Что до Мадлон, то должен тебе признаться — моей уступчивостью ты обязан только ей. Она любит тебя с такою страстью, какой я и предполагать не мог в этом слабом ребенке. Едва ты ушел, она упала к моим ногам, обняла мои колени и, обливаясь слезами, призналась, что не может жить без тебя. Я подумал, что ей так только кажется: все эти влюбленные девочки сразу же готовы умереть, едва только на них ласково посмотрит какой-нибудь смазливый паренек. Но моя Мадлон и в самом деле стала чахнуть и хиреть, а когда я пытался ее уговорить, чтоб она выкинула из головы этот вздор, она в ответ лишь без конца повторяла твое имя. Что мне оставалось делать! Ведь я же не хочу погубить ее. Вчера вечером я ей сказал, что согласен на все и нынче же приведу тебя. За одну ночь она расцвела как роза и ждет твоего прихода, себя не помня от любви». Небо да простит меня, но я и сам не знаю, как это я вдруг снова очутился в доме Кардильяка, а Мадлон радостно закричала: «Оливье, мой Оливье, возлюбленный мой, жених мой!» — бросилась ко мне, обвила меня руками, крепко прижала к груди, и я, в беспредельной, восторженной радости, поклялся девой и всеми святыми, что никогда, никогда не расстанусь с ней!»
Потрясенный воспоминаниями об этой минуте, решившей его судьбу, Оливье опять должен был прервать свой рассказ. Скюдери, сраженная тем, что она узнала о злодеяниях человека, в котором она раньше видела олицетворение добродетели и честности, воскликнула:
— Какой ужас! Рене Кардильяк принадлежал к шайке убийц, превративших наш добрый Париж в разбойничий вертеп!
— Да что это вы, сударыня, — молвил Оливье, — говорите о шайке убийц? Никогда и не было такой шайки. Кардильяк один, не зная устали, искал себе жертв по всему городу и находил их. Уверенность, с которой он наносил свои удары, полная невозможность напасть на след убийцы — все это объясняется тем, что он был один. Но позвольте мне продолжить мой рассказ, он откроет вам тайну преступнейшего и вместе с тем несчастнейшего из людей. В каком положении я оказался, вернувшись к моему хозяину, всякий может себе представить. Шаг был сделан, отступить я уже не мог. Иногда мне казалось, будто я стал пособником Кардильяка в его злодействах, и только любовь Мадлон помогала мне забыть терзавшую меня муку, и лишь подле нее мне удавалось побороть невыразимую тоску. Когда я работал со стариком в мастерской, у меня не хватало духу взглянуть ему в лицо, я не мог обменяться с ним словом, — такой ужас охватывал меня вблизи этого страшного человека, который днем добродетельно исполнял все обязанности нежного, любящего отца, честного горожанина, а под покровом ночи совершал свои злодеяния. Мадлон, это кроткое, ангельски чистое дитя, боготворила его. Сердце у меня разрывалось при мысли о том, что, если когда-нибудь тайного злодея постигнет кара, отчаянью Мадлон, введенной в обман сатанинским коварством отца, не будет границ. Вот что сковывало мои уста, хотя мне это и грозило позорной смертью — смертью преступника. Несмотря на то что из слов стражников я кое-что понял, все же злодеяния Кардильяка, их причина, способ, к которому он прибегал, оставались для меня загадкой; разгадки, впрочем, недолго пришлось ждать. Кардильяк во время работы обычно бывал в самом веселом расположении духа, шутил и смеялся, что возбуждало во мне одно отвращение, но как-то раз он показался мне озабоченным и задумчивым. Он вдруг отбросил вещь, которую отделывал, так что драгоценные камни и жемчужины посыпались в разные стороны, порывистым движением поднялся с места и сказал: «Оливье! так между нами продолжаться не может, такое положение невыносимо. Случай открыл тебе то, чего не могли разоблачить Дегре и его товарищи, несмотря на все их тончайшие ухищрения. Ты видел меня за ночной работой, к которой влечет меня моя злая звезда, сопротивляться же ей я не в силах. А твоя злая звезда повлекла тебя вслед за мною, набросила на тебя непроницаемый покров, придала такую легкость твоей походке, что ты крался бесшумно, словно какой-нибудь маленький зверек, и я тебя не — заметил, хотя вижу не хуже тигра в самом глубоком мраке и с другого конца улицы слышу малейший шорох, даже жужжанье комара. Твоя злая звезда привела тебя ко мне, сделала моим сообщником. О том, чтобы предать меня, ты теперь и думать не смеешь. Поэтому узнай все». — «Никогда не стану я твоим сообщником, лицемерный злодей!» — вот что хотел я прокричать ему, но ужас, которым наполнили меня слова Кардильяка, сдавил мне горло. Вместо слов с моих губ сорвался какой-то нечленораздельный звук. Кардильяк снова сел на свое место. Он вытер капли пота, выступившие на лбу. Подавленный тяжестью воспоминаний, он, кажется, лишь с трудом овладел собою. Наконец он начал: «Мудрые люди много толкуют о прихотях и странной восприимчивости беременных женщин и о том, какое удивительно сильное влияние на ребенка могут иметь всякие впечатления, невольно и неосознанно полученные извне. Про мою мать мне рассказывали поразительную историю. Когда она еще первый месяц была беременна мною, ей вместе с другими женщинами случилось видеть в Трианоне блистательный придворный праздник. Взгляд ее упал на кавалера в испанском наряде с блестящей, усеянной драгоценными камнями цепью на шее, и вот она уже не могла отвести от нее глаз. Все ее существо жадно тянулось к этим сверкающим камням, которые казались ей каким-то неземным даром. За несколько лет перед тем, когда моя мать не была еще замужем, этот же самый кавалер покушался на ее добродетель, но тогда она с отвращением его отвергла. Моя мать узнала его, но теперь, озаренный блеском бриллиантов, он показался ей каким-то высшим существом, воплощением красоты. Кавалер заметил жгучие, полные желания взгляды моей матери. Он подумал, что на этот раз будет счастливее. Ему удалось приблизиться к ней, даже разлучить ее со знакомыми, с которыми она была и увлечь за собой в уединенное место. Там он, полный страсти, заключил ее в объятия, мать схватилась за его великолепную цепь, но в тот же миг он пошатнулся и увлек ее в своем падении. Случился ли с ним удар или была тут другая причина, но он упал мертвый. Тщетно пыталась моя мать вырваться из окостеневших рук покойника. Устремив на мою мать свои впалые угасшие глаза, мертвец не давал ей подняться с земли. Люди, проходившие поодаль, услышали ее пронзительный крик о помощи, поспешили на зов и освободили ее из объятий страшного любовника. От пережитого испуга моя мать тяжело заболела. И ее и меня уже считали погибшими, но все же она выздоровела, и роды прошли благополучнее, чем того можно было ожидать. Однако страх, пережитый ею в ту ужасную минуту, наложил отпечаток на меня. Взошла моя злая звезда и заронила в меня искру, от которой разгорелась поразительнейшая и пагубнейшая из страстей. Уже в раннем детстве я больше всего любил блеск бриллиантов, золотые украшения. В этом видели обыкновенную детскую причуду. Но оказалось, что это не так: уже отроком я крал золото и бриллианты, где только находил. Я, как искуснейший знаток, чутьем отличал драгоценности поддельные от настоящих. Только настоящие и манили меня, а на золото поддельное и золотые монеты я даже не обращал внимания. Врожденную страсть не могли подавить самые суровые наказания, которым меня подвергал отец. Ремесло ювелира я избрал только для того, чтобы иметь дело с золотом и драгоценными камнями. Я с увлечением отдался работе и вскоре стал первым мастером своего дела, и вот в жизни моей наступила пора, когда подавляемая так долго врожденная страсть властно дала о себе знать и стала расти, поглощая все остальное. Когда я оканчивал работу и отдавал заказчику драгоценный убор, мной овладевала тревога, безнадежность, лишавшая меня сна, здоровья, бодрости. Человек, для которого я потрудился, день и ночь, точно призрак, стоял перед моими глазами, украшенный моим убором, и некий голос шептал мне: „Ведь это же твое… твое… возьми это… на что мертвецу бриллианты?“ И тогда я наконец стал воровать. Я имел доступ в знатные дома и умел быстро воспользоваться всяким удобным случаем, против моей ловкости не мог устоять ни один замок, и вскоре вещь, сработанная мной, снова оказывалась в моих руках. Но даже и это не успокаивало меня. Мне все-таки слышался тот зловещий голос, он насмехался надо мной, кричал мне: „Хо! хо! твой убор носит мертвец“. Я и сам не знаю, отчего я чувствовал такую неутолимую ненависть к тем, для кого трудился. Да! в глубине души просыпалась жажда крови, повергавшая в трепет меня самого. В то время я купил этот дом. Мы уже столковались с его прежним владельцем и сидели вот в этой комнате за бутылкой вина, оба довольные сделкой. Наступила ночь, я было собрался уже идти, вдруг хозяин мне говорит: „Слушайте, метр Рене, пока вы не ушли, я должен познакомить вас с секретом моего дома“. И он отпер этот стенной шкаф, раздвинул его заднюю стенку, вошел в какую-то маленькую комнату, нагнулся, поднял спускную дверь. Мы сошли по узкой и крутой лестнице, он отворил узенькую дверцу, и мы оказались во дворе. Тут старик, владелец дома, подошел к ограде, притронулся к куску железа, несколько выступавшему вперед, и сразу же часть стены повернулась так, что в образовавшееся отверстие человек легко мог проскользнуть на улицу. Я как-нибудь покажу тебе, Оливье, эту штуку, которую, наверно, когда еще здесь был монастырь, придумали хитрые монахи, чтобы иметь тайную лазейку. Эта часть ограды — деревянная, и только снаружи она оштукатурена и выкрашена, совсем точно каменная, снаружи здесь стоит статуя тоже из дерева, но похожая на каменную, и все это поворачивается на потайных петлях. Во мне пробудились темные мысли, когда я увидел это устройство; мне показалось, будто уже положено начало всему тому, что еще и для меня самого было покрыто тайной. Я только что перед этим вручил одному придворному драгоценный убор, который, как мне было известно, предназначался в подарок танцовщице. И тут началась пытка, — призрак по пятам следовал за мною, сатана шептал мне что-то на ухо. Я переехал в купленный дом. Обливаясь кровавым потом от страха, я ворочаюсь в постели с боку на бок и не могу уснуть. Я мысленно вижу, как этот человек крадется с моим убором к танцовщице, вскакиваю в ярости, накидываю плащ, спускаюсь по потайной лестнице, сквозь стену попадаю на улицу Никез. Он появляется, я на него набрасываюсь, он вскрикивает, но, крепко схватив его сзади, я вонзаю ему в сердце кинжал… убор в моих руках. Сделав это, я почувствовал в душе такое успокоение, такое удовлетворение, какого никогда еще не испытывал в жизни. Наваждение рассеялось, голос сатаны умолк. Тут мне стало ясно, чего требует моя злая звезда, я должен был покориться ей или погибнуть. Теперь тебе понятны мои поступки! Не думай, Оливье, что я, делая то, чему я не могу противиться, совершенно потерял чувство жалости и сострадания, присущее всякому человеку. Ты знаешь, как мне бывает тяжело отдавать работу заказчику, ты знаешь, что я вовсе не берусь работать для тех, чьей смерти не желаю, и даже иногда, если я уверен, что завтра прольется кровь, от которой наваждение рассеется, я сегодня же здоровым ударом кулака сваливаю с ног владельца моей вещи, и она снова попадает ко мне». Рассказав все это, Кардильяк повел меня в потайную комнату в подвале и показал мне свое собрание драгоценностей. Собрания более богатого нет, должно быть, и у короля. К каждой вещи прикреплен ярлычок, на котором точно указывается, для кого сделана вещь и как добыл ее вновь Кардильяк — путем ли воровства, грабежа или убийства. «В день твоей свадьбы, — глухо и торжественно сказал Кардильяк, — в день твоей свадьбы, Оливье, ты, положа руку на распятие, дашь мне священную клятву, что после моей смерти превратишь в прах все эти сокровища — способом, который я тебе укажу. Я не хочу, чтобы кому-нибудь на свете, а уж менее всего — Мадлон и тебе, достались сокровища, купленные ценою крови». Заблудившись в лабиринте преступлений, терзаемый любовью и отвращением, блаженством и ужасом, я был словно грешник, которого ангел с нежной улыбкой манит ввысь, но сатана впился в него раскаленными когтями, и вот улыбка доброго ангела, отражающая все блаженство далеких небес, становится для него горчайшей из мук. Я уже думал о бегстве… даже о самоубийстве… Но Мадлон! Вините, вините меня, сударыня, что я был слишком слаб и не мог побороть страсть, приковавшую меня к цепи преступлений; но разве я за это не заплачу позорной смертью? Однажды Кардильяк вернулся домой необычайно веселый. Он приласкал Мадлон, очень приветливо смотрел на меня, выпил за столом бутылку доброго вина, что он делывал обычно только по большим праздникам, в дни каких-нибудь торжеств, пел, чему-то радовался. Мадлон оставила нас одних, и я уже хотел идти в мастерскую, но Кардильяк сказал: «Посиди со мной, друг, сегодня больше не будем работать; давай-ка еще выпьем за здоровье самой почтенной, самой достойной женщины в Париже». Мы с ним чокнулись, и, осушив полный стакан, он проговорил: «Скажи-ка, Оливье, как тебе нравятся эти стихи:
Un amant qui craint ies voleurs
N'est point digne d'amour?»
* * *
И он рассказал, что произошло между вами и королем в покоях Ментенон, и прибавил, что издавна уже уважает вас так, как ни одного человека на земле, и что вы, обладая столь высокой добродетелью, перед которой бессильно померкла бы его злая звезда, могли бы носить прекраснейший убор его работы и никогда не возбудили бы в нем ни злых дум, ни кровавых замыслов. «Слушай, Оливье, — сказал он, — слушай, что я решил. Давно уже мне было заказано сделать из собственных моих камней ожерелье и браслеты для Генриетты Английской. Ни одна работа до сих пор не удавалась мне так, как эта, но сердце разрывалось у меня в груди, когда я думал о том, что мне придется расстаться с этой вещью, ставшей моей любимой драгоценностью. Ты знаешь, что несчастная принцесса была вероломно погублена. Я сохранил этот убор и хочу в знак моего уважения и благодарности послать его мадемуазель де Скюдери от имени преследуемой шайки. Мало того что Скюдери получит красноречивое доказательство своего торжества, я, кроме того, посмеюсь над Дегре и его товарищами, как они того заслуживают. Ты отнесешь ей убор». Как только Кардильяк произнес ваше имя, сударыня, с глаз моих словно спала черная пелена, и прекрасные, светлые картины счастливого, далекого детства снова встали передо мной во всем своем блеске. Я почувствовал удивительное облегчение, в мою душу проник луч надежды, от которого рассеялось мрачное наваждение. Кардильяк, по-видимому, заметил, какое впечатление произвели на меня его слова, и истолковал это по-своему. «Моя мысль, — сказал он, — моя мысль тебе как будто по душе. Признаюсь, что какой-то внутренний голос, совсем не похожий на тот, который, словно жадный хищный зверь, требует от меня кровавых жертв, повелел мне сделать это. Со мной иногда творится что-то странное, и тогда непобедимая тревога, страх перед чем-то ужасным, перед далеким, потусторонним миром охватывает меня и держит словно в тисках. В эти минуты у меня такое чувство, будто все то, что велела мне совершить злая звезда, ляжет бременем на мою бессмертную душу, хоть она ни в чем и не повинна. В таком состоянии духа я однажды решил сделать прекрасный бриллиантовый венец для статуи богоматери, что в церкви святого Евстахия. Но всякий раз, как я принимался за работу, этот непостижимый страх еще сильнее овладевал мною, и я совсем отказался от своей мысли. Теперь мне кажется, что, подарив Скюдери прекраснейший из уборов, когда-либо сделанных мною, я смиренно принесу жертву самой добродетели и кротости и найду себе верную заступницу». Кардильяк, которому в точности был известен ваш образ жизни, сударыня, указал мне, как и в котором часу я должен передать вам убор, положенный им в изящный ящичек. Я был в совершенном восхищении, — через преступного Кардильяка само небо указывало мне путь к спасению из этого ада, в котором я томился, отверженец и грешник… Так я думал. Против воли Кардильяка я хотел увидеть лично вас самих. Как сын Анны Брюссон, как ваш питомец, я хотел броситься к вашим ногам и во всем… во всем открыться вам. Вы не остались бы равнодушны к тому несказанному горю, которое грозит бедной невинной Мадлон, если откроется тайна Кардильяка, и, конечно, ваш высокий и острый ум нашел бы верное средство положить предел его мерзким злодеяниям, даже не разглашая этой тайны. Не спрашивайте меня, что это за средство, я и сам не знаю… но что вы спасете Мадлон и меня — в это я верил так же твердо, как верю в помощь пресвятой девы-утешительницы. Вы знаете, сударыня, что моя попытка в ту ночь не удалась. Я не терял надежды, что в другой раз буду счастливее. Но Кардильяк вдруг потерял всю прежнюю веселость. Он бродил мрачный, неподвижно смотрел вперед, бормотал непонятные слова, размахивал руками, словно обороняясь от врага, и ум его, казалось, терзали злые мысли. Так однажды прошло целое утро. Наконец он сел за работу, с досадой тотчас же вскочил, поглядел в окно и промолвил озабоченно и угрюмо: «Пусть бы мой убор носила Генриетта Английская!» Слова эти ужаснули меня. Я теперь знал, что его больной ум снова во власти жуткого кровавого наваждения, что ему снова слышится голос сатаны. Я знал, что вам грозит смерть от руки проклятого убийцы, а возвращение убора в руки Кардильяка может вас спасти. С каждым мигом опасность возрастала. Тут я встретился с вами на Новом мосту, протолкался до вашей кареты и бросил вам записку, которой заклинал тотчас же вернуть Кардильяку полученный от него убор. Вы не приехали, на другой день моя тревога перешла в отчаяние: Кардильяк только и говорил о драгоценном уборе, что снился ему ночью… Слова его могли относиться только к вашему убору, и я был уверен, что он уже обдумывает свой кровавый замысел, который, быть может, решил осуществить в ближайшую же ночь. Я должен был спасти вас, хотя бы ценою жизни Кардильяка. Как только он после вечерней молитвы заперся, по обыкновению, у себя в комнате, я через окно спустился во двор, проскользнул в лазейку и спрятался неподалеку от нее в глубокую тень. Немного времени спустя вышел и Кардильяк и, крадучись, пошел вдоль улицы. Я — за ним. Он направился на улицу Сент-Оноре, сердце у меня затрепетало. Вдруг я потерял Кардильяка из виду. Я решил, что пойду и стану у двери вашего дома. Но вот, совсем как в тот раз, когда случай сделал меня свидетелем злодеяния, мимо меня проходит, что-то напевая и не замечая меня, какой-то офицер. В тот же миг выскакивает черная фигура и бросается на него. Это Кардильяк. Я хочу помешать убийству, громко кричу и в два-три прыжка настигаю их. Но не офицер, а Кардильяк лежит на земле и хрипит, насмерть раненный. Офицер бросает кинжал, выхватывает шпагу из ножен и, думая, что я — сообщник убийцы, готовится защищаться, но, увидев, что мне до него нет дела и что я наклонился над трупом, спешит уйти. Кардильяк был еще жив. Спрятав кинжал, брошенный офицером, я взвалил Кардильяка себе на плечи, с трудом дотащил его до дому и пронес потайным ходом в мастерскую. Остальное вам известно. Вы видите, сударыня, все мое преступление — в том, что я не предал суду отца Мадлон и не положил конца его злодействам. Сам я неповинен в этой крови. Никакая пытка не исторгнет у меня тайну Кардильяковых преступлений. Я не хочу, чтобы наперекор провидению, скрывшему от невинной дочери кровавые дела ее отца, на нее со смертельной силой обрушился весь ужас прошлого, все, что окружало ее жизнь, не хочу, чтобы людская месть вырвала труп из земли, скрывшей его, чтобы рука палача предала поруганию гниющие кости. Нет!.. Пусть любимая оплачет меня, как невинную жертву, время смягчит ее горе, а мысль о дьявольских злодействах любимого отца никогда бы не изгладилась в ее душе.
Оливье замолчал, но слезы вдруг потоком полились из его глаз, он упал к ногам Скюдери и стал молить ее:
— Ведь вы уверены, что я невинен… О да, уверены! Сжальтесь же надо мною, скажите, что с Мадлон?
Скюдери крикнула Мартиньер, и через несколько секунд Мадлон уже бросилась в объятия Оливье.
— Теперь все хорошо, ведь ты здесь — я же знала, что эта благороднейшая женщина тебя спасет! — так восклицала Мадлон, и Оливье забыл о своей участи, обо всем, что ему грозило, он был счастлив и свободен. Оливье и Мадлон трогательно жаловались друг другу, сколько им пришлось перенести, и снова обнимались и плакали от восторга, что свиделись вновь.
Если бы Скюдери уже не была убеждена в невиновности Оливье, то она поверила бы в нее теперь, глядя на них обоих в эту минуту, когда они в упоении любви забыли о своем несчастии, о своих несказанных страданиях, обо всем на свете. «Нет, — воскликнула она, — только чистым сердцам дано так блаженно забываться!»
Яркие утренние лучи проникли в окна. Дегре тихо постучал в дверь и напомнил, что пора Оливье Брюссону возвращаться в тюрьму: позднее уже не удастся провести его незаметно по улицам. Влюбленным пришлось расстаться.
Мрачные предчувствия, овладевшие душою Скюдери уже после первого появления Брюссона в ее доме, претворились теперь в страшную действительность. Она увидела сына своей милой Анны безвинно запутавшимся в таких сетях, что спасти его от позорной казни, казалось, было почти невозможно. Она преклонялась перед высоким мужеством юноши, который скорее готов был погибнуть позорной смертью, чем выдать тайну, которая убила бы его Мадлон. Мысленно перебирая все возможные пути, она не видела средства вырвать несчастного из рук жестоких судей. И все-таки в душе она твердо решила, что не отступит ни перед какой жертвой, лишь бы предотвратить вопиющую несправедливость, уже готовую совершиться. Она хваталась за различные планы, один другого фантастичнее, но отбрасывала их так же быстро, как и создавала. Все бледнее и бледнее становился луч надежды, и она уже близка была к отчаянию. Но детски кроткое доверие к ней Мадлон, светлый восторг, с которым она говорила о возлюбленном, о том, как вскоре его совершенно оправдают и как он обнимет ее, свою жену, до глубины души трогали Скюдери и придавали ей новые силы.
Только для того, чтобы не сидеть сложа руки, Скюдери написала Ла-Рени длинное письмо; она в нем говорила, что Оливье Брюссон достовернейшим образом доказал ей свою невиновность и что только твердая решимость унести с собой в могилу тайну, которая могла бы стать гибельной для невинного и добродетельного существа, не позволяет ему сделать суду признание, хотя оно сняло бы с него ужасное подозрение не только в убийстве Кардильяка, но и в принадлежности к шайке гнусных убийц. Все пламенное рвение и мудрое красноречие было пущено в ход в этом письме, лишь бы смягчить суровое сердце Ла-Рени. Через несколько часов Ла-Рени прислал ей ответ: его сердечно радовало то, что Оливье Брюссон совершенно оправдался в глазах своей высокой и достопочтенной покровительницы. Что же касалось мужественной решимости унести с собой в могилу тайну, относящуюся к обстоятельствам дела, то он сожалеет, но chambre ardente не может одобрить подобную решимость, а, напротив, вынуждена будет прибегнуть к самым сильным средствам, лишь бы ее сломить. Он выражал надежду, что через три дня овладеет необыкновенной тайной, которая объяснит все случившиеся чудеса.
Скюдери слишком хорошо было известно, что Ла-Рени разумеет под теми средствами, которые должны сломить решимость Оливье. Несчастный несомненно был обречен на пытку. Скюдери, охваченной смертельным страхом, пришло наконец в голову, что прежде всего надо было бы добиться хоть отсрочки, и тут мог бы пригодиться совет человека, сведущего в законах.
В то время самым знаменитым адвокатом в Париже был Пьер Арно д'Андильи. С его познаниями, его обширным умом могли сравниться лишь его честность, его добросовестность. Скюдери отправилась к нему и рассказала ему все, насколько это было возможно, не нарушая тайны Брюссона. Она думала, что д'Андильи примет живое участие в судьбе невинного, но горько обманулась в своей надежде. Д'Андильи спокойно все выслушал и, улыбаясь, отвечал стихом Буало: «Le vrai peut quelquefois n'etre pas vraisemblable»[4]. Он объяснил Скюдери, что против Брюссона свидетельствуют слишком явные улики, что Ла-Рени нельзя обвинить ни в жестокости, ни в поспешности, что, напротив, он поступал в полном соответствии с законом, что он даже не мог бы действовать иначе, выполняя обязанности судьи. Д'Андильи сказал, что и он, как бы искусно ни защищал Брюссона, не мог бы спасти его от пытки. Только сам Брюссон в состоянии добиться этого, если он чистосердечно признается или же по крайней мере точнейшим образом расскажет об обстоятельствах смерти Кардильяка: может быть, это откроет путь для нового расследования.
— Так я брошусь к ногам короля и буду молить о помиловании! — вне себя воскликнула Скюдери, которую душили слезы.
— Бога ради, — воскликнул д'Андильи, — бога ради, не делайте этого, сударыня! Не прибегайте пока что к этому последнему средству, ведь если оно вам не поможет сейчас, вы никогда больше не сможете к нему обратиться. Король ни за что не помилует такого преступника, иначе он заслужит самые горькие упреки от недовольного народа, натерпевшегося страхов. Может быть, сам Брюссон откроет свою тайну или найдет какое-нибудь иное средство, чтобы опровергнуть павшее на него подозрение. Тогда будет время просить короля о помиловании; он не станет доискиваться, что доказано и что не доказано перед судом, и послушается только своего внутреннего убеждения.
Скюдери поневоле пришлось согласиться с многоопытным д'Андильи. Глубоко опечаленная, все время думая о том, что бы ей еще предпринять для спасения несчастного Брюссона, она поздним вечером сидела у себя в комнате, как вдруг вошла Мартиньер и доложила, что граф Миоссан, полковник королевской гвардии, непременно желает говорить с мадемуазель де Скюдери.
— Простите, сударыня, — молвил Миоссан, поклонившись с военной учтивостью, — простите, что я вас беспокою в такой поздний и неурочный час. Но нам, солдатам, к этому не привыкать, в оправдание же себе скажу лишь два слова. Я пришел к вам ради Оливье Брюссона.
Скюдери, с нетерпением ожидавшая, что еще он скажет, громко воскликнула:
— Оливье Брюссона? Этого несчастнейшего среди людей? Что вы знаете о нем?
— Я так и думал, — улыбаясь, продолжал Миоссан, — что достаточно будет произнести это имя — и вы благосклонно выслушаете меня. Все убеждены в виновности Брюссона. Мне известно, что вы держитесь другого мнения, которое, правда, как говорят, основано лишь на уверениях самого обвиняемого. Со мною дело обстоит иначе. Никто лучше меня не знает, что Брюссон невиновен в смерти Кардильяка.
— О, говорите, говорите! — воскликнула Скюдери, и глаза ее заблистали от радости.
— Это я, — твердо сказал Миоссан, — это я убил старого ювелира на улице Сент-Оноре, недалеко от вашего дома.
— Вы! О боже! Вы! — воскликнула Скюдери.
— Клянусь вам, сударыня, — продолжал Миоссан, — я горжусь моим поступком. Знайте, что Кардильяк был гнуснейший и лицемернейший из злодеев, это он подло грабил и убивал по ночам людей и долго ускользал от преследования. Сам не знаю почему, у меня в душе зародилось смутное подозрение, когда я увидел, как волновался старый злодей, отдавая мне заказанную вещь, когда он стал подробно расспрашивать, кому предназначается убор, и очень хитро выведал у моего камердинера, в какое время я обычно посещаю некую даму. Я уже давно обратил внимание на то, что несчастные жертвы подлого грабителя погибали все от одинаковой раны. Я был уверен, что убийца уже привык наносить удар, от которого они мгновенно умирали, и на этом я построил свой расчет. Стоило ему промахнуться, и борьба уже была бы равной. Это заставило меня принять меру предосторожности, настолько простую, что я даже не понимаю, как это другие раньше не прибегли к ней и таким образом не спасли себя от руки страшного убийцы. Я надел под камзол легкую кольчугу. Кардильяк напал на меня сзади. Он обхватил меня со страшной силой; удар был точно рассчитан, но кинжал скользнул по стали. В тот же миг я высвободился и вонзил ему в грудь кинжал, который держал наготове.
— И вы молчали, — спросила Скюдери, — вы не объявили суду о том, что случилось?
— Позвольте мне заметить, сударыня, — продолжал Миоссан, — что подобное показание могло бы если не вовсе погубить меня, то запутать в гнуснейшее судебное дело. Разве Ла-Рени, которому всюду чудятся преступления, так прямо и поверил бы мне, если бы в покушении на убийство я обвинил честного Кардильяка, — ведь он считался образцом благочестия и добродетели? Что, если бы меч правосудия обратился острием против меня?
— Этого не могло бы быть, — воскликнула Скюдери, — ваше происхождение, ваше звание…
— О, — продолжал Миоссан, — вспомните маршала Люксембургского: ему вздумалось заказать Лесажу гороскоп, а его заподозрили как отравителя и посадили в Бастилию. Нет, клянусь святым Дионисием, ни одного часа моей свободы, ни одного волоска я не отдам неистовому Ла-Рени, который всем нам рад перерезать горло.
— Но так вы пошлете на эшафот невинного Брюссона? — перебила его Скюдери.
— Невинного? — переспросил Миоссан. — Невинным вы, сударыня, называете сообщника злодея Кардильяка, человека, который помогал ему в его преступлениях? Который сто раз заслуживает смерти? Нет, право же, казни он достоин, и если вам, сударыня, я открыл, как было все на самом деле, то я думал, что вы, не предавая меня в руки chambre ardente, так или иначе извлечете из моей тайны пользу для человека, которого вы взяли под защиту.
Скюдери, с восхищением видя, что ее уверенность в невиновности Брюссона подтвердилась так бесспорно, не поколебалась все открыть графу, уже знавшему о преступлениях Кардильяка, и попросила его отправиться вместе с нею к д'Андильи. Она под секретом собиралась все сообщить ему, чтобы тот посоветовал, как теперь поступить.
Когда Скюдери чрезвычайно подробно рассказала обо всем д'Андильи, он стал еще расспрашивать о мельчайших обстоятельствах дела. В особенности он настаивал на вопросе, вполне ли граф Миоссан уверен в том, что нападал на него Кардильяк, и сможет ли он в Оливье Брюссоне признать человека, унесшего труп.
— Я, — отвечал Миоссан, — прекрасно узнал ювелира в ярком лунном свете, но, кроме того, я еще видел у Ла-Рени тот самый кинжал, которым сразил Кардильяка. Это мой кинжал, он замечателен чрезвычайно изящной отделкой рукояти. А что до юноши, то я стоял от него в двух шагах и разглядел его лицо, тем более что у него шляпа свалилась с головы, и уж, конечно, узнал бы его.
Д'Андильи несколько секунд помолчал, потупив взгляд, потом молвил:
— Нечего даже думать о том, чтобы обыкновенными путями вырвать Брюссона из рук правосудия. Он ради Мадлон не хочет объявить Кардильяка убийцей и грабителем.