То и другое было равно скорбно в двух различных отношениях. Но велик бог, приуготовляющий заблаговременно нашу душу к перенесению утрат. О! да будет он с нами, да совершается всё по его святой воле, но да не оставляет он нас и да пребудет с нами в часы утрат наших! Мне было также скорбно слышать о недугах и страданьях нервических Елизаветы Алексеевны. Но я верю милосердию божиему, верю, что это совершается для чего-то во благо души. И душа ее после этих недугов, которые пройдут, воссияет, убранная новыми драгоценными убранствами.
Я получил на днях письмо от Смирновой. Она теперь оправилась от своих нервических страданий, которые были ужасны и, как сама она говорит, отняли у ней все силы и самый ум. Теперь она не знает, как благодарить бога за это время и за сокровища, которые оно принесло к ней в душу. Она говорит правду: в словах самого письма ее отражается какая-то полнота разума и твердое, несокрушимое упование. Скажу и о себе: мое здоровье также в это время расстроилось (ночи мои еще до сих пор без сна). Сверх всего этого, сверх самого удаленья от нас в лучшую страну Языкова, который так любил меня (два раза всякий месяц писал он ко мне и, несмотря на все свои недуги, был исправней всех моих корреспондентов), сверх всего этого мне случилося получить всякого рода поражений по самым чувствительным струнам души моей от людей, разумеется, не знающих души моей. Но как всё это было нужно! Как всё это было нужно! Я и подумать не мог, [еще не мог] как много во мне еще осталось гордости, самонадеянности, самолюбия, самонадменности и высокомерия. Да будет благословен бог, раскрывающий перед нами нашу душу. Мне кажется, как будто после всего этого я стал теперь проще и как будто ровнее: сужу по тому, что мне теперь тяжело взглянуть на мою книгу, мне кажется в ней всё так напыщенно, неумеренно, невоздержно, что от стыда закрываю вперед обеими руками лицо. О, как мне трудно управляться в моем душевном хозяйстве! Именье дано в управленье большое, а управитель [сам управитель] еще слишком плох и слишком не научен, как привести именье в стройность. Как мне трудно достигнуть той простоты, которая уже при самом рожденьи влагается другому в душу, и до которой я должен достигать трудными путями всякого рода поражений!
От Плетнева я получил извещение, что назад тому два года был послан ко мне, точно, вексель от Прокоповича во Франкфурт. Вексель этот, вероятно, получил вместо меня какой-нибудь другой Гоголь, потому что один из таковых завелся во Франкфурте во время нашего пребывания вместе и получал весьма часто вместо меня мои письма. Надобно знать, что вексель этот был послан ко мне против желанья моего, тогда как я уже сделал совсем другое распоряжение из моих денег. Но хозяина, которому принадлежали деньги, не послушали, оттого, может быть, и постигнула такая участь этот вексель. Во всяком случае преследование по этому делу и особенно всякого рода взыскания следует оставить: тот, кто отважился взять эти деньги, был человек, вероятно, беспорядочный и неимущий, а потому и до сих пор остался таким же, то есть беспорядочным и неимущим, а потом придется, может быть, содрать последнюю рубашку (если не самую кожу) или с его жены, или детей, или родственников, от чего боже сохрани, а потому дело это [мое дело] оставить. Разузнать можно, но, Христа ради, никаких взысканий ни в каком случае! Что же касается до меня самого, то мне теперь деньги [деньги, даже и следуемые мне не нужны. Деньги теперь ползут ко мне со всех сторон, именно потому, что я перестал о них заботиться. Безденежье приходит только тогда, когда человек хлопочет о деньгах. Но обнимаю всех вас, мою до<рог>ую прекрасную семью, [становящуюся] с каждым днем ближайшею моему сердцу. Бог да хранит вас всех. Всего…
Гоголь.
Теперь я должен буду для укрепления нерв моих проездиться в Швальбах и потом на морское купанье, а после этого в Неаполь и оттуда на Восток. Стало быть, в июне, если будет бог так милостив, мы встретимся во Франкфурте. Видно, недаром было написано в записной книжке, данной мне во Франкфурте на дорогу: «до свиданья» и вслед за этим прибавлено: «Франкфурт».
На обороте: Francfort sur Mein.
Son excellence monsieur Basile de Joukoffsky.
Francfort s/M. Saxenhausen. Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.
М. П. ПОГОДИНУ
Марта 4 <н. ст. 1847>. Неаполь
От Сергея Тим<офеевича> Аксакова я получил письмо и в нем извещение, что ты был глубоко оскорблен моими словами о тебе, напечатанными в моей книге (явившейся в обезображенном и неполном виде). Он сказал, что ты даже плакал и потом, успокоившись, хотел писать мне следующее: «Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив <в> ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?» Друг мой, зачем же ты остановился и не написал мне этого сам? Или почувствовал, что укорить за это есть уже неуменье подставить другую ланиту? Между нами всеми есть недоразумение. И С. Т. Аксаков, и Шевырев, и ты сам уверены, что я на тебя сержусь, и под этим углом смотрят на все слова мои, привыкши по чувству нежного участья щадить человека в миролюбное время и высказывать ему правду только в гневе. Вы и в моих словах увидели гнев и, что еще хуже, долговременную мстительность. Но ни гнева, ни мстительности у меня тут не было. Первый давно прошел, второй же никогда не питал ни <к> кому, даже как бы он ни оскорбил меня. Напротив, меня всегда веселила впереди мысль примиренья [мысль, что я, наконец, примирюсь] и с самым непримиримым [В подлиннике: с самим непримеревшим <описка?>] и наиболее противу меня ожесточенным неприятелем. Минута прощенья и примиренья мне всегда казалась праздником и лучшею минутою в жизни. Вот тебе истинная правда моего сердца. Но меня всегда изумляло твое беспамятство. Я долго думал и придумывал, как бы дать тебе почувствовать, что ты оскорбляешь человека, никак не думая оскорбить его. Не думал бы я об этом так постоянно и долго, если бы не случилось такое дело, где ты чуть-чуть не был причиной страшного события, которое отравило бы на всё время твою жизнь и сделало бы твою совесть мучительницей твоей. Итак, я долго думал о том, как бы дать тебе это почувствовать, и постоянная мысль об этом, может быть, была причиною, [заставила, может быть] что я, говоря о тебе, выразился более резко, чем следовало, желая не скрыть твоих недостатков. Какие бы ни были причины слов моих о тебе в книге моей, но слова мои — правда, ты рассмотри их сам, в них нет лжи. Неужели правда стала так уже неуважительна в глазах наших, что ею мы должны потчевать только врагов своих, а не друзей? Правда о тебе выразилась словами неприличными, неосмотрительными, потому что говорю [даю] тебе честное слово: я не имел в виду [не имел в виду произвести] так оскорбить тебя, но смотри, как странно случилось: ты, который не наблюдал доселе так часто приличий в словах и выражениях твоих, являвшихся в печати, и тем невольно оскорблял других, получил именно толчок сам в этом же самом, потому что, вновь тебе повторяю, здесь больше всего прочего была виной просто неосмотрительность. Но для меня произошло от этого радостное [то радостное] явление, которого я, признаюсь, совсем не ожидал. Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен (но нет, этого не может быть: ты великодушен и умеешь прощать), а я обрадовался и доселе рад, обрадовался тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой никогда доселе не было. Увидеть тебя, говорить с тобой, глядеть на тебя мне стало так теперь желательно, как никогда доселе. И мне кажется, что дружба наша с этих только пор начнется, а доселе был один ее обманчивый призрак, условленный шаткими светскими понятьями о дружбе; я чувствую, что отныне только между нами установятся те любовные родные речи, которые должны быть по-настоящему между всеми людьми, те речи, на языке которых и самый упрек кажется приятным. Мне теперь так хочется знать всё о тебе: и что ты делаешь у себя в доме, и где сидишь, и что читаешь, и в каком расположеньи духа, и с кем говоришь, и что говоришь. И я бы много дал теперь за то, чтобы прочитать хотя короткий журнал дня твоего. Друг мой или, лучше, брат (в названии брата есть что-то лучшее, нежели в названии друга, да и Христос велит нам быть братьями), пиши ко мне просто, всё, что ни есть на душе твоей, всё оно будет мне равно приятно, как бы ты ни выразился. Письма твои будут теперь услада мне, я так думаю, потому что мысль о тебе стала теперь мне усладой. Признаюсь тебе, что я было уже несколько изнемог и от недугов, и от многих тяжелых испытаний (и у меня есть, [они есть] как у тебя, тяжелые испытания, и я не знаю, что тяжелее — получить ли неприличное нападенье от близкого человека в печатной книге или получать письменные упреки от самых близких друзей в лицемерии, ханжестве, надувании других и скорбные упреки в играньи комедии там и в том, что было священнейшею мыслью [В подлиннике: мыслей] и любовью души). Много нужно сил, чтоб это вытерпеть, но я теперь вытерпливаю с большим мужеством. Любовь к тебе стала сладким чувством, утешающим и освежающим силы мои, и мне чувствуется, что и в твоей душе что-нибудь да произошло в это время, и строки мои найдут в ней отклик. Напиши же мне и не медли.
Весь твой Г.
На обороте: Moscou. Russie.
Его высокородию Михаилу Петровичу Погодину.
В Москве. Близ Девичьего монастыря, на Девичьем поле, в собствен<ном > доме.
С. П. ШЕВЫРЕВУ
Марта 4 <н. ст. 1847>. Неаполь
Долго я не постигал причины твоего молчанья в такое время, когда мне больше всего были нужны твои письма. Наконец, из письма [Из письма от] Серг<ея> Тим<офеевича> Аксакова (исполненного упреков самых жестких и даже не совершенно справедливых, но притом нужных душе моей) я догадался, что ты должен быть сердит на меня за Погодина. Я и позабыл было, что в книге моей есть слова о Погодине, которые и он и вы приняли в другом смысле. Вы твердо убедили себя, что я питаю гнев и неудовольствие против Погодина, под углом этого убежденья смотрите на все мои слова о Погодине, а потому и увидали дело в большем виде, чем оно есть. Вот вся правда дела: когда я, точно, сердился на Погодина, от меня никто не слышал тогда дурного слова о Погодине; я представлю вам свидетелей, которые, слава богу, еще живы. Когда прошел гнев, явилось в душе моей [у меня произошло сильное желание] сильное желание оправдаться перед Погодиным, показать ему, как он невинно стал виноват и как заблудился обо мне. Желаньем этим я страдал и томился и в то же время видел, что для этого нужно обнаружить донага всю свою душу и принести непритворную исповедь во всем том, что творилось в душе моей незримо от всех; без этого было бы объясненье мое непонятно. А принести своей исповеди полной я был тогда не в силах, да и теперь вряд ли в силах. Гнев на бессилие свое объясниться отозвался болезненным стоном в тех моих письмах, в которых я вам упоминал о Погодине. Этот болезненный стон вы приняли за гнев мой против Погодина. Я не хотел вас разуверять, зная, что вы не поверите словам моим. Потом и самое это желание объясниться и оправдаться во мне угаснуло. Я стал думать только о том, каким бы образом дать ощутительнее [сильнее] почувствовать Погодину его вину вообще, [вообще против многих] а не против меня, и показать, как можно без желанья нанести пораженье человеку, поразить его, потому что едва было не случилось такое дело, за которое замучила бы его совесть. Содержа беспрестанно в голове мысль о том, как указать Погодину недостатки его, поставляющие его в неприятные отношения с людьми, я, может быть, выражался о нем сильней, чем выражается обыкновенно приятель о приятеле. И это вас поразило в статье, напечатанной в моей книге, которую я, может быть, исправил бы и облегчил, если бы рассмотрел ее перед печатаньем, но, занятый другими, более меня тогда занимавшими, я о ней просто позабыл. Во всяком случае, в статье о Погодине нет лжи, я говорил то, в чем был убежден, и как бы ни были слова и выраженья неприличны, но в основании их лежит правда, — этого и ты не можешь отвергнуть. Что же касается до слов Сергея Тимофеевича, что будто я обесчестил Погодина публично, то это совершенно несправедливо. [Далее начато было: Статьи] Моей ненависти против Погодина никто не отыскал в этих словах [статьях] о Погодине из людей, которым незнакомы наши отношения. Их увидели вы потому, что взглянули уже глазами предубежденными и потому, что вам известны многие такие обстоятельства, которые не могут быть известны читателю. Если ж кто я отыщет в них следы ненависти и озлобленья моего противу Погодина, тогда бесчестье мне, а не Погодину. Кто ж тут выиграл, я или Погодин? Кому слава, мне или ему? Разве и теперь не называют меня даже близкие мне люди лицемером, Тартюфом, двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку. Или, ты думаешь, легко это вынести? Это еще бог весть, какая из оплеух посильнее для того, чтобы вынести, эта ли или та, которую я дал, по вашему мненью, Погодину. Оплеуха Погодину случилась как-то сама собою, так что, уверяю честным моим словом, я даже сам не знаю, в какой степени я в ней виноват, и ожидаю еще формального обвиненья; [Далее начато: потому что] целой половины наших грехов мы не видим, а потому и нужно, чтобы другие нам помогали, указывая их вполне. Знаю я только то, что я обрадовался тому, что эта оплеуха случилась, хотя вначале было испугался. С этих пор любовь к Погодину, которую, говорю тебе нелицемерно, я хотел насильно приобресть, вошла вдруг сама собою в мою душу, — любовь, которой я никогда прежде к нему не имел в такой степени. Прежде я только уважал его, любил его великодушные мысли и благородство его высших стремлений, но не его самого. Я не подавал ему руки на тесную дружбу. Он первый начал меня называть ты. У нас не было никаких сходств в наших характерах и тех симпатических маленьких наклонностей, которые делают то, что люди вдруг делаются друзьями и никогда не могут между собой поссориться. Но теперь чувствую, что между нами завяжется дружба, которой никто уже на земле не разорвет, потому что Христос станет между нами и поможет нам объясниться. В одно время [Вместе] с этим письмом моим к тебе я написал и к нему письмо. А потому ты спроси его, получил ли он. Что же касается до тебя, то тебе во всяком случае <грех>; если сердит, выскажи, но не молчи. Если ж хочешь наказать меня молчанием, то тебе вдвойне грех, потому что я просил в предисловии к моей книге простить меня и за то, что отыщется в моей книге. Если я поступил не как христианин, то разве это дает право поступить и тебе не по-христиански? Уведоми меня обо всем о моей книге, ничего не скрывая, иначе дашь отчет за это богу, потому что ради господа Христа я прошу об этом. При сем письмо к сестре моей Ольге, которое я прошу тебя отправить в Полтаву, в д<еревню> Василевку, вместе с проповедями Иннокентия, которые потрудись купить на мои деньги. И если деньги накопились, то отправь немедленно две тысячи сто рубл<ей> ассигнациями, 2100 р., к моей матери, адресуя так: «Марье Ивановне Гоголь в Полтаву, а оттуда в д<еревню> Василевку. Ее высокобл<агородию>». Обнимаю тебя.
Твой Г.
На обороте: Moscou. Russie.
Профессору импер<аторского> Московского университета Степану Петровичу Шевыреву.
В Москве. В Дегтярном переулке близ Тверской. В собствен <ном> доме.
О. В. ГОГОЛЬ
<Около 4 марта н. ст. 1847. Неаполь.>
Любезная сестра моя Ольга, из посылаемых при сем денег (двух тысяч ассигнац<иями>) сто рублей принадлежат тебе, прочие же, как я писал в письме к маминьке назад тому неделю, должны быть распределены таким образом: 100 р<ублей> Анне, 100 Елисавете, 200 маминьке, 500 в пансион за вашего племянника, а 1000 в уплату процентов, которых ни на что другое не трогать, даже и в таком случае, когда бы хотелось оттуда занять на время. Сверх того, я посылаю тебе 50 р<ублей> моих на раздачу бедным тем, которых ты найдешь в наибольшей нужде и которые возымеют намерение истинное вести порядочную жизнь. [Далее начато: сверх того, посылаю тебе] От времени до времени будут тебе присылаться из Москвы деньги на бедных. Посылаются тебе также проповеди Иннокентия, которые ты прочти и скажи мне, как они тебе показались и чем именно для тебя полезны. На остальные пятьдесят рублей нужно будет сделать от меня какой-нибудь подарок племяннику. Или купить хорошее ружье, если он охотник, или что-нибудь такое, что он наибольше любит. В прежнем моем письме я сделал ошибку, которую хотел тотчас исправить, но не успел. А именно: поверяя счеты, веденные Лизой, я счел не так. [я счел за два года, вместо того] Вместил в один год ту сумму, которая приходится за два года. А потому и выставил 20 000 доходу, тогда как следовало выставить 10 000. Но и это я не знал тогда, в какой степени верно, потому что отчетов за два месяца тогда не получал. Письмо, в котором были заключены эти счеты, где-то долго странствовало [было на время запропастилось] и пришло ко мне гораздо позже. А потому, пожалуста, поверь вместе с сестрами хорошенько приход и расход за весь год и напиши мне итог за весь год, чтобы я знал наверно, сколько получено всего. Еще прошу вас поверять всякий месяц счеты именно таким образом, как я просил, взвешивая всякую вещь и сравнивая, во сколько мер одна другой нужнее. Затем будьте здоровы. Напишите каждая о том, что ни услышите о моей книге, и свои собственные впечатления, толки [и толки] других, и добрые и дурные, и что говорят в Полтаве. Никакими толками и замечаньями не следует пренебрегать, особенно дурными: они заставляют нас все-таки лишний раз на себя оглянуться. Сначала кажется неправда, а как всмотришься получше, увидишь, что дыма без огня не бывает, на дне лежит и правда. Но прощайте! Бог да хранит вас всех.
На обороте: Ольге Васильевне Гоголь в д<еревне> Васильевке.
С. Т. АКСАКОВУ
6 марта <н. ст. 1847>. Неаполь
Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие. Поблагодарите также доброго Дмитрия Николаевича Свербеева и скажите ему, что я всегда дорожу замечаньями умного человека, высказанными откровенно. Он прав, что обратился к вам, а не ко мне. В письме его есть, точно, некоторая жесткость, которая была бы неприлична в объяснениях с; человеком, не очень коротко знакомым. Но этим самым письмом к вам он открыл себе теперь дорогу высказывать с подобной откровенностью мне самому всё то, <что> высказал вам. Поблагодарите также и милую супругу его за ее письмецо. Скажите им, что многое из их слов взято в соображение и заставило меня лишний раз построже взглянуть на самого себя. Мы уже так странно устроены, что по тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято [выш<ло>] ими в соображение, которое, может быть, иное [многое] показало бы им в другом виде, а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать всё о себе, так ловит все сужденья и так умеет дорожить замечаньями умных людей даже и тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении. А вам, друг мой, сделаю я маленький упрек. Не сердитесь: уговор был принимать, не сердясь, взаимно друг от друга упреки. Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и непогрешительность его выводов? Делать замечания — это другое дело, это имеет право делать всякий умный человек и даже, просто, всякий человек. Но выводить из своих замечаний заключение обо всем человеке — это есть уже некоторого рода самоуверенность. Это значит признать свой ум вознесшимся на ту высоту, с которой он может обозревать со всех сторон предмет. Ну, что если я вам расскажу следующую повесть? Повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он [он сам] сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен, и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать' терпеливо. Нет, давай кричать: «Подавай обед!» Повар говорит: «Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды, для этого нужно поднимать такую возню на кухне, о которой вы и подумать не можете». Ему в ответ: «Врешь, брат!» Повар видит, что нечего делать, решился, наконец, привести гостей самих на кухню, постаравшись, сколько можно было, расставить кастрюли и весь кухонный снаряд в таком виде, чтобы из него хотя какое-нибудь могли вывести заключенье об обеде. Гости увидели множество таких странных и необыкновенных кастрюль и, наконец, таких орудий, о которых и подумать бы нельзя было, чтобы они требовались для приуготовленья обеда, что у них закружилась голова. [Далее начато было: Подумывали ранее <?>, что это значит, повар [их <?>] нас морочит или иное что] Ну, что, если в этой повести есть маленькая частица правды? Друг мой! вы видите, что дело покуда еще темно. Хорошо делает тот, кто снабжает меня всеми замечаниями, всё доводит до ушей моих, упрекает и склоняет других упрекать, но сам в то же время не смущается обо мне, а, вместо того, тихо молится [молится обо мне] в душе своей, да спасет меня бог от всех обольщений и самоослеплений, погубляющих душу человека. Это лучше всего, что он может для меня сделать, и, верно, бог за такие чистые и жаркие молитвы, которые суть лучшие благодеяния, какие может сделать на земле брат брату, спасет мою душу даже и тогда, если бы, невидимому невозвратно, одолели ее всякие обольщения. Но покуда прощайте. Передавайте мне все толки и сужденья, какие откуда ни услышите, и свои, и чужие, — первые, вторые, третьи и четвертые впечатления. Душевный поклон доброй Ольге Семеновне и всем вашим.
Весь ваш Г.
Насчет Погодина есть также недоразумения, но, вероятно, он уже с вами об этом объяснился, потому что я ему писал подробно третьего дня, т. е. 4 марта. К Шевыреву было также послано письмо от 4 марта. При сем письмецо Надежде Николаев<не> Шереметьевой.
На обороте: Moscou. Russie.
Его высокоблагородию Сергею Тимофеевичу Аксакову.
В Москве. В Мокриевском переулке.
В доме Рюмина.
Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ
<6 марта н. ст. 1847. Неаполь.>
Друг мой Надежда Николаевна, вы ко мне ничего не пишете. Но я понимаю ваше молчанье. Вы, верно, молитесь обо мне. О! да благословит вас бог за это! Чего не может сделать у бога молитва, возносимая от чистого сердца за ближнего нашего и брата? Верю, что ради молитв тех праведников, которые обо мне молятся, бог спасет меня, — даже и тогда, когда бы душа моя была опутана со всех сторон теми обольщеньями лукавыми, которые подозревают во мне ныне. Пишите ко мне. Со смерти прекрасного Языкова нашего, которого душа теперь ликует в селениях небесных, вы не прислали ко мне ни одной строчки. Но прощайте. Бог да воздаст вам сторицею за ваши молитвы обо мне.
Ваш Г.
На обороте: Надежде Николаевне Шереметьевой.
В. А. ЖУКОВСКОМУ
Неаполь. 6 марта <н. ст. 1847>
Письмо от 6/18 февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дни, то есть четвертого марта. Появленье книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим я, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. [Далее начато: [и] Я чувствую только то, что] Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть всё свое неряшество и меньше грешить вперед. При всем том книга моя полезна. [Далее начато: Теперь даже этой самой заносчивости] В одну неделю исчезнули все экземпляры ее (хотя печатано было два завода). Все дотоле бывшие вопросы в литературе вдруг заменились другими, и все предметы разговоров умных людей наших обществ заменились другими предметами. Я ожидаю, что после моей книги явится несколько умных и дельных сочинений, потому что в моей книге есть именно что-то, зарывающее на умственную деятельность человека. Несмотря на то, что сама по себе она не составляет капитального произведения нашей литературы, она может породить многие капитальные произведения. Но, признаюсь, радостней всего мне было услышать весть о благодатном замысле твоем писать письма по поводу моих писем. Я думаю, что появление их в свет может быть теперь самым приличным и нужным у нас явлением, потому что после моей книги всё как-то напряжено, все более или менее, как противники, так и защитники, находятся в положении неспокойном, а многие недоумевают просто, куды пристать, не умея согласить многих, по-видимому, противоположных вещей, от той резкости, с какою они выражены. Появление твоих писем может теперь произвести благотворное и примиряющее действие. Но как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что воз<о>мнил о себе, будто [что] мое школьное воспитанье уже кончилось и могу я стать наравне с тобою. Право, [истинно] есть во мне что-то хлестаковское. А ты кротко, без негодованья подаешь мне братскую руку свою, которой посылаю заочный поцелуй. Прощайте, мои добрые!
Бог да хранит вас всех целых и невредимых!
Твой Г.
Назад тому дня два, я отправил уже одно — письмо к тебе, занумерованное 4-м мартом, в котором содержится мой маршрут. Ночи мои всё по-прежнему без сна; я слаб телом, но духом, слава богу, довольно свеж.
На обороте: Francfort sur Mein.
Son excellence monsieur Basile de Joukoffsky.
Francfort s/M. Saxenhausen. Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
<6 марта н. ст. 1847. Неаполь.>
Прости меня, добрый друг, за те большие неприятности, которые я, может быть, нанес тебе моими неугомонными просьбами о восстановлении моей книги в ее прежнем виде. Прости меня, если у меня вырвалось какое-нибудь слово, тебя оскорбившее, в том письме моем, в котором вложено было письмо к доброй А. О. Ишимовой. Думаю так потому, что писал его в тревожном состоянии, среди одолевших меня недугов и печальных известий. Одолевал меня также и страх за мою книгу, которая могла быть не понята [понята только в таком случае] от выпуска многих статей, потому что в ней было всё в связи и последовательности, в которой, только опираясь на предыдущее, <я> позволял себе сказать последующее, и в которой, при выпуске одних статей, следовало непременно выбросить и многие другие или же, по крайней <мере>, переделать вовсе. Ты, разумеется, этого не мог приметить, [понять] потому что в голове содержал эту связь и потому что истины, заключенные в книге, были тебе уже знакомы и без книги моей, но каково же вообще читателю, которому всякую истину нужно подносить уже в доказанном и хорошо объясненном виде? А у меня в других статьях заключились практические объяснения, более доступные, [и более доступные] того же, что впереди сказано вообще. Вот почему сверх пользы, которую я думал принести этими непропущенными статьями, я так хлопотал о них. Не ради достоинства самих статей, но ради важности самого предмета, [предмета, о к<отором>] мне хотелось, чтобы по поводу их было сказано другими умней и лучше моего, и от этого распространилось бы у нас большее знание земли своей и народа своего. [Далее начато: но теперь вижу сам, что нужно отложить, не торопиться с этим делом] Я был уверен, и теперь в этом уверен, что статьи мои не могли напечататься от неприличия тона речи, что, облегчивши и уничтоживши многое, они придут в такой вид, в каком могут быть пропущены. Я писал к князю Вяземскому [Далее начато: умоляя его р<ассмотреть>] и графу М. Ю. Вьельгор<скому> рассмотреть строго мою книгу. К князю Вяземскому писал потом еще письмо, [письмо о том] умоляя уничтожить сначала заносчивые выходки, неприличные выраженья, все места, показывающие самонадеянность, самоуверенность и гордость того, кто писал их, и попробовать прочитать всю книгу сплошь в исправленном виде, чтобы увидеть еще раз, можно ли ее представить. Я не упрям. Я верю, [я им верю] что они лучше знают меня многие вещи и приличия, и если скажут, что и тогда нельзя, то ни слова не скажу я и покорюсь. Но, друг мой, мне бы хотелось, чтоб хоть два-три человека прочли мою книгу в связи, всю сплошь. Это мне очень нужно потому, что этими статьями я хотел не столько учить других, но самому многому научиться, потому что — говорю тебе не ложь — мне нужно слишком многого набраться [многому научиться] от умных людей, чтобы написать как следует мои «Мертвые души», которые, право, [право, говорю тебе] могут быть очень нужная у нас вещь и притом дельная вещь. Мне нужно много [нужно было много] практических и положительных сведений, которые я думал вызвать этими статьями, — именно затем, чтобы быть так же ясну и просту в «М<ертвых> д<ушах>», как неясен и загадочен в этой книге моей. Нужно взять из нашей же земли людей, из нашего же собственного тела [материала] так, чтобы читатель почувствовал, что это именно взято из того самого материала, из которого и он сам составлен [Далее начато: Вот почему мне] Иначе не будут живы образы и не произведут благотворного действия. А потому, бог весть, может, по прочтении моей книги сплошь, придет князю Вяземскому благая мысль [на <ум> благая мысль] подарить и русскую литературу, и меня такими письмами, которые, разумеется, в несколько раз будут лучше моих, прямей и ближе к делу, и могут быть [могут даже быть] напечатаны отдельной книгой Может быть, и добрейший [добрый мой] граф М. Ю. Вьельгорский снабдит меня такими замечаньями, за которые всю жизнь свою буду ему благодарен. Я не знаю, как перед ним извиняться, не смею даже и писать к нему. Я думаю, что я его слишком огорчил моими всеми докуками. Покажи им лучше это письмо мое, то есть и ему, и князю Вяземскому. Может быть, они, прочитавши его, сколько-нибудь извинят меня и простят меня. Мне кажется, что всё семейство его, мною нежно любимое, мною недовольно, потому что с появленья моей книги никто из них не писал ко мне.