохе пряталось место, где он увидел красного омара. Он окликнул камни, но на камнях старухи не было. Она сбежала в подвал. Потом он увидел, как бесформенной грудой старуха лежит в щели, и потащился туда. Он упал прямо на нее и заработал ножом, а рот вопил:

— Будешь знать, как за мной охотиться! Будешь знать, как охотиться, — ты тащилась за мной из подвала по всем машинам, постелям, пивнушкам, а я бежал, бежал от тебя всю жизнь! Вот тебе! Сдохни!

Он и голос были единое целое. Оба знали, что кровь, истекавшая из старухи, — это просто морская вода, оскверненная плоть — всего-навсего драный, истерзанный его собственный плащ.

Потом голос превратился в лепет, брань, пение сумасшедшего, издававшего, кашляя и плюясь, бессмысленнейшие звуки. Каждое мгновение заполнял шум, — сдавленный, выкашлянный звук, но центр начинал ощущать себя чем-то иным, потому что звук заполнял уже не все. Рот плевался, но попадал только в часть правды.

— Наконец все эти галлюцинации, видения, весь этот сон, бред, все это настигнет тебя. На что может рассчитывать сумасшедший? Они придут к тебе, к этой прочной скале, настоящей скале, прикуют к себе все твое внимание, и ты станешь просто обыкновенным сумасшедшим.

И в эту же секунду возникла галлюцинация. Он понял это раньше, чем увидел, потому что заметил в расселине омываемый молчаливым потоком благоговейный ужас. На другом конце, на скале сидела галлюцинация, и наконец он заметил ее сквозь свое затемненное окно. Он увидел расселину, всю целиком, и побрел по ней в воде — вода была мертвенно ровной, пока неожиданный порыв ветра не прошелся вдруг долгой дрожью, всколыхнув перистую пену. Подобравшись ближе, он поднял глаза — от сапог к коленям, от колен — к лицу, и остановился на губах.

— Ты проекция моего же сознания. Но для меня ты точка сосредоточения. Не двигайся.

Губы едва дрогнули в ответе.

— Ты проекция моего же сознания.

Он всхрапнул.

— Бесконечное возвращение… или, вернее, по кругу, вокруг тутового дерева. Можно ходить вокруг него целую вечность.

— С тебя не хватит ли, Кристофер?

Он посмотрел на губы. Он видел их так же ясно, как слышал слова. В правом углу засохла слюна.

— Это мне и в голову не приходило.

Во внешнем углу глаза, ближнем к Смотровой Площадке, лопнули жилки. Обрамлением, довершением, краснел закат, сбегая по небу за скалу. Поток все еще плыл. Можно смотреть на глаз, или на закат, но нельзя смотреть на то и другое одновременно. Он увидел нос — блестящий, коричневокожий, весь в порах. Разглядел на левой щеке каждую щетинку и подумал, что щеку пора бы побрить. Но ему никак не удавалось увидеть все лицо целиком. Может, попозже удастся его вспомнить. Лицо не шевелилось. Оно никак не желало поддаваться всеохватному изучению. Только что-то одно.

— Может, хватит?

— Хватит? Чего?

— Жить. Болтаться тут.

Одежда тоже оказалась трудно уловима, и ему пришлось изучать все по отдельности. Непромокаемый плащ держится на ремне, пуговицы оторвались. Под ним шерстяной пуловер с высоким горлом. Зюйдвестка немного сбилась назад. Руки отдыхают на коленях, на высоких гольфах. Потом он увидел сапоги, хорошие, блестящие, влажные, крепкие. Рядом с ними скала была — как картонка, как рисунок в журнале. Он наклонялся вперед, пока мутное его оконце не оказалось прямо перед правой голенью. Музыки больше не было, не было ветра, не было ничего, кроме черной блестящей резины.

— Я пока не думал над этим.

— Думай.

— Смысла нет. Я сошел с ума.

— И расселина эта расколется.

Он попытался было рассмеяться, глядя на красные прожилки в глазу, а услышал лай. Он швырял слова прямо в лицо.

— На шестой день он сотворил Бога. Я позволю тебе разговаривать только на моем языке. Говоря его же словами, он сотворил Себя.

— Думай.

Он видел глаз, и глаз слился с закатом. Он схватился за голову.

— Нет. Не могу.

— Во что ты веришь?

Вниз, к сапогам, черным — черным, как уголь, как чернота подвала, — но на этот раз еще ниже, к вымученному ответу.

— В нить моей жизни. Жить!

— Любой ценой.

Повторяй за мной:

— Любой ценой.

— Но ты выжил.

— Это было просто везенье.

— Неизбежность.

— Что же, другие, что ли, жить не хотят?

— Когда как.

Он уронил завесу плоти, волос и выбросил из памяти сапоги. Он прорычал:

— У меня есть право жить, пока есть хоть малейшая возможность!

— Где это право записано?

— Ничего нигде не записано.

— Думай.

Он злился на скалу из картона, заслонившую неподвижные черные ноги.

— Не буду я думать! Я сам тебя создал, и небеса создал тоже я!

— Да, ты.

Он глянул вбок — на неспокойную воду, потом вниз — на костлявые ноги, колени; ощутил дождь, брызги и чудовищный холод по всему телу.

И забормотал:

— Я выберу. Ты сам дал мне право выбирать, и всю мою жизнь скрупулезно вел меня к этим страданиям, потому что это и есть мой выбор. Да, да! Я все понял! Что бы я в жизни ни делал, в конце концов я все равно оказался бы на том же самом мостике в то же самое время и отдал бы тот же самый приказ, — верный, неверный, неважно. Но предположим, я выкарабкался из подвала по телам тех, кого использовал и погубил, уничтожил, чтобы сделать себе ступеньки и сбежать от тебя, но за что ты терзаешь меня? Пусть их сожрал я, но кто дал мне рот?

— На твоем языке ответа нет.

Он откинулся назад и устремил вверх испепеляющий взгляд. И закричал.

— Я решил. Я предпочитаю боль и всю эту жизнь.

— Чему?

Он пришел почти в ярость и замахал на черные сапоги:

— Черной молнии! Уходи! Уходи!

Он сдирал кожу на руках, барахтаясь на плывущей скале. Рот его квакал, и он с криком упал в последнюю расселину.

— Бедный сумасшедший моряк посреди океана!

Он карабкался вверх по Проспекту.

Ярость, рев и смерч!

Пусть будет ветер, дождь и град, потоки крови,

Шторма и шквалы…

Он обежал по кругу Смотровую Площадку, спотыкаясь о камни.

… и ураганы, и тайфуны…

Был полусвет, штормовой свет. Свет лился полосами, и в море возникали долины и кряжи. Чудовищные волны прокладывали себе дорогу с востока на запад, и в этом непрекращающемся движении скала была всего-навсего соринкой. Но и она стремилась вперед, осушая средь них для себя белую дорогу, не боясь утонуть, и толкала Скалу Спасения, ломая волнам хребты, будто нос корабля. Каменный нос, ломая хребет, врезался в воду, и едкий дым, который вился над полубаком, вползал под мостик. Шквал выстрелов смёл и мостик, и от тела тогда отлетели и чувства и дыхание. Он оказался на квадратном камне, где прежде стояла старуха в серебряной маске. Он ехал на нем верхом навстречу волнам и ветру. И опять зазвучала далекая музыка, а рот заквакал:

— Быстрее! Быстрее!

Скала еле тащилась. Он ударил по ней каблуками, как шпорами.

— Быстрее!

Волны — каждая — что-то да значат. В штормовом свете волна, покачиваясь, подрагивая, бежала, мерцая гребнем, как память о проблесковом маячке. И вода за Скалой Спасения, когда добегал до нее ближний край волны, приходила в движение и во гнев, и, взревев, разбухала. И Скала превращалась в оспинку над пучиной, которая вздымалась в вихре пены, жуя как пасть. Весь гребень волны, длиной в сотню ярдов, выдвинувшись вперед, упадал, покрывая целые ярды пеной и таким грохотом, будто бы на скалу обрушилась целая армия.

— Быстрее!

Рука отыскала кружок с личным номером и вцепилась в него.

Рот закричал:

— Плевать мне на твое сочувствие!

В грохоте волн и туч послышался знакомый звук. Звук был тише, чем море, музыка, собственный голос, но центр понял все сразу. Центр немедленно повлек тело вниз со скалы и сунул в расселину. И едва успело оно спрятаться, глаз заметил на западном горизонте черный завиток молнии, и центр затолкал поглубже торчащую плоть и волосы. И снова клинок застучал по жестянке.

— Право на борт! Я убью нас обоих. Я врежусь этим боком в дерево, по тебе шарахнет, и ты сдохнешь! Ничего нигде не записано!

Центр знал, что делать. Он был поумнее рта. Он отправил тело к выбоине с водой. Он спрятал его в мутной, кружащей пене. Он выбросил руки вперед, рассек воду и нащупал плоское дно. Он елозил на скале, как тюлень, а рот заливало пресной водой. Центр добрался до противоположного края и сдвинул камень. Послышался шорох, треск, рухнул каскад падающих камней и воды. Открылась широкая даль, полная сумеречного света и волн. А в грязной нише, там, где стояла собранная пресная вода, лежало тело.

— Сумасшедший! Конечно, сумасшедший!

Центр заставил тело отползти от выбоины и отправиться туда, где прежде была Смотровая Площадка.

По всему небу раскинулись ветки черной молнии, и стоял шум. Одна из веток сбежала в море и исчезла в огромных волнах. Там она и осталась. А море замерло, замерзло, превратилось в бумагу, раскрашенную бумагу, разорванную черной линией. На той же бумажке была и нарисованная скала. Раскрашенное море наклонилось и побежало в черную трещину, открывшуюся посредине. Трещина была окончательна, категорична и трижды реальна.

Центр так и не понял, сам ли он швырнул тело вниз или же опрокинулся мир. Скала оказалась возле лица, она и ударила по вцепившимся в нее клешням омара. Центр смотрел на скалу и клешни.

Вспыхнула последняя молния. Звуков не было, ибо все звуки теперь потеряли смысл. И музыки не было, ни один звук не доносился до него, и наклонившееся, неподвижное море было безмолвно.

Рот поквакал еще и затих.

Рта не было.

Оставался один центр. Он позволил молнии вершить свое дело по законам своих небес. И без глаз он увидел, как в просвете меж ветками молнии участки неба превратились в ничто. Центр почувствовал страх, центр почувствовал гнев, но, чтобы исторгнуть их, ему не нужен был рот. Он крикнул в это ничто, бессловесно, беззвучно.

— С…ть я хотел на твое небо!

Линии и завитки подались через море вперед. Участок шторма оторвался, как мертвый лист, и зияющий провал над горизонтом соединил море с небом. Молния находила застывшие в небе или в волнах рептилии и посылала за каждой черный свой завиток. Рептилии сопротивлялись, меняя очертания, съеживаясь, но попадались и исчезали. Скала Спасения разверзлась — за нею лежала долина небытия.

Центр вернулся к скале и клешням. Скала была тверже скал, была ярче и крепче. И от этого заболели зазубрины на вцепившихся в нее клешнях.

Море качнулось и исчезло. Невидимые участки его отодвинулись, возвращаясь к самим себе, пересохли, разрушились и рассыпались, как недоразумение.

Полосы кромешной тьмы склонились к скале, и она оказалась ненастоящей, как и нарисованная вода. Она распалась на куски, и теперь подле клешней лежал всего-навсего бумажный остров, а его окружало со всех сторон то самое, что центр назвал словом «ничто».

Скала между клешнями была твердой. Она была плоская, с гравировкой. Черные линии врезались в нее все глубже и, проходя насквозь, соединялись.

Скала между клешнями пропала.

Не осталось ничего, кроме центра и клешней. Они были огромные, сильные, огненно-красные. Они соединились. Прижались друг к другу. Четко очерченные, как дорожный знак ночью, они означали, что дальше есть лишь абсолютное ничто, и изо всех своих сил вцепились друг в друга. Зазубринки разлетелись. Они были реальны, замкнуты и светились.

Вползла молния. Центр забыл обо всем, кроме страха и клешней. Он старался скрыть это, думая о сломанных зазубринах и красном сиянии. Молния подступила ближе. Несколько завитков прицеливались к центру, выжидая, когда наступит момент, чтобы впиться. Остальные спустились на клешни и играли на них, пробуждая бессилие, и уносили их прочь с тем состраданием, которому неведомы ни время, ни жалость.


14

Мол — если только таким словом можно назвать длинную насыпь из крупных камней — почти полностью скрыл высокий прилив. Дрифтер подошел к берегу, остановился у мола, заглушил мотор, но продолжал скользить вперед, подгоняемый западным ветром. За ним полыхал холодный закат, и с берега дрифтер казался вырвавшейся из-под низких туч, все еще висевших над горизонтом, черной тенью, растерявшей свои краски. Море было свинцовым, а за дрифтером протянулся красно-розово-черный след, уходящий в сверкавшую под вечерним солнцем долину у горизонта.

Стоящий на берегу не двинулся с места. Сапоги присыпал сухой песок, наблюдатель стоял и ждал. За спиной его виднелся дом и пологий берег.

На корме зазвенел телеграф, и дрифтер резко остановился, выбросив из-под винтов неожиданно светлые фонтаны воды. Кранец чиркнул по камню. На мол спрыгнули двое, пооглядывались в поисках несуществующей швартовой тумбы. Из машинного отделения высунулась и замахала чья-то рука. Двое подобрали канаты и закрепили прямо на камнях.

На мол сошел офицер, пробежал к берегу и спрыгнул на сухой песок. Ветер трепал листы бумаги в руке, и они шелестели, как пыльные листья в конце лета. Других листьев на острове не было. Был лишь песок, домик, скалы и море. Офицер, тяжело ступая, прошел по песку со своими трепещущими на ветру бумажками и остановился в ярде от наблюдателя.

— Мистер Кэмпбелл?

— Да. Вы с Большой земли по поводу?..

— Совершенно верно.

Мистер Кэмпбелл приподнял матерчатую шапку и снова надел.

— Вы не слишком-то торопились.

Офицер посмотрел на него серьезно.

— Между прочим, меня зовут Дэвидсон. Не слишком торопились? Знаете ли, мистер Кэмпбелл, я занимаюсь этой работой семь дней в неделю.

Сапоги мистера Кэмпбелла неожиданно шевельнулись. А он сам внимательно посмотрел в серое и худое лицо офицера. Изо рта пахло чем-то приятным, а глаза, широко раскрытые, смотрели не мигая.

Мистер Кэмпбелл снял шапку и снова надел.

— Ну что ж. Каждому свое!

Нижняя часть лица Дэвидсона изменилась в ухмылке, в которой не было ни капли веселья.

— Это, знаете ли, большая война.

Мистер Кэмпбелл медленно кивнул.

— Простите мне эти слова. Вы собираете горький урожай, капитан. Не понимаю, как вы выдерживаете.

Ухмылка исчезла.

— Что делать.

Мистер Кэмпбелл покачал головой и внимательно посмотрел на Дэвидсона.

— Да. Прошу прощения, сэр. Пойдемте, я покажу.

Он повернулся и пошел по песку. Остановился и показал рукой вниз, туда, где язычок воды лизал галечную россыпь.

— Вот здесь. Он все держался на поясе. Это вы, конечно, и сами поймете. Рядом болтались разбитый оранжевый ящик и банка. И водоросли. Когда ветер с северо-запада, здесь всегда прибивает водоросли и с ними что-нибудь да выносит.

Дэвидсон смотрел в сторону…

— Для вас это важно, мистер Кэмпбелл, но мне нужен только личный номер. Вы его сняли с тела?

— Нет. Нет. Я почти ничего на касался.

— Такой коричневый диск величиной с пенс, скорее всего, на шее.

— Нет. Ничего я не трогал.

На лице Дэвидсона опять появилась ухмылка.

— Что ж, тогда можно только надеяться.

Мистер Кэмпбелл сжал ладони, беспокойно потер их друг о друга, прокашлялся.

— Вы увезете «это» сегодня?

Теперь уже Дэвидсон внимательно на него посмотрел.

— Никак кошмары?

Мистер Кэмпбелл посмотрел вбок на воду.

— Жена… — пробормотал он.

И увидел перед собой широко распахнутые глаза, лицо человека, который знал, кажется, больше, чем в силах вынести человек. И не пытаясь уже уклониться, немного съежившись, ответил вдруг неожиданно и смиренно:

— Да.

Дэвидсон медленно кивнул головой.

На берегу, у дома, стояли двое матросов. Они держали носилки.

— В пристройке за домом, сэр. Надеюсь, вас там ничто не оскорбит. Мы пользовались парафином.

— Благодарю вас.

Дэвидсон тяжело пошел по песку вдоль берега, за ним мистер Кэмпбелл. Вдруг они остановились. Дэвидсон обернулся, глядя вниз.

— М-м…

Он сунул руку в нагрудный карман кителя, достал плоскую бутылку. Он заглянул в глаза мистеру Кэмпбеллу, ухмыльнулся нижней половиной лица, отвернул крышку, запрокинул голову, отхлебнул. Матросы наблюдали молча.

— Вот так вот.

Дэвидсон подошел к пристройке, достал из кармана брюк фонарик. Нырнул за разбитую дверь и исчез.

Матросы стояли неподвижно. Мистер Кэмпбелл ждал молча, созерцая свою пристройку так, будто увидел ее впервые в жизни. Он разглядывал замшелые камни, лишайник на проваленной крыше, будто вникал в совершенный язык природы, который редко дается понять человеку.

Изнутри не доносилось ни звука.

Даже на дрифтере все молчали. Только вода шипела на камнях, на узкой полоске у мола.

Т-шш. Т-шш.

Солнце в своей постели — пурпур и аспидный сланец — превратилось уже в полукруг.

Вновь появился Дэвидсон. Он нес небольшой кружок, покачивавшийся на двойной нитке. Правая рука его тянулась к нагрудному карману. Он кивнул матросам.

— Давайте.

Мистер Кэмпбелл смотрел, как неловко возится он в своих бумагах. Как разглядывает кружок, поднося к лицу, как заносит что-то в бумаги. Как отложил кружок в сторону, присел и обтер руки с обеих сторон сухим чистым песком. Мистер Кэмпбелл беспомощно развел руки в стороны и уронил:

— Не понимаю, сэр. Я старше вас, но и я не понимаю.

Дэвидсон ничего не сказал. Он снова поднялся и достал бутылку.

— Не хотите еще раз взглянуть?

Мистер Кэмпбелл с несчастным видом посмотрел на пристройку.

— Не шутите так, сэр. Нехорошо это с вашей стороны.

Дэвидсон оторвался от горлышка. Два лица оказались рядом. Кэмпбелл читал его лицо, штрих за штрихом, как прочитал пристройку. Он отвел взгляд, посмотрел в сторону, туда, где солнце садилось, кажется, навсегда.

Из пристройки вышли матросы. Носилки в их руках заняло теперь чье-то тело.

— Ладно, парни. Тоже получите по глотку. Несите.

Два матроса осторожно шли по песку к морю. Дэвидсон повернулся к мистеру Кэмпбеллу:

— От имени этого несчастного офицера я должен поблагодарить вас, мистер Кэмпбелл.

Мистер Кэмпбелл оторвал взгляд от носилок.

— Паршивая это штука — спасательный пояс. Обнадеживает человека, когда ни о какой надежде уже и речи нет. Безжалостная штука. И не за что меня благодарить, мистер Дэвидсон.

В сумерках он внимательно посмотрел на Дэвидсона, глаза в глаза. Дэвидсон кивнул.

— Возможно. И все-таки я вас благодарю.

— Не за что.

Оба повернулись и посмотрели, как матросы поднимают носилки на невысокий мол.

— А вам приходится делать это каждый день.

— Каждый день.

— Мистер Дэвидсон…

Мистер Кэмпбелл замолчал, и Дэвидсон снова повернулся к нему. Мистер Кэмпбелл не сразу встретился с ним глазами.

— …наши дороги пересеклись. Мы встретились тут отчасти случайно, никто из нас этого не ожидал, и вряд ли наша встреча повторится. Поэтому мне хочется задать вам один вопрос, хотя ответ может быть жестоким.

Дэвидсон сдвинул на затылок кепи и нахмурился. Мистер Кэмпбелл смотрел на сарайчик.

— Разбитый, грязный. Все ближе к земле, стропила сгнили, крыша завалилась — все, конец. Разве вы поверите, что раньше здесь кто-то жил?

— Боюсь, я не совсем понимаю вас.

Теперь брови Дэвидсона нахмурились озадаченно.

— А эти бедолаги…

— Э-э… люди?

— Урожай. Горький урожай. Вы ничего не знаете, мистер Дэвидсон, о моих — так сказать, «социальных», — надеждах, но, прожив несколько дней рядом с останками этого несчастного… Мистер Дэвидсон. Неужели же что-то осталось? Или все рушится? Как сарай?

— Если вы хотите спросить о Мартине, страдал он или нет…

Они оба немного помолчали. За дрифтером, словно горящий корабль, опускалось солнце, не оставляя после себя ничего, лишь похожие на дым облака.

Мистер Кэмпбелл вздохнул.

— Д-да, — сказал он, — именно об этом я и хотел спросить.

— Не надо об этом думать. Вы же видели тело. У него не было времени даже снять сапоги.

Примечания

1

Лейтенант, военно-морские соединения Атлантики, резерв военно-морских сил.

2

Алуетта, крошка Алуетта (фр.).

3

«…в гуще крапивы, которая называется опасностью, мы срываем цветок, который называется благополучием». В. Шекспир. «Генрих IV», часть I, акт II, сцена 3.

4

Ненавижу и люблю (лат.).

5

Персонажи комедий О.Уайльда, В.Шекспира, Б.Шоу.

6

По Фаренгейту.

7

Подсознание (термин в психоанализе).

8

Французское окно — окно, доходящее до пола.

9

Персонаж из трагедии В. Шекспира «Король Лир».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10