Навеял черную печаль?
Скажи, тебя всем сердцем жаль!» —
«Нет, не мешал мне дождь шумливый,
И не ревущая волна,
И не петух, буян крикливый,
Всю ночь не ведающий сна;
Не эти сны, не те печали
Мне грудь младую взволновали.
Не ими дух мой возмущен,
Иной мне снился дивный сон.
Мне снилось: в темной я пустыне,
Вокруг меня туман и глушь.
И на болотистой равнине
Нет места, где была бы сушь.
Тяжелый запах; топко, вязко;
Что шаг, то бездна подо мной:
Боюся я ступить ногой;
И вдруг мне сделалось так тяжко,
Так тяжко, что нельзя сказать…
Где ни возьмись Ганц дикий, странный,
— Бежала кровь, струясь из раны —
Вдруг начал надо мной рыдать;
Но, вместо слез, лились потоки
Какой-то мутныя воды…
Проснулась я: на грудь, на щеки,
На кудри русой головы,
Бежал ручьями дождь досадной;
И было сердцу не отрадно.
Меня предчувствие берет…
И я кудрей не выжимала;
И я всё утро тосковала;
Где он? и что с ним? что нейдет?»
Стоит, качает головою,
Разумная, пред нею мать:
«Ну, дочка! мне с твоей бедою,
Не знаю, как уж совладать.
Пойдем к нему, узнаем сами,
Да будь святая сила с нами!»
Вот входят в комнату оне;
Но в ней все пусто. В стороне
Лежит, в густой пыли, том давний,
Платон и Шиллер своенравный,
Петрарка, Тик, Аристофан
Да позабытый Винкельман;
Куски изодранной бумаги;
На полке — свежие цветы;
Перо, которым, полн отваги,
Передавал свои мечты.
Но на столе мелькнуло что-то.
Записка!.. с трепетом взяла
Луиза в руки. От кого-то?
К кому?.. И что ж она прочла?..
Язык лепечет странно пени…
И вдруг упала на колени;
Ее кручина давит, жжет,
Гробовый холод в ней течет.
КАРТИНА XI
Ты посмотри, тиран жестокий,
На грусть убитыя души!
Как вянет цвет сей одинокий,
Забытый в пасмурной глуши!
Вглядись, вглядись в свое творенье!
Ее ты счастия лишил
И жизни радость претворил
В тоску ей, в адское мученье,
В гнездо разоренных могил.
О, как она тебя любила!
С каким восторгом чувств живым
Простые речи говорила!
И как внимал речам ты сим!
Как пламенен и как невинен
Был этот блеск ее очей!
Как часто ей, в тоске своей,
Тот день казался скучен, длинен,
Когда, раздумью предана,
Тебя не видела она.
И ты ль, и ты ль ее оставил?
Ты ль отвернулся от всего?
В страну чужую путь направил,
И для кого? и для чего?
Но посмотри, тиран жестокий:
Она всё также, под окном,
Сидит и ждет в тоске глубокой,
Не промелькнет ли милый в нем.
Уж гаснет день; сияет вечер;
На всё наброшен дивный блеск;
Прохладный вьется в небе ветер;
Волны чуть слышен дальний плеск.
Уже ночь тени настилает,
Но запад всё еще сияет.
Свирель чуть льется; а она
Сидит недвижно у окна.
НОЧНЫЕ ВИДЕНИЯ.
Темнеет, тухнет вечер красный;
Спит в упоении земля;
И вот на наши уж поля
Выходит важно месяц ясный.
И всё прозрачно, всё светло;
Сверкает море, как стекло. —
В небе чудные вот тени
Развилися и свились,
И чудесно понеслись
На небесные ступени.
Прояснилось: две свечи;
Двое рыцарей косматых;
Два зубчатые мечи
И чеканенные латы;
Что-то ищут; стали в ряд.
И зачем-то переходят;
И дерутся, и блестят;
И чего-то не находят…
Всё пропало, слилось с тмой;
Светит месяц над водой.
Блистательно всю рощу оглашает
Царь соловей. Звук тихо разнесен.
Чуть дышит ночь; земля сквозь сон
Мечтательно певцу внимает.
Лес не колышется; всё спит,
Лишь вдохновенна песнь звучит,
Показался дивной феи
Слитый в с воздуха дворец,
И в окне поет певец
Вдохновенные затеи.
На серебряном ковре,
Весь затканный облаками,
Чудный дух летит в огне;
Север, юг покрыл крылами.
Видит: фея спит в плену
За решеткою коральной;
Перламутную стену
Рушит он слезой хрустальной.
Обнялись… слилися c тмой…
Светит месяц над водой.
Сквозь пар окрестность чуть сверкает.
Какую кучу тайных дум
Наводит моря странный шум!
Огромный кит спиной мелькает;
Рыбак закутался и спит;
А море всё шумит, шумит.
Вот из моря молодые
Девы чудные плывут;
Голубые, огневые
Волны белые гребут.
Призадумавшись, колышет
Грудь лилейную вода,
И красавица чуть дышет…
И роскошная нога
Стелет брызги в два ряда…
Улыбается, хохочет,
Страстно манит и зовет,
И задумчиво плывет,
Будто хочет и не хочет,
И задумчиво поет
Про себя, младу сирену,
Про коварную измену,
А на тверди голубой,
Светит месяц над водой.
Вот в стороне глухой кладбище:
Ограда ветхая кругом,
Кресты, каменья… скрыто мхом
Немых покойников жилище.
Полет да крики только сов
Тревожат сон пустых гробов.
Подымается протяжно
В белом саване мертвец,
Кости пыльные он важно
Отирает, молодец.
С чела давнего хлад веет,
В глазе палевый огонь,
И под ним великой конь,
Необъятный, весь белеет
И всё более растет,
Скоро небо обоймет;
И покойники с покою
Страшной тянутся толпою.
Земля колется и — бух
Тени разом в бездну… Уф!
И стало страшно ей; мгновенно
Она прихлопнула окно.
Всё в сердце трепетном смятенно,
И жар, и дрожь попеременно
По нем текут. В тоске оно.
Внимание развлечено.
Когда, рукою беспощадной,
Судьба надвинет камень хладный
На сердце бедное, — тогда,
Скажите, кто рассудку верен?
Чья против зол душа тверда?
Кто вечно тот же завсегда?
В несчастьи кто не суеверен?
Кто крепкой не бледнел душой
Перед ничтожною мечтой?
С боязнью, с горестию тайной,
В постель кидается она;
Но ждет напрасно в ложе сна.
В тме прошумит ли что случайно,
Скребунья-мышь ли пробежит, —
От вежд коварный сон летит.
КАРТИНА XIII
Печальны древности Афин.
Колон, статуй ряд обветшалый
Среди глухих стоит равнин.
Печален след веков усталых:
Изящный памятник разбит,
Изломлен немощный гранит,
Одни обломки уцелели.
Еще доныне величав,
Чернеет дряхлый архитрав,
И вьется плющ по капители;
Упал расщепленный карниз
В давно-заглохшие окопы.
Еще блестит сей дивный фриз,
Сии рельефные метопы;
Еще доныне здесь грустит
Коринфский орден многолепный,
— Рой ящериц по нем скользит —
На мир с презреньем он глядит;
Всё тот же он великолепный,
Времен минувших вдавлен в тму,
И без вниманья ко всему.
Печальны древности Афин.
Туманен ряд былых картин.
Облокотясь на мрамор хладный,
Напрасно путник алчет жадный
В душе былое воскресить,
Напрасно силится развить
Протекших дел истлевший свиток, —
Ничтожен труд бессильных пыток;
Везде читает смутный взор
И разрушенье, и позор.
Промеж колон чалма мелькает,
И мусульманин по стенам,
По сим обломкам, камням, рвам,
Коня свирепо напирает,
Останки с воплем разоряет.
Невыразимая печаль
Мгновенно путника объемлет,
Души он тяжкий ропот внемлет;
Ему и горестно, и жаль,
Зачем он путь сюда направил.
Не для истлевших ли могил
Кров безмятежный свой оставил,
Покой свой тихий позабыл?
Пускай бы в мыслях обитали
Сии воздушные мечты!
Пускай бы сердце волновали
Зерцалом чистой красоты!
Но и убийственно, и хладно
Разворожились вы теперь.
Безжалостно и беспощадно
Пред ним захлопнули вы дверь,
Сыны существенности жалкой,
Дверь в тихий мир мечтаний, жаркой! —
И грустно, медленной стопой
Руины путник покидает;
Клянется их забыть душой;
И всё невольно помышляет
О жертвах бренности слепой.
КАРТИНА XVI
Ушло два года. В мирном Люненсдорфе
По-прежнему красуется, цветет;
Всё те ж заботы, и забавы те же
Волнуют жителей покойные сердца.
Но не по-прежнему в семье Вильгельма:
Пастора уж давно на свете нет.
Окончив путь и тягостный, и трудный,
Не нашим сном он крепко опочил.
Все жители останки провожали
Священные, с слезами на глазах;
Его дела, поступки поминали:
Не он ли нам спасением служил?
Нас наделял своим духовным хлебом,
В словах добру прекрасно поучая.
Не он ли был утехою скорбящих;
Сирот и вдов нетрепетным щитом. —
В день праздничный, как кротко он, бывало,
Всходил на кафедру! и с умиленьем
Нам говорил про мучеников чистых,
Про тяжкие страдания Христовы,
А мы ему, растроганны, внимали,
Дивилися и слезы проливали.
От Висмара когда кто держит путь,
Встречается налево от дороги
Ему кладбище: старые кресты
Склонилися, обшиты мохом,
И времени изведены резцом.
Но промеж них белеет резко урна
На черном камне, и над ней смиренно
Два явора зеленые шумят,
Далеко хладной обнимая тенью. —
Тут бренные покоятся останки Пастора.
Вызвались на свой же счет
Сооружить над ним благие поселяне
Последний знак его существованья
В сем мире. Надпись с четырех сторон
Гласит, как жил и сколько мирных лет
Провел на пастве, и когда оставил
Свой долгий путь, и богу дух вручил. —
И в час, когда стыдливый развивает
Румяные восток свои власы;
Подымется по полю свежий ветер;
Посыплется алмазами роса;
В своих кустах малиновка зальется;
Полсолнца на земле всходя горит; —
К нему идут младые поселянки,
С гвоздиками и розами в руках.
Увешают душистыми цветами,
Гирландою зеленой обовьют,
И снова в путь назначенный идут.
Из них одна, младая, остается
И, опершись лилейною рукой,
Над ним сидит в раздумьи долго, долго,
Как будто бы о непостижном мыслит.
В задумчивой, скорбящей деве сей
Кто б не узнал печальныя Луизы?
Давно в глазах веселье не блестит;
Не кажется невинная усмешка
В ее лице; не пробежит по нем,
Хотя ошибкой, радостное чувство;
Но как мила она и в грусти томной!
О, как возвышенен невинный этот взгляд!
Так светлый серафим тоскует
О пагубном паденьи человека.
Мила была счастливая Луиза,
Но как-то мне в несчастии милее.
Осьмнадцать лет тогда минуло ей,
Когда преставился пастор разумный.
Всей детскою она своей душой
Богоподобного любила старца;
И думает в душевной глубине:
«Нет, не сбылись живые упованья
Твои. Как, добрый старец, ты желал
Нас обвенчать перед святым налоем,
Навеки наш союз соединить.
Как ты любил мечтательного Ганца! А он…»
Заглянем в хижину Вильгельма.
Уж осень. Холодно. И дома он
Вытачивал с искусством хитрым кружки
Из крепкого с слоями бука,
Затейливой резьбою украшая;
У ног его свернувшися лежал
Любимый друг, товарищ верный, Гектор.
А вот разумная хозяйка Берта
С утра уже заботливо хлопочет
О всем. Толпится также под окном
Гусей ватага долгошейных; так же
Неугомонные кудахчут куры;
Чиликают нахалы воробьи,
Весь день в навозной куче роясь.
Видали уж красавца снигиря;
И осенью давно запахло в поле,
И пожелтел давно зеленый лист,
И ласточки давно уж отлетели
За дальние, роскошные моря.
Кричит разумная хозяйка Берта:
«Так долго не годится быть Луизе!
Темнеет день. Теперь не то, что летом;
Уж сыро, мокро, и густой туман
Так холодом всего и пронимает.
Зачем бродить? беда мне с этой девкой;
Не выкинет она из мыслей Ганца;
А бог знает, он жив ли, или нет».
Не то совсем раздумывает Фанни,
За пяльцами сидя в своем углу.
Шестнадцать лет ей, и, полна тоски
И тайных дум по идеальном друге,
Рассеянно, невнятно говорит:
«И я бы так, и я б его любила». —
КАРТИНА XVII
Унывна осени пора;
Но день сегоднишний прекрасен:
На небе волны серебра,
И солнца лик блестящ и ясен.
Один дорогой почтовой
Бредет, с котомкой за спиной,
Печальный путник из чужбины.
Уныл, и томен он, и дик,
Идет согнувшись, как старик;
В нем Ганца нет и половины.
Полупотухший бродит взор
По злачным холмам, желтым нивам,
По разноцветной цепи гор.
Как бы в забвении счастливом,
Его касается мечта;
Но мысль не тем уж занята. —
Он в думы крепкие погружен.
Ему покой теперь бы нужен.
Прошел он дальний, видно, путь;
Страдает больно, видно, грудь;
Душа страдает, жалко ноя;
Ему теперь не до покоя.
О чем же думы крепки те?
Дивится сам он суете:
Как был измучен он судьбою;
И зло смеется над собою,
Что поверял своей мечтой
Свет ненавистный, слабоумной;
Что задивился в блеск пустой
Своей душою неразумной;
Что, не колеблясь, смело он
Сим людям кинулся в объятья;
И, околдован, охмелен,
В их злые верил предприятья. —
Как гробы холодны они;
Как тварь презреннейшая низки;
Корысть и почести одни
Им лишь и дороги, и близки.
Они позорят дивный дар:
И попирают вдохновенье,
И презирают откровенье;
Их холоден притворный жар,
И гибельно их пробужденье.
О, кто б нетрепетно проник
В их усыпительный язык!
Как ядовито их дыханье!
Как ложно сердца трепетанье!
Как их коварна голова!
Как пустозвучны их слова!
И много истин он, печальный,
Теперь изведал и узнал,
Но сам счастливее ли стал
Во глубине души опальной?
Лучистой, дальнею звездой
Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,
Горька блестящая отрава. —
Склоняется на запад день,
Вечерняя длиннеет тень.
И облаков блестящих, белых
Ярчее алые края;
На листьях темных, пожелтелых
Сверкает золота струя.
И вот завидел странник бедный
Свои родимые луга.
И взор мгновенно вспыхнул бледный,
Блеснула жаркая слеза.
Рой прежних, тех забав невинных
И тех проказ, тех дум старинных —
Всё разом налегло на грудь
И не дает ему дохнуть.
И мыслит он: что это значит?..
И, как ребенок слабый, плачет.
ДУМА.
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, небом избранный, постиг
Цель высшую существованья;
Когда не грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра;
Его трудам великим учит.
Для них он жизни не щадит.
Вотще безумно чернь кричит:
Он тверд средь сих живых обломков.
И только слышит, как шумит
Благословение потомков.
Когда ж коварные мечты
Взволнуют жаждой яркой доли,
А нет в душе железной воли,
Нет сил стоять средь суеты, —
Не лучше ль в тишине укромной
По полю жизни протекать,
Семьей довольствоваться скромной
И шуму света не внимать?
КАРТИНА XVIII
Выходят звезды плавным хором,
Обозревают кротким взором
Опочивающий весь мир;
Блюдут сон тихий человека,
Ниспосылают добрым мир;
А злым яд гибельный упрека.
Зачем же, звезды, грустным вы
Не посылаете покоя?
Для горемычной головы
Вы — радость, и, на вас покоя
Свой грустный стосковалый взор,
Страстей он слышит разговор
В душе, и вас он призывает,
И вам он пени поверяет.
По-прежнему всегда томна.
Еще Луиза не разделась;
Не спится ей; в мечтах она
На ночь осенню загляделась.
Предмет и тот же, и один…
И вот восторг к ней в душу входит:
Песнь стройную она заводит,
Звучит веселый клавесин.
Внимая шуму листопада,
Промеж деревьев, где сквозит
Из стен решетчатых ограда,
В забвеньи сладостном, у сада,
Наш Ганц закутавшись стоит.
И что же с ним, когда он звуки
Давно-знакомые узнал,
И голос тот, со дня разлуки
Что долго, долго не слыхал;
И песню ту, что в страсти жаркой,
В любви, в избытке дивных сил,
Под строй души в напевах яркой,
Ее, восторженный, сложил?
Чрез сад она звенит, несется
И в упоеньи тихом льется:
Тебя зову! тебя зову!
Твоей улыбкою чаруюсь,
С тобой не час, не два сижу,
С тебя очей я не свожу:
Дивуюся, не надивуюсь.
* * *
Поешь ли ты — и звон речей
Твоих, таинственный, невинный,
Ударит в воздух ли пустынный —
Звук в небе льется соловьиный,
Гремит серебряный ручей.
* * *
Приди ко мне, прижмись ко мне
В жару чудесного волненья.
Пылает сердце в тишине;
Они горят, они в огне,
Твои покойные движенья.
* * *
Я без тебя грущу, томлюсь,
И позабыть тебя нет силы.
И пробуждаюсь ли, ложусь,
Всё о тебе молюсь, молюсь,
Всё о тебе, мой ангел милый.
* * *
И вот почудилося ей:
Чудесным заревом очей
Возле нее блистает кто-то,
И слышит вздох она кого-то,
И страх, и дрожь ее берет…
И оглянулась…
«Ганц!»…
О, кто поймет
Всю эту радость чудной встречи!
И взоров пламенные речи!
И этот чувств счастливый гнет!
О, кто так пламенно опишет
Сию душевную волну,
Когда она грудь рвет и пышет,
Терзает сердца глубину,
А сам дрожишь, в весельи млеешь,
Ни дум, ни слов найти не смеешь;
В восторге, в куче сладких мук,
Сольешься в стройный, светлый звук!
Опомнясь, Ганц глядит сквозь слезы
В глаза подруги своея;
И мыслит: «Полно, это грезы;
Пусть же не просыпаюсь я.
Она всё та ж, и так любила
Меня всей детскою душой!
Чело печалию накрыла,
Румянец свежий иссушила,
Губила век свой молодой;
А я, безумный, бестолковой,
Летел искать кручины новой!..»
И спал страданий тяжкий сон
С его души; живой, спокойной,
Переродился снова он.
На время бурей возмущен,
Так снова блещет мир наш стройной;
В огне закаленный булат
Так снова ярче во сто крат.
Пируют гости, рюмки, чаши
Кругом обходят и гремят; —
И старики болтают наши;
И в танцах юноши кипят.
Звучит протяжным, шумным громом
Музыка яркая весь день;
Ворочает веселье домом;
Гостеприимно блещет сень.
И поселянки молодые
Чету влюбленную дарят:
Несут фиалки голубые,
Несут им розы огневые,
Их убирают и шумят:
Пусть век цветут их дни младые,
Как те фиалки полевые;
Сердца любовью да горят,
Как эти розы огневые! —
И в упоеньи, в неге чувств
Заране юноша трепещет, —
И светлый взор весельем блещет;
И беспритворно, без искусств,
Оковы сбросив принужденья,
Вкушает сердце наслажденья.
И вас, коварные мечты,
Боготворить уж он не станет, —
Земной поклонник красоты.
Но что ж опять его туманит?
(Как непонятен человек!)
Прощаясь с ними он навек, —
Как бы по старом друге верном,
Грустит в забвении усердном.
Так в заключеньи школьник ждет,
Когда желанный срок придет.
Лета к концу его ученья —
Он полон дум и упоенья,
Мечты воздушные ведет:
Он независимый, он вольный,
Собой и миром всем довольный,
Но, расставаяся с семьей
Своих товарищей, душой
Делил с кем шалость, труд, покой, —
И размышляет он, и стонет,
И с невыразною тоской
Слезу невольную уронит.
ЭПИЛОГ
В уединении, в пустыне,
В никем незнаемой глуши,
В моей неведомой святыне,
Так созидаются отныне
Мечтанья тихие души.
Дойдет ли звук подобно шуму,
Взволнует ли кого-нибудь,
Живую юноши ли думу,
Иль девы пламенную грудь?
Веду с невольным умиленьем
Я песню тихую мою,
И с неразгаданным волненьем
Свою Германию пою.
Страна высоких помышлений!
Воздушных призраков страна!
О, как тобой душа полна!
Тебя обняв, как некий Гений,
Великий Гётте бережет,
И чудным строем песнопений
Свевает облака забот. —
КОММЕНТАРИИ К «ГАНЦУ КЮХЕЛЬГАРТЕНУ»
I.
Принадлежность Гоголю идиллии «Ганц Кюхельгартен», не переиздававшейся при жизни писателя, была впервые установлена в печати П. А. Кулишом в анонимной заметке 1852 года «Несколько черт для биографии Н. В. Гоголя». Опираясь на свидетельства Н. Я. Прокоповича, друга и соученика Гоголя по нежинской Гимназии высших наук, Кулиш сообщал, что «никто из его <Гоголя> покровителей не знал о стихотворном сочинении, которым он начал свое печатное поприще», и что «до сих пор оно было известно только одному человеку, если не считать неграмотного Гоголева слуги, малороссиянина Якима — это „Ганц Кюхельгартен, идиллия в картинах“, написанная, как сказано на заглавном листе, в 1827 г. Гоголь издал ее вскоре по приезде в столицу под псевдонимом В. Алова и роздал экземпляры книгопродавцам на комиссию» («Отечественные Записки» 1852, № 4, отд. VIII, стр. 199). По этому указанию Н. П. Трушковский поместил «Ганца Кюхельгартена» в т. VI «Сочинений Н. В. Гоголя» (М., 1856, стр. 309–369), но документальное подтверждение сообщение П. А. Кулиша получило только значительно позднее, когда в 1909 г. в «Русском Архиве» (№ 4, стр. 635) было опубликовано недатированное письмо Гоголя к цензору К. С. Сербиновичу с просьбой об ускорении выдачи разрешения на издание «Ганца Кюхельгартена».
Авторская датировка идиллии вызывала сомнения уже у друзей писателя и его первого биографа. П. А. Кулиш, повторив в статье «Выправка некоторых биографических известий о Гоголе» указание на 1827 г., как дату создания «Ганца Кюхельгартена», сопроводил в «Опыте биографии Н. В. Гоголя» и «Записках о жизни Н. В. Гоголя» свои сообщения осторожным примечанием, излагавшим колебания Н. Я. Прокоповича. Последний склонялся к мысли, что «Ганц Кюхельгартен» написан в 1829 г. и помечен (на титульном листе) ложной датой: «Если бы Гоголь написал свою поэму в Гимназии… то хоть отрывок из нее был бы известен кому-нибудь из тогдашней его публики. Нет, эта поэма была написана именно в то время, когда он проживал без дела в Петербурге».
Мысль о том, что Гоголь, располагая читателей и критику к снисхождению, прибег к мистифицированной дате, вполне допустима, тем более, что явной мистификацией было предисловие к книжке, написанное от имени неведомых издателей (идиллия была издана самим Гоголем). Однако, Н. С. Тихонравов и В. И. Шенрок настаивали на авторской датировке. Сомнения Прокоповича отводились ими ссылкой на чрезвычайную скрытность Гоголя, особенно в последние годы пребывания в Гимназии, а возможность отнесения идиллии к 1827 г. аргументировалась совпадениями мыслей и настроений Ганца с собственными высказываниями Гоголя в письмах этого периода (Соч., 10 изд., V, стр. 544; Шенрок, «Материалы», I, стр. 159–161). И. В. Шаровольский, уделивший в специальной статье о «Ганце Кюхельгартене» много внимания вопросу датировки, соглашался с Прокоповичем в утверждении, что Гоголь в гимназические годы не мог бы скрыть идиллии от товарищей. Трактуя, подобно Тихонравову и Шенроку, образ Ганца в биографическом плане, Шаровольский приводит параллели к тексту идиллии из позднейших писем Гоголя, в частности начала 1829 г. В конечном выводе исследователь заключал, что картины I–XVI были написаны во второй половине 1828 г., когда Гоголь, по окончании Гимназии, жил в Васильевке, а картины XVII–XVIII, в которых автор «заставляет своего героя отказаться от идеальных стремлений», уже в Петербурге, под влиянием его собственных житейских неудач. К еще более схематичным выводам пришел, основываясь на столь же шатких психологических соображениях, Стендер-Петерсен. Этот исследователь различает в «Ганце Кюхельгартене» собственно идиллические и романтические части. Создание первых (картины I, VI, VII и конец XVIII) он относит к концу лета 1827 г., когда автором якобы всецело владели идиллические настроения, а окончание работы — к лету 1828 г., — к этому времени Стендер-Петерсен относит знакомство и увлечение Гоголя немецкими романтиками. Построение Стендер-Петерсена подверглось разрушительной и вполне основательной критике В. Адамса.
Опыт всех этих изучений обнаружил недостаточность биографического анализа для выяснения вопроса о времени создания «Ганца Кюхельгартена». Сопоставления с эпистолярными материалами убеждают, что датировка идиллии 1827 годом вполне допустима, хотя, базируясь на них, ее можно с равным основанием отнести и к 1828 и к началу 1829 года. Следовательно, возможность авторской мистификации в дате ими отнюдь не исключается.
Не внесло ясности в вопрос о датировке и обследование источников идиллии. Уже Кулиш (в «Опыте биографии Н. В. Гоголя») отметил, что образчиком для «Ганца Кюхельгартена» послужила идиллия Фосса «Луиза» (1783–1784), которую Гоголь мог читать в переводе П. Теряева: «Луиза, сельское стихотворение в 3 идиллиях. Соч. Ивана Фосса». СПб., 1820. В позднейшей литературе, продолжившей наблюдения Кулиша, было установлено, чем именно воспользовался молодой автор в идиллии Фосса (образ старого пастора, сентиментальная обрисовка сельского бюргерского быта). Однако, в «Ганце Кюхельгартене» гораздо сильнее проступают элементы романтической поэмы, чем сентиментальной идиллии, и подражание Фоссу сочетается в ней с несомненным воздействием Байрона, Шатобриана и Жуковского («Теон и Эсхин», баллады). Наконец, с особенной силой проявилось в «Ганце Кюхельгартене» пушкинское влияние, влияние всей поэтической системы Пушкина в целом. Что касается до отдельных сопоставлений, то они ведут преимущественно к «Евгению Онегину», к главе 5 и 6 романа. Сопоставлялись сон Луизы (в картине X) со сном Татьяны, описание могилы пастора (в картине XVI) с описанием могилы Ленского. Указывалось на большую близость эпилога поэмы к «Посвящению» к «Полтаве». Пятая глава «Евгения Онегина» появилась в печати 1 февраля 1828 г., шестая — в марте 1828, «Полтава» — в марте 1829. Однако и эти сопоставления, если признать их основательность, не решают вопроса о датировке «Ганца Кюхельгартена». Единственное заключение, которое из них можно сделать, сводится к тому, что Гоголь перед сдачей идиллии в печать пересматривал и дорабатывал ее текст.
Книжка «Ганц Кюхельгартен», помеченная цензурным разрешением от 7 мая 1829 г., вышла в свет в июне того же года (см. в «Московских Ведомостях» от 27 июня объявление о продаже у Ширяева книжки В. Алова, «полученной на сих днях из Петербурга»). В обращении она оставалась до конца июля. Под влиянием отрицательных отзывов Н. Полевого в «Московском Телеграфе» и анонимной рецензии в № 87 «Северной Пчелы» от 20 июля, Гоголь, по свидетельству Кулиша, «тотчас же в сопровождении верного своего слуги Якима отправился по книжным магазинам, собрал экземпляры, нашел в гостинице нумер и сжег все до одного» («Отечественные Записки» 1852, № 4, отд. VIII, стр. 199). Сожжение произошло, очевидно, как предположил Н. С. Тихонравов, после 20 июля, то есть после второго печатного отзыва: «Оно совпадает по времени с внезапным решением Гоголя ехать за границу, — решением, о котором он уведомлял свою мать 24 июля» (Соч., 10 изд., V, стр. 542).
Сохранившиеся от истребления немногочисленные экземпляры отдельного издания «Ганца Кюхельгартена» представляют собою величайшую библиографическую редкость. В настоящем издании идиллия воспроизводится по экземпляру, хранящемуся в Государственной Публичной Библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, в Ленинграде, под шифром 840/71.