О замысле ее Гоголь впервые сообщает А.О. Смирновой в апреле 1845 года: «Это будет небольшое произведение и не шумное по названию в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих…» Год спустя, в письме к Н.М. Языкову, он снова говорит о своем замысле: «Я как рассмотрел все то что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждавшимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям, страждущим на разных поприщах. <…> Я попробую издать, прибавив кое-что вообще о литературе». В это время Гоголь уже работает над книгой. Это видно из письма к Языкову от 5 мая н. ст. 1846 года: «Я не оставляю намерения издать выбранные места из писем, а потому, может быть, буду сообщать тебе отныне почаще те мысли, которые нужно будет пустить в общий обиход». В этом же году Гоголь набрасывает в записной книжке план будущей книги, в которой, как он надеялся, он сможет разрешить свою важнейшую писательскую задачу.
Наиболее напряженное время работы над книгой — лето и осень 1846 года (почти половина писем датированы этим годом). Работа шла в двух направлениях: Гоголь перерабатывает уже написанные письма (возможно, часть из них он сохранил в черновиках, другие были возвращены его корреспондентами) и пишет ряд новых глав. Одни представляют собой статьи, другие — письма, адресованные реальным и вымышленным лицам. Среди немногих, посвященных в замысел, был Жуковский, которому Гоголь читал отрывки.
Книга была написана быстро — на одном дыхании. «…Вдруг остановились самые тяжкие недуги, вдруг отклонились все помешательства в работе, и продолжалось все это до тех пор, покуда не кончилась последняя строка труда» (из письма П.А. Плетневу в октябре 1847 года). Здесь же Гоголь объясняет происхождение той легкости, с которой он на этот раз работал: «Я действовал твердо во имя Бога, когда составлял мою книгу, во славу Его святого имени взял перо, а потому и расступились перед мною все преграды…»
Посылая в конце июля 1846 года Плетневу в Петербург первую тетрадь рукописи, Гоголь требует: «Все свои дела в сторону, и займись печатаньем этой книги под названием: „Выбранные места из переписки с друзьями“. Она нужна, слишком нужна всем — вот что покаместь могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга». Гоголь настолько уверен в успехе, что советует Плетневу запасать бумагу для второго издания, которое, по его убеждению, последует незамедлительно: «Книга эта разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга». Узнав о возникших цензурных затруднениях. Гоголь просит Смирнову, которая жила в Калуге, съездить в Петербург и предпринять необходимые шаги для устранения препятствий, а Плетневу предлагает в случае осложнения с цензором представить книгу самому государю на прочтение в корректурных листах: «Дело мое — правда и польза, и я верю, что моя книга будет вся им пропущена».
Первый и весьма ощутимый удар нанесла книге цензура: пять писем-статей были сняты, в других были сделаны купюры и искажены отдельные места. Встревоженный и огорченный Гоголь жалуется графине А. М. Виельгорской: «В этой книге все было мною рассчитано и письма размещены в строгой последовательности, чтобы дать возможность читателю быть постепенно введену в то, что теперь для него дико и непонятно. Связь разорвана. Книга вышла какой-то оглодыш».
Но гораздо более болезненным для Гоголя оказалось то, что «Выбранные места…» были враждебно встречены критикой и большинством читающей публики: перелом в умонастроении Гоголя, явственно отразившийся в книге, для многих стал полной неожиданностью. Гоголь как бы нарушил законы жанра и в светском произведении заговорил о таких вопросах, которые исконно считались привилегией духовной прозы. П. А. Вяземский не без остроумия писал С. П. Шевыреву в марте 1847 года: «…наши критики смотрят на Гоголя, как смотрел бы барин на крепостного человека, который в доме его занимал место сказочника и потешника и вдруг сбежал из дома и постригся в монахи»[11].
В спорах быстро выявилась основная тенденция — неприятие книги. Ее безоговорочно осудили не только западники (Герцен, Грановский, Боткин, Анненков), но и люди близкие Гоголю — например, Константин и Сергей Тимофеевич Аксаковы (последний, правда, впоследствии раскаялся в своих резких высказываниях). Апофеозом стала статья Белинского и его известное письмо к Гоголю от 15 июля н. ст. 1847 года из Зальцбрунна, в котором критик утверждал, что Гоголь изменил своему дарованию и убеждениям, что книга написана с целью попасть в наставники к сыну наследника престола; в языке книги он видел падение таланта и недвусмысленно намекал на сумасшествие Гоголя. Но главный пункт, на который нападал Белинский и который является центральным в книге, — был вопрос о религиозном будущем народа.
«По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! — писал критик. — <…> Приглядитесь пристальнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. <…> Мистическая экзальтация вовсе не в его натуре: у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем».
Гоголь был потрясен несправедливостью многих упреков. Поначалу он написал большое и негодующее письмо, в котором ответил Белинскому по всем пунктам. «Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к религии, — писал, в частности, Гоголь, — и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такою самоуверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих Русскую Землю. Они строятся не дарами богатых, но бедными лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о Боге <…> Нет, Виссарион Григорьевич, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях легкими журнальными статейками…»
Этого письма Гоголь, однако, не отправил. Он написал другое, короткое и сдержанное, заключив его словами: «Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще». А П. В. Анненкову, знакомому с письмом Белинского, Гоголь признавался, что оно огорчило его «не столько оскорбительными словами», сколько «чувством ожесточенья вообще».
Среди немногих, безоговорочно принявших книгу, был П. А. Плетнев, который назвал ее в письме к Гоголю «началом собственно русской литературы», но оговорил, что она «совершит влияние свое только над избранными». Вряд ли это устраивало Гоголя, ведь он собирался наставить на путь истинный всю Россию.
Весьма сдержанно отнеслось к книге и духовенство, традиционно не вмешивающееся в дела светской литературы. С. Т. Аксаков в письме к сыну Ивану в феврале 1847 года передал мнение митрополита Московского Филарета, который сказал, что «хотя Гоголь во многом заблуждается, но надо радоваться его христианскому направлению». Архиепископ Иннокентий, которому Гоголь послал экземпляр «Выбранных мест…», свое отношение к ним высказал в письме к М. П. Погодину: «…скажите, что я благодарен за дружескую память, помню и уважаю его, а люблю по-прежнему, радуюсь перемене с ним, только прошу его не парадировать набожностию: она любит внутреннюю клеть. Впрочем, это не то чтоб он молчал. Голос его нужен, для молодежи особенно, но если он будет неумерен, то поднимут на смех, и пользы не будет». Гоголь отвечал преосвященному Иннокентию (в июле 1847 года), что не хотел «парадировать набожностию», то есть выставлять ее напоказ: «Я хотел чистосердечно показать некоторые опыты над собой, именно те, где помогла мне религия в исследовании души человека, но вышло все это так неловко, так странно, что я не удивляюсь этому вихрю недоразумения, какой подняла моя книга».
На «Выбранные места…» откликнулся и святитель Игнатий (Брянчанинов), в ту пору архимандрит, настоятель Троице-Сергиевой пустыни близ Петербурга, а впоследствии епископ Кавказский и Черноморский, один из авторитетнейших духовных писателей XIX века, канонизированный Русской Православной Церковью на Поместном Соборе 1988 года. Он отозвался о книге Гоголя довольно критически: «…она издает из себя и свет и тьму. Религиозные его понятия неопределенны, движутся по направлению сердечного вдохновения неясного, безотчетливого, душевного, а не духовного»[12].
Отзыв архимандрита Игнатия Гоголю переслал П. А. Плетнев. В ответном письме к Плетневу из Неаполя в мае 1847 года Гоголь признал справедливость упреков, но утверждал, что для произнесения полного суда над книгой «нужно быть глубокому душеведцу, нужно почувствовать и услышать страданье той половины современного человечества, с которою даже не имеет и случая сойтись монах; нужно знать не свою жизнь, но жизнь многих. Поэтому никак для меня не удивительно, что им видится в моей книге смешение света со тьмой. Свет для них та сторона, которая им знакома; тьма та сторона, которая им незнакома…»
Последнее замечание Гоголя о святителе Игнатии едва ли справедливо. Еще до монашества тому было хорошо известно светское общество, представители которого и впоследствии обращались к нему за духовным руководством. С ранней юности стремившийся к подлинной духовно нравственной жизни и явивший в себе высокий образец такой жизни, святитель Игнатий в этом смысле был, разумеется, неизмеримо опытнее Гоголя. Весьма показательно, например, его отношение к популярной в России книге «О подражании Иисусу Христу» Фомы Кемпийского. Эта книга, которую многие современники Гоголя, и в частности Пушкин, ставили рядом с Евангелием и которой увлекался сам Гоголь — он рекомендовал ее для чтения своим друзьям, — оказала определенное влияние на «Выбранные места…». Насколько Гоголь высоко оценивал книгу Фомы Кемпийского, настолько святитель Игнатий резко ее порицал: «Книга эта написана из „мнения“, — считал он, — и „ведет читателей своих прямо к общению с Богом без предочищения покаянием: почему и возбуждает особенное сочувствие к себе в людях страстных, незнакомых с путем покаяния, непредохраненных от самообольщения и прелести, не наставленных правильному жительству учением святых отцов Православной Церкви“[13].
С отзывом преосвященного Игнатия о «Выбранных местах…», как видно, были согласны и оптинские старцы, к которым святитель был близок (духовный сын старца Леонида, он в молодости проходил послушание в Оптиной, а на склоне лет намеревался поселиться в тамошнем скиту). В библиотеке Оптиной Пустыни хранилась книга Гоголя с вложенным в нее отзывом архимандрита Игнатия, переписанным рукою старца Макария[14].
По-видимому, резко отрицательное мнение о «Переписке» имел ржевский священник отец Матвей Константиновский (Гоголь послал ему книгу по рекомендации графа Толстого). Отзыв отца Матвея не сохранился, но мы можем судить о нем по ответу Гоголя, который писал ему в мае 1847 года: «Не могу скрыть от вас, что меня очень испугали слова ваши, что книга моя должна произвести вредное действие и я дам за нее ответ Богу». По всей вероятности, отец Матвей упрекал Гоголя в самозваном учительстве, в увлечении светскими темами (в частности, он нападал на статью «О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности», как уводящую общество от Церкви к театру), а Гоголь защищался тем, что «закон Христов можно внести с собой повсюду <…> Его можно исполнять также и в званьи писателя» (из письма от конца сентября 1847 года). И далее — в этом же письме знаменательная фраза, возможно, отзвук веймарских событий: «Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасенье души моей и во исполненье всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешел на то поприще. Если бы я узнал, что я могу в монастыре уйти от мира, я бы пошел в монастырь. Но и в монастыре тот же мир окружает нас, те же искушенья вокруг нас…»
Наиболее благоприятный отзыв о «Выбранных местах…» из духовных лиц принадлежал архимандриту Феодору (Бухареву). Он вылился в целую книгу — «Три письма к Н. В. Гоголю, писанные в 1848 году», увидевшую свет через двенадцать лет после своего создания. Отец Феодор стремился связать «Выбранные места…» со всем творчеством Гоголя, и в особенности с «Мертвыми душами», главную идею которых видел в воскресении падшего человека. Он читал Гоголю отрывки из своей книги. «Из его речей, — свидетельствует Вухарев, — мне можно было с грустию видеть, что не мешало бы сказаться и благоприятному о его „Переписке“ голосу: мне виделся в нем уже мученик нравственного одиночества…»[15]
Но надо заметить, что все отзывы духовных лиц носили частный характер — они были переданы в письмах (за исключением книги архимандрита Феодора, вышедшей уже после смерти Гоголя). Напротив, шквал светской критики, обрушившийся на «Выбранные места…» с журнальных страниц, создал в обществе резко недоброжелательное мнение о книге. В ней видели отказ Гоголя от художественного творчества и самонадеянные попытки проповедничества. Распространилось убеждение, что Гоголь помешался, и оно держалось до последних дней жизни писателя. И. С. Тургенев, посетивший вместе с М. С. Щепкиным Гоголя в октябре 1851 года, вспоминал, что они «ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения». В который раз подтвердились слова апостола Павла: «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно» (1-е Кор. 2,14).
Гоголя огорчала не столько журнальная критика, сколько нападения друзей. «Душа моя изныла, — писал он С. Т. Аксакову в июле 1847 года, — как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. <:…> Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями!» Гоголь стремился выработать в себе христианское чувство смирения. В этом свете следует понимать и его признание в письме к С. Т. Аксакову в августе того же 1847 года: «Да, книга моя нанесла мне пораженье, но на это была воля Божия. <…> Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне недостает. Я получил много писем очень значительных, гораздо значительнее всех печатных критик. Несмотря на все различие взглядов, в каждом из них так же, как и в вашем, есть своя справедливая сторона».
Это свое понимание христианского смирения, почерпнутое из писаний святых отцов, Гоголь сжато изложил в сочинении «Правило жития в мире», созданном зимой 1843/44 года в Ницце: «От споров как от огня следует остерегаться, как бы ни сильно нам противуречили, какое бы неправое мнение нам ни излагали, не следует никак раздражаться, ни доказывать напротив; но лучше замолчать и, удалясь к себе, взвесить все сказанное и обсудить хладнокровно. <…> Истина, сказанная в гневе, раздражает, а не преклоняет».
В том же письме к Аксакову, где Гоголь говорит о своем «поражении», он высказывает убеждение, что никто не смог дать верного заключения о книге, и прибавляет: «Осудить меня за нее справедливо может один Тот, Кто ведает помышления и мысли наши в их полноте».
Вокруг Гоголя сложилась атмосфера трагического непонимания. Он сделал вывод из резких критик: «Не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье». Он возвращается к «Мертвым душам» с убеждением: «здесь мое поприще» — и работает над ними вплоть до самой смерти. «Выбранные места…» самым непосредственным образом связаны с продолжением главного творения Гоголя, призванным разрешить, как он говорил, загадку его жизни. Книга оказалась своеобразным лирико-философским эквивалентом второго тома: отдельные письма-статьи (в первую очередь обращенные к графу Толстому) звучат как наброски глав поэмы. «Видя, что еще не скоро я совладаю с моими „Мертвыми душами“ <…> — писал Гоголь в августе 1847 года С. Т. Аксакову, — я поспешил заговорить о тех вопросах, которые готовился развить или создать в живых образах и лицах».
Можно сказать, что неприятие публикой «Выбранных мест…» предопределило и неудачу второго тома «Мертвых душ», который Гоголю, по-видимому, не довелось закончить. Последним, кто ознакомился с главами второго тома, был ржевский протоиерей отец Матвей Константиновский (мнением которого Гоголь особенно дорожил) — вероятно, это произошло во время их последней встречи, незадолго до сожжения рукописей. «Возвращая тетради, — рассказывал отец Матвей, — я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями»[16]. Возможно, предостережение отца Матвея, напомнившего Гоголю о судьбе его книги, стало последним толчком в решении сжечь второй том «Мертвых душ».
Отец Матвей, по-видимому, был одним из немногих, кто понимав смысл предсмертной трагедии Гоголя. «С ним повторилось обыкновенно» явление нашей русской жизни, — говорил он. — Наша русская жизнь не мало имеет примеров того, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской или находя себя неспособными к прежней широкой деятельности покидали все и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения и очищения <…> Так было и с Гоголем. Он прежде говорил, что ему «нужен душевный монастырь», а пред смертию он еще сильнее по желал его»[17].
* * *
«Выбранные места из переписки с друзьями» были задуманы как цельное сочинение. Архимандрит Феодор (Бухарев), едва ли не единственный, кто пытался рассмотреть предмет книги, писал, что мысли Гоголя, «как они по внешнему виду ни разбросаны и ни рассеяны в письмах, имеют строгую внутреннюю связь и последовательность, а потому представляют стройное целое». Бухарев различает в книге три «отдела». «Первый составляют, — пишет он, — общие и основные мысли — о бытии и нравственности, о судьбах рода человеческого, о Церкви, о России, о современном состоянии мира». Второй «отдел» состоит из мыслей, касающихся «искусства и в особенности поэзии». Третий составляют некоторые личные объяснения автора о себе, о сочинениях своих и об отношении его к публике.
Схема Бухарева носит в достаточной степени условный характер: эти «отделы» легко можно перераспределить или — выделить другие — например, письма об обязанностях различных сословий и о призвании каждого отдельного человека («Что такое губернаторша», «Русской помещик», «Занимающему важное место» и пр.). Но главное, в чем Бухарев, несомненно, прав, — это то, что мысли Гоголя имеют определенную внутреннюю связь и подчинены выражению основной идеи. Идея эта просматривается уже в названиях глав, которые поражают обилием акцентов на национальном моменте: «Чтения русских поэтов перед публикою», «Несколько слов о нашей Церкви и духовенстве», «О лиризме наших поэтов», «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России», «Страхи и ужасы России». Речь о России идет и в тех главах, где имя ее отсутствует в заглавии. Можно сказать, что главным содержанием «Выбранных мест…» является Россия и ее духовная будущность.
Гоголь был глубоко национален в своем творчестве. Из всех русских писателей никто, кажется, так сильно, как он, не обнажил язв внутреннего мира русской души, указав и на источник их — роковую отделенность жизни общества от Церкви. Вся неправда светского существования с его устремленностью к материальным благам, страстями, мелочностью и суетой, является следствием этой отделенности. Единственную возможность духовного возрождения и процветания России Гоголь видел в воссоединении ее с Церковью. «Эта Церковь, которая, как целомудренная дева, сохранилась одна только от времен апостольских в непорочной первоначальной чистоте своей, эта Церковь, которая вся с своими глубокими догматами и малейшими обрядами наружными как бы снесена с Неба для русского народа, которая одна в силах разрешить все узлы недоумения и вопросы наши, которая может произвести неслыханное чудо в виду всей Европы, заставив у нас всякое сословье, званье и должность войти в их законные границы и пределы и, не изменив ничего в государстве, дать силу России изумить весь мир согласной стройностью того же самого организма, которым она доселе пугала, — и эта Церковь нами незнаема! И эту Церковь, созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь!»
Как историко-философское произведение книга Гоголя стоит в непосредственной связи с литературно-общественными манифестами своего времени. Успехи внешней политики России, стремительное расширение границ государства, выход его на мировую арену вели к росту национального самосознания, воплотившемуся в различных сферах государственной жизни и культуры. В государственной идеологии это сознание было воплощено в теории С.С. Уварова «Православие, Самодержавие, Народность», провозглашенной как официальный правительственный курс в просвещении, в историографии — в трудах М.П. Погодина, в общественной мысли — в публицистике славянофильства, которое как раз в 40-е годы переживает пору расцвета, в фольклористике и этнографии — в работах И.П. Сахарова, И.М. Снегирева, О.М. Бодянского. «Выбранные места…» следует рассматривать в контексте этих явлений.
В своей книге Гоголь выступает как государственный человек, стремящийся к наилучшему устройству страны, единственно правильной иерархии должностей в ней, при которой каждый выполняет свой долг на своем месте и тем глубже осознает свою ответственность, чем выше это место («Занимающему важное место»). Отсюда — обилие и разнообразие адресатов писем — от светской женщины до духовного пастыря, от человека искусства до государственного деятеля.
Но это — только внешняя сторона дела. Гоголевская апология России, утверждение ее мессианской роли в мире в конечном итоге опираются не на внешние благоустройства, международный авторитет страны или ее военную мощь (хотя и они очень важны), а на духовные начала национального характера. Взгляд Гоголя на Россию — это прежде всего взгляд христианина, сознающего, что все материальные богатства должны быть подчинены высшей цели и направлены к ней.
Здесь — центральная гоголевская идея и вечный момент соблазна для упреков писателю в великодержавном шовинизме: Гоголь яко бы утверждает, что Россия стоит впереди других народов именно в смысле более полного воплощения христианского идеала. Но, по Гоголю, залог будущего России — отнюдь не в особых духовных богатствах, которыми наделен русский человек по сравнению с прочими народами, а как раз наоборот: в осознании им своего неустройства, своей духовной нищеты и в тех огромных возможностях, которые присущи России как сравнительно молодой христианской державе.
Эта идея афористически выражена в замечательной концовке «Светлого Воскресенья»: «Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней всех их. „Хуже мы всех прочих“ — вот что мы должны всегда говорить о себе. <…> Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней».
Все вопросы жизни — бытовые, общественные, государственные, литературные — имеют для Гоголя глубокий религиозно-нравственный смысл. Признавая и принимая существующий порядок вещей, он стремился не к преобразованию общества, но к преобразованию человека. «Общество образуется само собою, общество слагается из единиц, — отвечал он Белинскому. — Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою <…> Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство».
С высшими ценностями связано и гоголевское понимание патриотизма: «…Тому, кто пожелает истинно честно служить России, нужно иметь очень много любви к ней, которая бы поглотила уже все другие чувства, — нужно иметь много любви к человеку вообще и сделаться истинным христианином во всем смысле этого слова».
Книга Гоголя говорит о необходимости внутреннего переустройства каждого, которое в конечном счете должно послужить залогом переустройства и преображения всей страны. Эта мысль определяет всю художественную структуру «Выбранных мест…».
Зерно книги зародилось еще в 1844 году — в «Правиле жития в мире», которое глубиной мысли и лаконизмом формы напоминает апостольские послания: «Начало, корень и утвержденье всему есть любовь к Богу. Но у нас это начало в конце, и мы все, что ни есть в мире, любим больше, нежели Бога». Гоголь был одним из немногих, кто предчувствовал катастрофическое падение религиозности в обществе. Своей книгой он как бы ударил в набат, призывая сограждан к коренному пересмотру всех вопросов общественной и духовной жизни страны. Он обратился с проповедью и исповедью ко всей России.
Оба этих жанра имеют богатейшую мировую традицию. Как проповедь книга Гоголя ориентирована прежде всего на апостольские послания, и в первую очередь на любимого им апостола Павла, который «всех наставляет и выводит на прямую дорогу». Далее эта традиция шла через святоотеческие послания (Афанасия Великого, Василия Великого, Григория Нисского), хорошо знакомые Гоголю. В «Выбранных местах…» он выступил как проповедник, духовный учитель, способный указать всем путь спасения — от первого до последнего человека в государстве. При этом он, подобно своему любимому богослову, святому Иоанну Златоусту, поучает и обличает соотечественников: «Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, наместо того, чтобы призвать Его к себе в домы, под родную крышу свою, и думают, что они христиане».
В гоголевскую эпоху традиция «слов» жила в проповеднической литературе, наиболее выдающимися представителями которой были митрополит Московский Филарет и архиепископ Иннокентий. Вне сомнения стиль Гоголя питался не только книжными, но и живыми истоками — постоянно слышимыми им проповедями духовных пастырей.
Не менее глубинную традицию имеет и жанр исповеди, в западной литературе представленный классическим произведением — «Исповедью» Блаженного Августина, а в новое время — «Исповедью» Руссо. Он теснейшим образом связан с эпистолярным началом, в высшей степени характерным для России конца XVIII — первой половины XIX века. Достаточно вспомнить «Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина, «Хронику русского» А.И. Тургенева, «философические» письма П.Я. Чаадаева или письма В.А. Жуковского, в том числе и к самому Гоголю. В духовной литературе этот жанр был представлен замечательным произведением уже упоминавшегося Святогорца — «Письма Святогорца к друзьям своим о Святой Горе Афонской».
С. Т. Аксаков отмечал естественность эпистолярного жанра для Гоголя: «Гоголь выражается совершенно в своих письмах; в этом отношении они гораздо важнее его печатных сочинений». Не трудно заметить, однако, что и для художественной прозы Гоголя характерна почти та же исповедальность, что и для его писем. Вспомним хотя бы лирические отступления в его повестях и «Мертвых душах».
Эта сторона «Выбранных мест…» для самого Гоголя была очень существенна. Свою книгу он называл «исповедью человека, который провел несколько лет внутри себя». Еще до выхода ее в свет, в декабре 1846 года, он просит С.П. Шевырева отыскать в Москве своего духовника, священника из прихода Саввы Освященного отца Иоанна Никольского, и вручить ему экземпляр книги как продолжение своей исповеди.
Предельная искренность признаний («…во мне заключилось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке»), в которых ощущалась и гордость самоуничижения, отчасти явилась причиной того, что от книги отшатнулись те, кто, казалось бы, разделяли убеждения Гоголя. По словам П.Я. Чаадаева, Гоголь «слишком откровенен, откровенен иногда даже до цинизма». Личность автора была еще более обнажена вмешательством цензуры. «Все должностные и чиновные лица, для которых были писаны лучшие статьи, — сетовал Гоголь, — исчезнули вместе с статьями из вида читателей; остался один я, точно как будто бы я издал мою книгу именно затем, чтоб выставить самого себя на всеобщее позорище».
И все же Гоголь оставался Гоголем, и общество, по его мнению, обязано было принять его исповедь как исповедь писателя, автора «Мертвых душ», а не частного человека. «В ответ же тем, — говорил он, — которые попрекают мне, зачем я выставил свою внутреннюю клеть, могу сказать то, что все-таки я еще не монах, а писатель. Я поступил в этом случае так, как все те писатели, которые говорили, что было на душе».
Современники упрекали Гоголя в том, что он пренебрег своим творческим даром. «Главное справедливое обвинение против тебя следующее, — писал Гоголю Шевырев в марте 1847 года, — зачем ты оставил искусство и отказался от всего прежнего? зачем ты пренебрег даром Божиим?» Так же как и Белинский, Шевырев призывал Гоголя вернуться к художнической деятельности. «Я не могу понять, — отвечал Гоголь, — отчего поселилась эта нелепая мысль об отречении моем от своего таланта и от искусства, тогда как из моей же книги можно бы, кажется, увидеть <…> какие страдания я должен был выносить из любви к искусству <…> Что ж делать, если душа стала предметом моего искусства, виноват ли я в этом? Что же делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже на искусство? Кто ж тут виноват? Виноват Тот, без воли Которого не совершается ни одно событие».
В своей книге Гоголь сказал, чем должно быть, по его мнению, искусство. Назначение его — служить «незримой ступенью к христианству», ибо современный человек «не в силах встретиться прямо со Христом». По Гоголю, литература должна выполнять ту же задачу, что и сочинения духовных писателей — просвещать душу, вести ее к совершенству. В этом для него — единственное оправдание искусства. Гоголь искренне верил во всемогущество слова, в возможность словом пронять и переродить человека. И чем выше становился его взгляд на искусство, тем требовательнее он относился к себе как к писателю. Гоголь ставит вопрос о назначении художника-христианина и ответственности за вверенный ему дар Божий — Слово.