- Ну что, моя дорогая! Не правда ли, весело плыть по морю с его властителем и супругом? Ты, однако, не должна ревновать меня к моей супруге, которая несет теперь нас обоих на своих волнах. Слышишь их сладкий плеск? Не похож ли он на слова любви, которые она шепчет своему супругу и повелителю? Но эта супруга схоронила мой брошенный перстень, а ты носишь его на пальце!
- Ах, мой господин, - отвечала Аннунциата, - может ли холодная, коварная стихия быть твоей супругой? Мне неприятна даже мысль, что ты зовешь своей женой бесчувственное, бесконечное море!
Фальер засмеялся так, что у него задрожали подбородок и борода.
- Не бойся, моя голубка, - сказал он, - я знаю, что покоиться в твоих нежных объятиях приятнее, чем в морской глубине, но не правда ли, хорошо и приятно плыть по морю с его повелителем?
В ту минуту, как дож произнес эти слова, внезапно донеслись издали звуки музыки. Тихий мужской голос, далеко разносимый по волнам пел:
Ah! senza amare
Andare sul mare,
Col sposo del mare,
Non puo consolare!
Раздались другие голоса, и в их созвучии слова пропетой песни, повторившись несколько раз, замерли, разнесенные ветром. Фальер же не слыхал ничего и продолжал рассказывать Аннунциате историю происхождения торжества, когда дож с высоты "Буцентавра" бросает в море свой обручальный с ним перстень. Он говорил о победах республики, о том, как были ею завоеваны Истрия и Далмация при доже Пьетро Орсеоло II и как с тех пор был введен обычай обручения с морем. Но если пропетая песня прошла незамеченной мимо ушей Марино Фальера, точно так же незамеченным прошел для Аннунциаты его рассказ. Она была глубоко поражена унесшимися вдаль звуками. Глаза ее смотрели неопределенно и задумчиво, как у того, кто, внезапно пробудясь, не может еще дать себе отчет в мыслях.
- Senza amare! senza amare! - non puo consolare! - шептали уста, и светлые, как блестящие жемчужины, слезы невольно навернулись на прекрасные глаза, между тем как глубокий, подавленный вздох вырвался из взволнованной закипевшим чувством груди.
А Марино Фальер, веселый как прежде, все продолжая рассказ, вышел из гондолы на крыльцо своего дома напротив церкви Сан Джорджо Маджоре, не замечая, что Аннунциата, точно под гнетом тяжкого предчувствия, молча и задумчиво стояла возле него с устремленным куда-то вдаль взором. Молодой человек, одетый в матросское платье, громко затрубил в рог, сделанный в виде изогнутой раковины; звук далеко разнесся по морю; по этому знаку подъехала другая гондола.
Между тем из дома вышли навстречу приехавшим мужчина с зонтиком от солнца и женщина. Дож и догаресса, сопровождаемые таким образом, направились ко дворцу. Другая гондола пристала к ступенькам. Марино Бодоэри с целой толпой гостей, среди которых были купцы, художники и даже люди из простого народа, вышел из нее и отправился в дом вслед за дожем.
На другой день Антонио едва мог дождаться вечера, ожидая известий об Аннунциате, к которой послал свою старуху. Наконец, та возвратилась и, усевшись в кресло, могла только всплеснуть руками.
- Ах, Тонино, Тонино! - заговорила она. - Ума не приложу, что это случилось с нашей голубкой! Вошла я сегодня к ней и вижу, что бедняжка лежит в постельке с закрытыми глазками, обхватив руками головку, и не то спит, не то плачет, не то больна, не то здорова. Я подошла и спрашиваю: "Что с вами, дорогая догаресса? Или у вас опять раскрылась зажившая ранка?". А она как вскинет на меня свои глаза! Ах, Тонино, Тонино! Что это за глаза! Точно лучи месяца прятались они за шелковыми ресницами, как за темной тучей! Посмотрев, вздохнула она тяжело, повернулась личиком к стене и начала шептать так тихо и жалобно, что у меня сердце разрывалось: "Amare, amare! ah senza amare!".
Я подвинула маленький стул, села возле нее и начала говорить про тебя. Она поднялась, впилась в меня глазками и стала дышать так скоро, так порывисто. Я рассказала, как ты переодетый, плавал с ней в гондоле и что скоро приведу тебя к ней, потому что нет уже сил терпеть тебе больше. А она, услыхав это, только залилась горячими слезами, да и говорит мне: "Нет, нет! Ради Бога, нет! Я не могу, я не хочу его видеть! Старуха я тебя умоляю, скажи ему, чтобы он никогда не подходил ко мне больше! Чтобы он уехал из Венеции, уехал скорее!". - "Ну, - говорю я, - если так, то значит, наш бедный Тонино должен умереть". Она опять откинулась на постель, заплакала горько и говорить: "А я! Разве я не умру тоже?". Тут старый Фальер вошел в комнату, и я по его знаку должна была удалиться.
- Она меня отвергла! - в отчаянии воскликнул Антонио. - Так прочь же отсюда! В море! В море!
Старуха по обыкновению захихикала.
- Глупый, ты глупый мальчик! - закричала она на него. - Да разве ты не видишь, что Аннунциата любит тебя так, как не любила еще ни одна женщина! Уймись, дурачок! А завтра вечером приходи тайком во дворец, я буду тебя ждать во второй галерее, направо от большой лестницы. Там мы посмотрим, что делать дальше.
Когда на другой день вечером Антонио, дрожа от волнения, взбирался по большой лестнице, его обуял страх, точно он совершал величайшее преступление. Шатаясь, едва мог он неверными шагами находить ступени. По условию ему следовало прислониться к одному из столбов галереи и ждать старуху там. Вдруг яркий свет сверкнул в темной галерее и не успел он опомниться, как увидел перед собой старого Бодоэри, за которым стояло несколько слуг с факелами в руках.
Бодоэри без всякого, по-видимому, удивления взглянул на молодого человека и сказал:
- Ага! Антонио! Я знаю, что тебе велели стоять здесь; ступай за мной.
Антонио, имея полное право предполагать, что все открыто, не без трепета пошел за Бодоэри. Но как же он изумился, когда Бодоэри, пройдя несколько комнат, вдруг крепко его обнял, заговорил о важности порученного ему поста и в заключение выразил надежду, что он оправдает в эту ночь оказанное ему доверие. Но удивление Антонио скоро перешло в величайший ужас, когда он узнал, что дело шло, ни более ни менее, как о заговоре против Синьории, во главе которого стоял сам дож, и что по последнему решению, принятому в доме Фальера на Джудекке, в эту самую ночь все члены Синьории должны быть убиты, а Марино Фальер провозглашен полновластным герцогом Венеции.
Антонио, слушая Бодоэри, был не в состоянии произнести ни слова, но старик, приняв его молчание за уклончивый отказ от участия в таком опасном деле, воскликнул с гневом:
- Трус! Или берись сейчас за оружие или умри на месте! Во всяком случае ты не выйдешь из дворца живой. Но прежде с тобой поговорит вот кто!
В эту минуту высокая статная фигура человека со строгим, благородным лицом показалась в глубине комнаты. Антонио едва разглядел при свете горевших свечей лицо вошедшего, как тут же упал на колени и закричал в исступлении:
- Святые небеса! Отец мой, Бертуччио Неноло! Мой благодетель!
Неноло поднял юношу, заключил его в объятия и затем сказал тихим голосом:
- Да, я точно Бертуччио Неноло! Ты считал меня погребенным на дне моря, тогда как я был в тяжелом плену у свирепого Морбассана, от которого только теперь освободился. Я был твоим воспитателем и никак не мог предполагать, что глупые слуги, которых Бодоэри послал занять купленный им у меня дом, выгонят тебя на улицу. Бедный, ослепленный юноша! Неужели ты колеблешься поднять оружие против деспотической касты, жестокость которой лишила тебя отца? Да, ступай на двор Фондако, иди же на свое Немецкое подворье; там на каменном полу увидишь ты следы крови твоего отца. Когда Синьория передала в пользование немецким купцам местность, называемую Фондако, было ею строжайше запрещено, чтобы владельцы отведенных им лавок брали с собой в случае отъезда ключи, которые должны были оставаться у смотрителя от Синьории. Отец твой не послушался этого постановления и этим одним уже совершил в их глазах тяжелое преступление. Когда по его возвращении лавка была отперта, под товарами нашли ящик, наполненный венецианской фальшивой монетой. Напрасно клялся он в своей невиновности. Ясно, что какой-то негодяй, может быть, сам смотритель, подкинул ящик, чтобы погубить твоего отца. Жестокие судьи, приняв во внимание только факт, что ящик был найден в лавке твоего отца, осудили его на смерть и он был обезглавлен на самом дворе Фондако. И ты сам не избежал бы погибели, если бы тебя не спасла верная Маргарита. Я, лучший друг твоего отца, взял тебя к себе, а чтобы ты не выдал себя сам Синьории, от тебя скрыли твое имя. Но теперь, Антон Дальбингер, время тебе взяться за оружие и головами Синьории отмстить за позорную смерть твоего отца.
Антонио, возбужденный жаждой мести, немедленно поклялся в верности заговору и неизменном мужестве.
Известно, что тяжкое оскорбление, которое заведывавший морскими вооружениями Дандоло нанес Бертуччио Неноло, ударив его в лицо, подвигло последнего вместе с его честолюбивым зятем восстать против синьории. Оба, и Неноло и Бодоэри, хотели возвести на трон старика Фальера только затем, чтобы самим править от его имени.
План заговорщиков состоял в том, чтобы распространить ночью внезапный слух о появлении будто бы в лагуне неприятельского флота, ударить затем в колокол святого Марка, призывая город к оружию против неприятеля. По этому знаку заговорщики, число которых было значительно по всей Венеции, должны были занять площадь святого Марка, утвердиться на этом главном пункте города и затем, перебив Синьорию, провозгласить дожа самодержавным герцогом Венеции. Но небо не допустило исполнить этот кровавый замысел, а тем и разрушить основные законы государства ради удовлетворения прихоти гордого, честолюбивого старика. Собрания заговорщиков, бывшие в доме Марино Фальера на Джудекке, не ускользнули от бдительного надзора Совета Десяти, хотя совершенно точных сведений они не имели. Но один из заговорщиков, торговец мехами из Пизы по имени Венциан, терзаемый угрызениями совести, вздумал спасти от гибели своего благодетеля и родственника Никколо Леони, бывшего одним из членов Совета Десяти. В сумерки отправился он к нему и пристал с неотступной просьбой не выходить в эту ночь из дома, что бы ни случилось. Леони, побуждаемый подозрениями, немедленно арестовал Венциана и, пригрозив ему пыткой, выведал все подробности. Тогда по согласию с Джиованни Градениго и Марко Корнаро собрали они немедленно весь Совет Десяти в Сан Сальвадоро, и там в течение трех часов были уже приняты все меры, которые должны были уничтожить план заговорщиков в самом его начале.
Антонио было поручено явиться с толпой заговорщиков на площадь и ударить, как было условлено, в колокол. Но, подойдя к дверям колокольни, они нашли их уже занятыми многочисленным отрядом из Арсенала, встретившим пришедших алебардами. Пораженные ужасом, заговорщики разбежались врассыпную и исчезли в темноте. Антонио слышал, что по следам его кто-то гонится. В страхе хотел он уже остановиться и напасть на преследователя, как вдруг в мелькнувшем свете фонаря узнал Пьетро.
- Спасайтесь, синьор Антонио! Спасайтесь в моей гондоле, - закричал Пьетро. - Все погибло! Неноло и Бодоэри во власти Синьории; ворота дворца заперты; дож арестован в своих покоях и как преступник охраняется своими же вероломными драбантами. Скорей, скорей!
Почти без чувств позволил Антонио посадить себя в гондолу. Глухие голоса, звон оружия, порой вопли ужаса слышались ему во мраке ночи; затем все смолкло, и наступила еще более ужасающая тишина.
На другой день утром, объятый страхом народ был свидетелем леденящего кровь зрелища. Совет Десяти еще в ту же ночь произнес смертный приговор схваченным зачинщикам заговора. Все они были обезглавлены на маленькой площадке напротив дворца, как раз на том месте, где дож любовался зрелищем фейерверка и где Антонио, промчавшись мимо прекрасной Аннунциаты, подал ей свой букет. В числе казненных были Марино Бодоэри и Бертуччи Неноло.
Через два дня старый Марино Фальера был также осужден Советом Десяти и обезглавлен на так называемой лестнице Великанов.
Как тень, скитался Антонио во время этих ужасов по улицам Венеции; никто не знал о его участии в заговоре, а потому никто и не преследовал. Увидев, как скатилась под топором седая голова Фальера, ему показалось, что он бредит жутким сном. С отчаянным воплем: "Аннунциата!" - бросился он во дворец, совсем обезумев. Никто не думал его удерживать. Сами драбанты, казалось, были поражены всем случившимся.
В галерее встретил он рыдающую старуху Маргариту. Она схватила его за руку, и они вбежали в комнату Аннунциаты, лежавшей без чувств на своей постели. Антонио бросился к ней, покрыл пламенными поцелуями ее руки, называл ее нежнейшими именами. Мало-помалу она пришла в себя и устремила на него взгляд, как бы не узнавая сначала, но потом вдруг вскочила, бросилась к нему и, крепко прижав к своей груди, облила слезами его лицо, покрыла поцелуями щеки и уста.
- Антонио! Мой Антонио! - шептала она, рыдая. - Люблю тебя, люблю безумно! Есть еще счастье на земле. Что смерть мужа, отца и дяди в сравнении с моей к тебе любовью! Бежим, бежим от этого кровавого места!
Так порывисто говорила Аннунциата, терзаемая горем и блаженством сразу. Среди поцелуев и слез поклялись они в вечной верности, забыв прошедшие ужасы. Глаза их, обращенные к небесному блаженству, не видели более земной скорби, просветленные любовью.
Старая Маргарита советовала им бежать в Чиоццу. Оттуда Антонио думал пробраться по суше в свое отечество. Пьетро добыл им маленькую лодку и причалил ее к мосту близ заднего фасада дворца. В сумерки тихонько прокралась туда Аннунциата вместе с Антонио и старой Маргаритой, державшей под плащом небольшой сундук с драгоценностями. Незаметно спустились они с лестницы и сели в лодку. Антонио бодро схватил весло, и лодка понеслась по волнам. Лунный отблеск, точно веселый спутник любви и счастья, играл и переливался в волнах. Они вышли в открытое море.
Понемногу разыгрался ветер, черные тучи, повиснув в воздухе, как тяжелые занавесы, скрыли светлое сияние месяца; его веселый отблеск исчез, и море стало темной, неприветливой бездной, шумевшей глухо и грозно. Буря разыгралась не на шутку. Ветер с глухим ревом гнал перед собой мрачные облака, лодка зарывалась в волнах.
- Спаси нас, милосердный Боже! - воскликнула старуха.
Антонио не мог более управлять и, бросив весло, крепко схватил Аннунциату, покрывая ее поцелуями.
- Антонио!
- Аннунциата!
Так восклицали они, позабыв, казалось, и самую бурю. Но тут море поднялось, как ревнивая вдова обезглавленного Фальера, охватило лодку исполинскими пенящимися волнами и погребло всех троих в своей холодной, шумящей бездне.
Окончив рассказ, человек в плаще быстро встал и, не говоря ни слова, поспешно вышел из комнаты. Друзья удивленно посмотрели ему вслед и затем опять обратились к картине. Старый дож опять предстал перед ними со своей горделивой усмешкой на самодовольном лице, но, взглянув на лицо догарессы, оба тотчас заметили неуловимую тень смутных желаний, лежавших на лилейно-белом челе, порхавших около прелестных губ и светившихся в темном задумчивом взгляде. В воздухе и густых облаках, несшихся со стороны площади святого Марка, веяло чем-то мрачным, угрожавшим смертью и горем. Глубокое значение прекрасной картины ясно выступило перед их глазами, и печальная история любви Антонио и Аннунциаты невольно наполняла сладкой скорбью их сердца каждый раз, когда они вновь останавливались перед ней.
* * *
Друзьям понравился рассказ Оттмара, и они единодушно решили, что он вполне по-серапионовски воспользовался историей честолюбивого дожа Марино Фальера.
- Оттмар, однако, порядочно поработал, когда писал свой рассказ, заметил Лотар. - Мало того, что его вдохновила картина Кольбе, история Венеции Лебретта постоянно лежала раскрытая на его столе, и все стены его комнаты были увешаны живописными видами венецианских улиц и площадей, которые он сумел где-то добыть. Потому повесть его, как это и должно быть, насквозь пропитана местным колоритом.
В эту минуту пробило полночь, и друзья расстались в приятнейшем расположении духа.
Четвертое отделение
Винцент и Сильвестр явились наконец в общество Серапионовых братьев. В день их вступления Лотар обратился к ним с сильной речью, в которой, наполовину комически, наполовину серьезно, изложил обязанности достойных Серапионовых братьев.
- Итак, - заключил он, - обещайте мне, достойные новобранцы, дружеским пожатием руки, оставаться всегда верными правилу святого Серапиона, то есть употребить все ваши силы, чтобы являться в собраниях нашего прекрасного кружка с запасом ума, веселости, остроумия и вдохновения, на какие вы только способны!
- Что до меня, - ответил Винцент, - то я обещаю это от всей души. Все мое состояние остроумия и способностей я жертвую в общую кассу, из которой, в свою очередь, намерен откармливаться сам. Каждый раз как идти сюда, я, как говорится, покормлю сахаром свою обезьяну, чтобы возбудить ее расположение к веселым прыжкам. А так как ваш патрон стяжал свою славу и честь безумием, то я постараюсь превзойти глупостями его самого. Пусть только мои достойные Серапионовы братья пожелают, и я берусь сойти с ума на какой им будет угодно идее фикс. Если хотите, я могу сейчас же вообразить себя, как профессор Титель, римским императором или, как патер Сгамбари, кардиналом. Пожалуй, как жена Траллиона, стану уверять, что весь свет вертится на моем мизинце, что у меня стеклянный нос, отсвечивающий на стене, как призма, всеми цветами радуги, или, наконец, как маленький шотландец Дональд Монро, воображу себя зеркалом и начну передразнивать движения и гримасы стоящих передо мною. Да! Я уверен, что если я плешив, как кавалер д'Эпернэ, то в этом виновата моя anima sensivita*, но зато тем легче может воспарить мое остроумие. Надеюсь, вы оцените все эти припадки безумия, как достойные Серапионовы братья! Исполните это, дорогие друзья, и в особенности прошу вас, не вздумайте меня лечить по методе Боргаве, Меркуриалиса, Анстиуса, Фридриха Крафта, Рихтера и всех прочих, рекомендующих как хорошее средство плети и оплеухи. Исправная порка, впрочем, действительно возбуждает к правильной деятельности и душу, и тело.
______________
* Чувствительная душа (итал.).
Возможно ли было бы вдалбливать нам в голову вокабулы без розги? Я хорошо помню одно происшествие со мной, когда мне было двенадцать лет. Я только что прочел Вертера и вследствие того страстно влюбился в одну тридцатилетнюю девицу, так что хотел даже стреляться. Отец мой, порывшись в Разусе и Валускусе де Таранта, вычитал, что розга прекрасное средство от излишней нервной возбужденности в сердце, вследствие чего выпорол меня самым отличным образом. И я был свидетелем горячих слез радости, которые проливал старик, убедившись что сын его не совсем осел, который, как известно, стоит на своем тем тверже, чем больше его бьют. А как хорошо действует это средство на тело! Вспомните венузинского принца, о котором рассказывает Кампанелла. Несчастный страдал запором и мог получить от него облегчение только после хорошей порки, для чего состоял у него на службе специально назначенный для сей цели человек.
- О пустомеля из пустомель! - воскликнул Теодор. - Присяжный собиратель глупостей! Неужели у тебя всегда только одни пустяки на уме? Но, впрочем, продолжай быть таким! Твой веселый нрав пригодится, чтобы оживить наше общество, если случайно набежит скучная минутка. Да и теперь я попросил бы тебя развеселить, если можешь, Сильвестра, который по своему обыкновению не сказал еще ни слова.
- Признаюсь, - подхватил Оттмар, - я даже сомневаюсь, точно ли это Сильвестр! Он так громко расхваливал свою жизнь в деревне и до того ставил ее выше по сравнению с городской, что мне, право, кажется, не одна ли это Сильвестрова тень, которая того гляди разлетится дымом, как сигара.
- Сохрани меня Господь! - прервал Сильвестр, улыбаясь. - Неужели ты думаешь, что я, порядочный человек, свяжусь с нечистой силой и стану пугать честных людей? Или я похож на Сведенборга? Но, отвечая на обвинение Теодора в молчании, я сообщу вам, что берегу сегодня свой голос нарочно, для того, чтоб прочесть довольно длинный рассказ, написанный мной во время моей жизни в деревне под впечатлением одной картины нашего милого Кольбе. А если Оттмар удивляется, что я, любя деревню, все-таки приехал теперь в город, то прошу его припомнить, что, несмотря на мое отвращение к городскому шуму и хлопотне, я как писатель и поэт все-таки нуждаюсь в них, чтобы освежить, а главное возбудить свое вдохновение. Рассказ мой не был бы вовсе написан, если бы я не увидел картины Кольбе и не уехал затем отдыхать и лениться в деревню.
- Сильвестр прав, - сказал Лотар, - говоря, что ему как драматическому и романтическому писателю городские шум и пестрое движение необходимы, чтобы вдохновиться, а деревенская тишина, чтобы осмыслить и написать задуманное. Обстановку виденной им картины мог он найти и в деревне, но живых, изображенных на ней лиц там не увидишь. Писатели с его характером не должны удаляться в уединение, а, напротив, жить в свете, в пестром свете, чтобы видеть и наблюдать все его бесчисленные движения.
- Господа! - крикнул вдруг Винцент. - Помните, как Шекспиров Жак, встретив Амьена в лесу, восклицает: "Шут! Шут! Я встретил в лесу пестрого шута! О жалкий свет!". Так восклицаю и я - поэт! поэт! я встретил поэта! В обеденный час он вышел, покачиваясь, из третьего кабака и, выпучив на солнце пьяные глаза, воскликнул вдохновенным голосом: "О тихая, кроткая луна! Как отрадно льешь ты свои светлые лучи в мою душу и на весь свет! О, прошу, прекрасное светило, освети мне путь туда, где я могу узнать жизнь и людей! О чудный напиток, согревающий сердце и фантазию! Да, я постиг человека, что потягивал вино в той комнате! Высокий, худощавый, в синем фраке с желтыми пуговицами; он носит английские сапоги и нюхает табак из черной лакированной табакерки. Он хорошо говорит по-немецки, а потому, несмотря на его сапоги и итальянскую колбасу, настоящий, природный немец, почему вполне годится для моего нового романа! Но... надо еще немножко заняться изучением людей и характеров! Да! Надо! Надо!" - и с этими словами поэт мой исчез за дверями четвертого кабака.
- Молчи ты, шут, что готов все выворотить наизнанку! - воскликнул Лотар. - Именно шут, потому что ты обратил в пародию все, что я говорил. Я хорошо понял, что ты хотел сказать твоим поэтом, ищущим познания людей в кабаках, и его человеком в синем фраке, а потому - нечего тебе больше зубоскалить. Многие точно так же думают, что достаточно с кем-нибудь познакомиться или что-нибудь увидеть, чтобы сейчас же браться за перо, и затем великое произведение готово. Но не тут то было! Подметить, что у какого-нибудь старика коса съехала набок или что иная девчонка любит одеваться в цветные платья, еще ровно ничего не значит. Для того, чтобы постигнуть сущность предметов, надо вникать в них более глубоким, проницательным взглядом, да и еще с одним взглядом также немного сделаешь. Дух поэта должен не только воспринять вереницу пестрых, вечно движущихся происшествий, но и переработать их в своем мозгу, откуда, как осадок или экстракт, образующийся при химических процессах, получатся наконец те живые, принадлежащие всему миру и жизни дивные образы, в которых мы без всякого намека на какие-нибудь отдельные личности узнаем живых и живущих среди нас людей. Приведу в пример Фальстафа и несравненного Санчо Пансо. Если Винцент заговорил о синем фраке, то значит, что личность, которую создал истинный поэт, должна быть непременно одета таким образом!
- Совершенно так, - прервал Оттмар, - и за примерами ходить недалеко. Я уверен, что каждый из нас, будучи чем-нибудь особенно поражен, не мог себе потом и вообразить, что бы виденные им лица носили платье, шапку или шляпу каким-либо иным образом. Это странное, живущее в нас свойство поистине изумительно.
- Но не потому ли это бывает, что мы так хотим? - возразил Киприан.
- Какое преступление! - комически воскликнул на это Винцент, но был перебит Сильвестром, подтвердившим со свойственным ему увлечением, что все сказанное Лотаром совершенно согласно с его собственным на этот счет мнением.
- Не забудьте, кроме того, - прибавил он, - что независимо от желания вас видеть, я был лишен в деревне еще одного величайшего и необходимого для меня наслаждения, именно музыки. Настоящее исполнение больших произведений с пением в деревне немыслимо. А здесь я еще сегодня слышал и вполне постиг мессу Бетховена, исполненную в католической церкви.
- Я не удивляюсь твоему восхищению только потому, - возразил Киприан недовольным тоном, - что ты давно не слыхал хорошей музыки, а потому слушал эту вещь, как говорится, на голодные зубы. Конечно, Бетховен написал гениальную по музыке вещь, но только никак не мессу. Где в ней, скажите, строгий церковный стиль, так поражающий в старинных композиторах?
- Ну, я так и знал! - прервал Теодор. - Ведь Киприан признает только старинных маэстро, и для него черная нота в церковной партитуре - настоящее пугало. Всякое нововведение в этом роде преследует он даже до несправедливости.
- Однако, - заметил Лотар, - я скажу, что в бетховенской мессе многое мне самому показалось слишком торжественным и отзывающимся более земным характером. Очень бы хотелось мне уяснить, почему одни и те же части мессы часто разрабатываются различными композиторами в совершенно различных характерах, нисколько не похожих один на другой.
- Вот вопрос, - воскликнул Сильвестр, - который и мне часто приходил в голову. Возьмите, например, Benedictus est qui venit in Nomine Domini*. Спокойный, благочестивый характер, кажется, звучит здесь в самих словах, а между тем, многие композиторы писали на этот текст совершенно различную музыку. И что еще страннее - слушая различные выражения одной и той же мысли в творениях великих художников, мне никогда и в голову не приходило порицать то или другое произведение. Не объяснит ли нам это наш присяжный музикус Теодор?
______________
* Благословен приходящий во имя господне (лат.).
- С удовольствием, - отвечал Теодор, - но предупреждаю вас, что должен сначала сделать довольно большое и притом порядочно сухое отступление, которое, может быть, не совсем вам понравится в сравнении с шутливо веселым характером, который приняла наша сегодняшняя беседа.
- Мешать серьезное с шуткой совершенно в духе серапионовского устава, заметил Оттмар, - потому начинай смело, тем более, что предмет этот равно интересует нас всех, исключая Винцента, который в музыке не смыслит ровно ничего, почему я и обращаюсь к нему как к новобранцу с покорнейшей просьбой проглотить, не выпуская на свет, новую глупость, которая, я уже вижу, висит у него на губах, и не прерывать нашего оратора.
- О Серапион, Серапион! - с серьезно-комическим видом пробормотал Винцент, между тем как Теодор начал обещанное разъяснение.
- Молитва и религиозное размышление рождаются из глубины нашего духа, вследствие того настроения, в котором он находится в данную минуту, смотря по тому, страдают ли наше тело и душа или, наоборот, находятся под впечатлением счастья. В первом из этих случаев мы побуждаемся к самоуничижению и падению в прах, с мольбой о прощении грехов пред Творцом неба и земли, а во втором, напротив, обращаемся к нему со словами благодарности и детского доверия, предшественника райского блаженства. Текст мессы заключает в сжатом виде только изложение этих чувств, путеводную нить, с помощью которой мы можем дать исход тому или другому душевному настроению. В Kyrie призывается милосердие Божие; Gloria восхваляет Его всемогущество и величие; Credo говорит о твердой вере, которая должна жить в нашей душе; между тем как Sanctus и Benedictus, говоря о Божьей святости и величии, обещают спасение верующим. В Agnus и Dona умоляем мы послать посредника, который даровал бы мир и покой истинно верующей душе. Но уже одна эта общность смысла, выраженного в тексте, дает возможность каждому развивать его по-своему в словах своей молитвы, а следовательно, и в музыкальном изображении. Вот причина, почему является такое разнообразие в характере музыкальных переложений Kyrie, Gloria и т.д. Сравните, например, оба Kyrie в мессах C-dur и D-moll Иосифа Гайдна или оба его Benedictus. Но из сказанного следует также и то, что, если композитор, вдохновенный тем или другим душевным настроением, принялся за сочинение мессы, то должен строго выдержать это настроение с начала до конца. Оно должно господствовать и в Miserere, и в Gloria, и в Quitollis, отнюдь не допуская чередования плача и вопля отчаянной души с ее же криком торжества и духовной радости. Все попытки к сочинению таких смесей, к несчастью, очень часто повторяющиеся в последнее время, величайшая ошибка заблудшего таланта, я презираю их не менее, чем Киприан, но зато с истинным благоговением отношусь к прекрасным произведениям церковной музыки Михаила, Иосифа Гайдна, Гассе, Наумана и многих других, преимущественно старинных итальянских маэстро: Лео, Дуранте, Беневоли, Перли и прочих, умевших, не выходя из границ высокой простоты, до высочайшей степени возбуждать и трогать благочестивый дух, что, к сожалению, не удается ни одному из новейших композиторов. Несомненно и то, что строгий, старинный церковный стиль, при котором звуки не так быстро чередуются одни с другими, что напоминает чуждую церкви светскую суету и хлопотливость, предпочтителен уже потому, что медленно несущиеся тона несравненно торжественнее раздаются под высокими сводами церкви, тогда как быстрое их чередование делает всю музыку неясной и непонятной. Вот почему так глубоко действует на душу исполняемый в церкви хорал.
Я совершенно согласен с Киприаном, что старинные произведения церковной музыки предпочтительней перед современными уже по одной их простоте и строго выдержанной святости стиля, но вместе с тем полагаю, что при современном развитии музыки, в особенности относительно богатства и разнообразия инструментов, представляется полная возможность употребить их для церковной музыки истинно достойным образом, без впадения в грубый мишурный блеск. Смелое сравнение, что старинная церковная музыка напоминает собор святого Петра, а новейшая - Страсбургский собор, имеет значительную долю правды. Величественная пропорциональность размеров первого успокаивает душу, тогда как при посещении второго ею невольно овладевает чувство какого-то беспокойства при виде этих смелых извилин, переходов из одной линии в другую и несущихся вверх стрельчатых сводов.