Партийное бюро собралось в директорском кабинете. Михайло Супрун поднялся над тяжелым столом.
— Кажется, все?
Он окинул взглядом кабинет. На кожаном диване удобно разместился Станислав Шушин, он спокоен и всем своим видом будто бы говорит: «К чему мыкота, к чему излишние расстройства? Ничего такого не случилось». Чуть дальше — заведующий кафедрой Пяткин Зосима Павлович. У него чудная привычка: прежде чем сказать слово, хмыкнуть. Студенты дали ему кличку «хмыкало». Зосима Павлович белобрысый, сутулый, ходит широким землемерским шагом. Сам о себе говорит, что он из архангельских мужиков, земляк Ломоносова. Но ломоносовского в нем мало. Зосима Павлович поклоняется чинам, верует в цитаты, лекции читает по конспектам, монотонно и тихо, на его занятиях хорошо пишутся стихи.
Тщательно обтянув на коленях армейскую юбку, вскинув голову, приготовилась к разговору Ксеня. Михайло называет ее «старшей на рейде». Как же, она уже на пятом курсе! Начинала учебу в институте еще до войны, затем последовал перерыв на четыре года (Ксеня служила на фронте медсестрой), сейчас кончает. И по годам и по опыту она, конечно, старшая на институтском рейде. Ксеня покровительствует молодым студентам — салажонкам. Если Павел Курбатов успел поплакаться Ксене, она возьмет его под свое крылышко.
Сан Саныч сидел в кресле развалясь. Его острые колени были высоко подняты, курилась прямая капитанская трубка, по кабинету плавал золоторунный дым, пахнущий сладостью сушеной вишни.
В углу, возле окна, на жестком стуле возвышался прямой как штык бывший капитан-артиллерист Барабин. Странный он человек: с глазу на глаз говорит с тобой мягко, даже застенчиво, но на собрании судит резко, без колебаний.
— Видимо, начнем?
Станислав подал голос:
— Чего же тянуть репу?
— Прошу, Ананий Афанасьевич! — Супрун повернулся к рядом сидящему полному, круглолицему, рано облысевшему мужчине — бывшему заместителю, теперь же, после ухода Федора Алексеевича, исполняющему обязанности директора. Первое слово ему, на официальном языке это называлось так: «Доклад об академической и творческой успеваемости студентов младших курсов». Все понимали, что такой доклад только зацепка для разговора, основное разбирательство будет по письму. Ананий Афанасьевич, играя полуприкрытыми улыбчивыми глазками, начал скороговоркой:
— Так вот, товарищи. Дело, собственно, в том, что у меня не доклад. Доклад — это нечто, — он широко развел руки, словно пытался обхватить что-то огромное, — у меня же, по сути, сообщение. Или еще проще: информация. Все вы понимаете, как велика тяга молодежи к науке, к творчеству. Молодежь наша не простая — фронтовики! Видали виды. Перед ними, честное слово, робеешь. Выйдешь на кафедру и думаешь: что я им скажу, чему смогу научить? Методы зубрежки, школярства здесь не пригодны, их надо отбросить прочь! Всю нашу работу необходимо перестраивать. Если говорить о недостатках, то они в первую голову исходят от нас, от руководителей, от преподавателей...
Супрун поморщился, потер подбородок. Ему не понравилось такое самобичевание. Ананий Афанасьевич почувствовал, что его не одобряют, он несколько замялся, затем, «резко переложив рули» — так говорят моряки, — пошел обратным галсом:
— Но, товарищи, нельзя умиляться нашими людьми, нельзя кивать на их прошлые заслуги. Они сейчас студенты, пришли учиться, а не позванивать медалями. Требовательность и еще раз требовательность!..
Супрун улыбнулся Шушину, ему вспомнилось, как Стас изображает Анания Афанасьевича: «Товарищи, я скажу прямо!» — при этом, поставив ладонь ребром, двигает ею вперед, повиливая, словно рыба.
— ...А то ведь дойдет до того, что будем бить друг другу физиономию! Когда нет убедительных аргументов, в силу вступает кулак... — Он осмотрелся вокруг, определяя, какое впечатление произвели его слова. Вот тут и началось то оживление, которого все ждали. Первым подал голос Пяткин:
— Вот, вот, товарищи, не в бровь, а в глаз!
— Зосима Павлович, не хотите взять слово?
— Я скажу следующее, гм... Политическое воспитание, гм... у нас из рук вон. Посмотрите, что получается, гм... Последний коллоквиум показал: успеваемость посредственная. А как обстоят дела с посещением лекций? Гм, гм... Дела как сажа бела! А как выполняются самостоятельные работы? Как ведется конспектирование первоисточников? Через пень колоду! Говорят, толкач муку покажет. (Пяткин увлекался поговорками, ставил их к месту, а то и не к месту.) То есть на экзаменах все выяснится: знают студенты материал или не знают. Но сидеть сложа руки, ждать экзамена не годится, гм... Надо заранее бить тревогу, греметь во все колокола! А какую мы имеем картину в творчестве? Низкопоклонствуем, товарищи, ломаем шапку перед буржуазным Западом, кгм!.. Наши студенты заражены ремаркизмом, хемингуэевщина процветает! Куда уж дальше — слезай, приехали! Стас не выдержал:
— Зачем так упрощать? К чему всех стричь под один горшок?
«Молодец, Стас, так его, дуба мореного! — мысленно порадовался Михайло. — Всех любит поучать!»
Станислав продолжал:
— Интерес к этим авторам понятен: они писали о войне, и мы, воевавшие, ищем в их книгах аналогии.
Пяткин даже привстал.
— Ничего полезного, товарищ Шушин, вы там не найдете. Не у них нам учиться, сами с усами!
Все заулыбались. Михайло тоже улыбнулся, подумав при этом: «Трогательная прямолинейность». Щушин заметил:
— Вы, конечно, доцент, а я всего-навсего студент, по это не значит, что вы всегда должны быть правы.
Пяткин взорвался:
— Вы, товарищ Шушин, мало каши ели, чтобы со мной спорить! Я отражал интервентов на Севере, бил Антанту в то время, когда вы пешком под стол ходили!..
Даже Сан Саныч, умудренный жизнью, спокойный, не выдержал, выдернул трубку изо рта.
— Ну, знаете, батенька, это не аргумент. И не следует так вульгаризировать литературу.
— Значит, и вы в защиту низкопоклонства! Где же ваша идейность, профессор? — обернулся в его сторону Пяткин.
Сан Санычу недавно присвоили звание профессора, он гордился им, но в устах Зосимы Павловича оно прозвучало издевкой, и это вывело Сан Саныча из равновесия:
— Идейность?.. Где моя идейность?.. Да она во мне... во всем...
Михайло спохватился: обсуждение пошло, как ему показалось, не в ту сторону. Надо держать штурвал покрепче! Он стал говорить о своих друзьях-второкурсниках, упомянул о Курбатове:
— Я был на вечере в МГУ. Конечно же, не то читая Курбатов, я говорил ему.
— Что читалось?
Михайло привел одно из запомнившихся ему стихотворений Павла. Кстати сказать, студенты-однокурсники знают стихи друг друга наизусть, потому что и в общежитии их слышат, и на вечерах, и на семинаре.
— Упражнения... Чистейшая гимнастика для мозгов, — улыбнулся Ананий Афанасьевич.
— Правильно. Но гимнастикой мы должны заниматься у себя дома, выходить же на сцену... — Михайло не нашел чем закончить фразу.
— Занятно, занятно, — откликнулся Сан Саныч.
— Трюкачество чистейшей воды! — подал голос Станислав Шушин.
— Куда уж дальше, слезай — приехали! — подхватил Пяткин.
Улыбающийся одними глазами Ананий Афанасьевич добавил:
— Сам Велемир Хлебников мог бы позавидовать! Михайло продолжал разговор о студентах-однокурсниках:
— Один наш прозаик, — пока нет нужды называть его фамилию, — пишет роман о председателе колхоза. Действие начинается в Сочи. Здорово, не правда ли? Лето, в селе дел невпроворот, а председатель поджаривается на пляже. Сам автор упивается этой новизной. Там он-де увидел своего героя, узнал его широкую душу. Дальше — сцены встречи в Москве, заключительные сцены. Где же, спрашиваю, село, то есть основное место действия? Это я допишу, отвечает. Съезжу летом в деревню, погляжу и допишу... То, чем живут люди, что любят, что вошло в них с детства, их труд, их боль — так запросто, походя: «съезжу и допишу»! — От волнения взялся обеими руками за свой широкий флотский ремень, и это как бы успокоило его. Негодование Михайла было, конечно, благородным, но несколько наивным. Тогда, в ту пору, он еще не понимал, что любое повествование можно начать в любом, даже самом, казалось бы, неподходящем месте, в любой, даже самой неблагоприятной ситуации и что важнее всего не это, а то, как ведется повествование, чем оно наполнено, куда повернуто, ради какой цели.
Зосима Павлович гмыкнул, повернулся к Супруну.
— Горячо говорите, горячо, это похвально. Но сами-то вы, товарищ студент, как вы сами представляете председателя колхоза? — Пяткин недолюбливал Супруна. Он считал его избрание в секретари ошибкой. Если уж кто и достоин быть руководителем бюро, думал Зосима Павлович, то это он, Пяткин, человек с опытом и знаниями.
Супрун был обескуражен, не знал, что ответить. В голове мелькнуло: «При чем тут я?» Но Пяткин настаивая на своем:
— Да простят мне товарищи мое упорство, но я хочу знать, как студент Супрун видит этот образ? — обратился он сначала ко всем, а затем и к Михайлу лично. — Как бы вы сами написали? Раскройте, так сказать, свои козыри.
Бюро насторожилось, вопрос вначале показался необычным, но потом все сошлись на мысли: «Почему бы и нет? Вуз творческий, бюро тоже должно быть творческим. Не только же на семинаре говорить об этом». Михайло тоже пришел к выводу, что вопрос правомерный, но вот это самое «товарищ студент» покоробило его, в нем улавливалась издевка, мол, то, что ты секретарь, — чистая случайность. На самом деле ты всего-навсего студент второго курса. А раз так, изволь показать: дорого ли ты стоишь?
Сердце Михайла подпрыгнуло, но он постарался успокоить его. «Добро, я скажу!» И действительно поверил в то, что ответит веско, ни робости, ни смущения в себе не почувствовал.
— Разными они бывают, но если бы писал — взял бы того, кто заслонил в моем сознании всех иных председателей. Есть у меня такой, его зовут Довба, — сиволапый мужик, конечно, как может многим показаться. Он голова первого в районе колхоза, послевоенного... — по-прежнему держась обеими руками за флотский ремень, начал вслух вспоминать Михайло.
...Вечерело. Мать вынесла пеструю ковровую дорожку, постелила ее на цементном крыльце, пригласила.
— Сидай, сынок. — Сама опустилась рядом, отцу строго приказала: — А ты удались, геть, не дыми своей трубкой, бо и так дыхать нечем…
И вправду дышать было тяжело, воздух стоял мертвый, клонило на дождь. Из-за палисадника показался Довба. Полы замызганного коротковатого кожуха были распахнуты. Шапка из коричневого барашка глубоко сидела на ушах. Домотканые штаны мутно-сизого крашения были схвачены снизу на удивление белыми онучами, онучи переплетены тонкими ремешками от постолов (черевики, сшитые из сыромятной кожи) вверх, до коленей. Довба, тяжелый на вид, мешковатый, по земле ступал легко, уверенно.
— Буна сара! — поздоровался, пожелав всем доброго вечера. Вспомнив о самом важном, из-за чего, собственно, и пришел сюда, воскликнул: — Го, мэй-брэй! Карповна, — обратился к матери Михайла, — одолжите мне паляныцю хлеба, бо Маруся моя сегодня не пекла, поехала в Тараклию до родичей.
Трогательная пара: Довба и Маруся. Он — громадина, она — по виду совсем девчонка, росточку слабого, мужу по пояс. Тонкая, даже боязно за нее: не сломает ли. Но ей было с ним, каждый видел, удивительно хорошо, как у Христа за пазухой.
Мать вынесла паляныцю. Довба, стряхнув с плеч кожушок, подмял его под себя, присел, упираясь в стену хаты, вытирая домотканой рубахой побелку.
— Ну и печет! — заметил он. Прижав буханку ребром к груди, отхватил от нее кривым садовым ножом увесистую краюху.
— Будет печь, если кожуха не снимать с плеч, — заметила мать. — И зимой и летом — одна одежа. Чи привыкли?
— Ей-бо, привык. Всегда ж в степу. То дождь, то холод, то солнце, то ветер. Кожушок як щиток, затулишься им — и живешь себе. — Довба говорил, проворно уминая все новые и новые куски хлеба. Буханка заметно уменьшалась.
Он сказал: «в степу», но это пришлось к слову, в действительности он сейчас не в степи работает, а в кузнице. Недавно пришел он в МТС, попросился на работу — его определили молотобойцем: куда же еще такую силищу поставишь?
Отец Михайла, Матвей Семенович Супрун, выбив жар из трубки о ствол акации, вспомнил подбитый немецкий танк.
— Зачем ты приволок его до мастерской? — спросил Довбу недовольно.
— О, мэй-брэй, тувариш дирехтур!.. — оживился Довба, но Матвей Семенович не дал ему договорить.
— И почему вольничаешь? Кто тебе дозволил брать у селян быков, чтоб тащить сюда эту мертвую железяку?
— Мэй-брэй, пахать будем. Прицепим плуг — и в поле, гай-гай пахать! — Довба объяснил, что башню с пушкой можно срезать, двигатель отремонтировать, и паши этим танком-трактором за милую душу.
— Ты глянь, — обрадовался Матвей Семенович. — Вот барбос, шо удумал!
Стемнело: не то зашло солнце, не то хмара наползла на хмару. Крупно ударили редкие капли дождя. Довба засобирался.
— Мэй-брэй, поздно. Мабудь, моя Маруся пришла до хаты, а овца не доена...
Мать посмотрела на него и всплеснула руками:
— Святой отец, где же паляныця?..
— Да ничего, Карповна, не турбуйтесь, — стал успокаивать ее Довба, — за разговором я так легонько резал хлеб — и в рот, а когда спохватился — паляныци уже немае. — Он стряхнул со штанов последние крошки. — Не беда, Маруся у родичей повечеряла, еще и гостинца, мабудь, принесла. Ей-бо, принесла, — заключил он утвердительно.
Так впервые Михайло повстречался с Довбой. Случилось после видеть его и в поле, и в конторе артели. Довба действительно-таки пахал на танке. И на «ланц-бульдоге» пахал — на трофейном немецком тракторе. В артель он пошел первым, селяне — за ним. Потом избрали его своим председателем. Крестьянину речей не нужно, ты ему покажи, что ты можешь. Довба мог все: где умом, где силой. «Ланц-бульдогу» передок заносил, если тот выбивался из колеи. А когда не было сеялки, он придумал свою: достал старые колеса, сбил ящик для зерна, вместо чугунных рожков поставил рога настоящие, воловьи, просверлил в них дырочки, чтобы через них зерно в землю сыпалось, и сеял. Еще и шутил: «Сеешь рогом — уродит с богом!»
Особо памятен Михайлу последний день Довбы.
Степи в тех краях холмистые, полевые станы чаще всего на холмах располагаются. Чёхкает паровичок, стонет молотилка, плавает пух в душном воздухе. Бурты зерна возвышаются курганами, золотом отливают.
У свежего вороха стояла новая полуторка Горьковского автозавода, недавно полученная, краской попахивала, красавица. Довба вместе с другими кидал совковой лопатой зерно в кузов. Когда нагрузили дополна, разошлись. Шофер побежал до курения за нарядом, а поставить машину на тормоз забыл. Она и тронулась, пошла потихоньку в сторону обрыва. Никто, кроме Довбы, этого и не заметил. Он в одиночку кинулся к машине, и по своему незнанию, по своей крестьянской привычке, как будто перед ним не автомобиль, а телега, он не на тормоза нажал, а плечо подставил: забежал наперед и уперся в радиатор. Думал только об одном: погибнет хлеб, погибнет машина, а они одинаково дороги ему, большого труда стоили, кровных колхозных денег стоили, — и вот все катится в пропасть. Да лучше он сам погибнет, чем такое добро!.. Но не устоял председатель, постолы его оскользнулись на траве, коленки подломились, он неловко слег на бок, под переднее колесо... Артель уже бежала кто с дышлом, кто с камнем, кто с чурбаком — сунули всё под колеса. Перепуганный шофер вскочил в кабину, ударил ногой по педали тормоза. А разгоряченный председатель, в шоке, не чуя тела, не зная пока боли, встал с земли, отряхнул шапку.
— Мэй-брэй, важка? машина, такого бугая с ног сбила, — пошутил над собой. — Ну, гата-гата! Солнце высоко — до вечера далеко, почивать рано, гай-гай за работу! — Но сам уже лопаты не взял, а, подойдя к куреню, кинул под себя кожух, извиняясь, сказал: — Трошки полежу: дыхать важко.
Пока запрягали лошадей, пока доскакали до больницы — легкие затекли кровью, задохнулся Довба...
Не все рассказал Михайло, обо всем упоминать — времени не хватит, да и не для того собралось партийное бюро, чтобы все узнать о Довбе. Но кое-что успели узнать. Рассказ никого не оставил равнодушным. Все молчали, оценивая только что услышанное. Первым подал голос Пяткин. Пожевав пустым ртом, заметил:
— Стихийный образ. Трудно поверить, чтобы за таким пошли массы. И этот, гм... пессимистический финал.
Сан Саныч, зажав трубку в правой руке, отвел руку далеко в сторону.
— Так судить нельзя. Перед нами пока не факт искусства, а факт жизни. Сырой материал, проще говоря. Что же его обсуждать? Картины ярки, впечатляющи, но, понятное дело, пока натуралистичны. — Сан Саныч в прищуре продолжал наблюдать за Супруном. «Занятно, занятно... Человек думающий, с острым глазом... А что, интересна фигура, черт возьми, а? Матрос, студент-второкурсник — и вдруг секретарь партийного бюро творческого вуза! Напор, сила, а? Нет, этот не надломлен войной, не опустошен. Далеко не ремарковский герой, вскрывать себе вены не станет. Он многое видел, писать есть о чем. Конечно, написал пока мало, весь в потенции. Занятно!.. Кто знает, может, вырастет в известного поэта? Он из крепкого! поколения, основная тяжесть войны лежала на плечах таких вот. А сколько их не вернулось... Может быть, в братских могилах погребены гении?..» — с щемящей печалью подумал Сан Саныч.
Видя, как близко к сердцу принят его рассказ, Михайло понял, что Довба теперь прочно будет сидеть в его сознании, будет тревожить до тех пор, пока Михайло не напишет о нем... А что написать? Поэму, повесть?
Прочли письмо, пришедшее из МГУ. Зосима Павлович предложил резко и неожиданно:
— Курбатов ошибочно принят в институт. Предлагаю исключить, точнее, поставить вопрос перед дирекцией о пребывании.
Стас удивился:
— Зачем такие крайности? Исключить проще простого. Но ведь мы же еще не работали с человеком.
В разговор ворвался высокий женский голос:
— Дайте же, в конце концов, сказать слово? — Ксеня оглядела всех обиженно, разгладила на талии гимнастерку. — Не понимаю, какие еще могут быть иные выводы? Конечно, не место! Гнать, гнать литературных хулиганов! Стены этого святилища не для них. Искусство и кривляние — вещи несовместимые. Я так считаю... — «Что с Ксеней, где ее обычное милосердие?» — удивился Михайло. Ксеня не унималась: — Павел Курбатов нехороший человек, он может разжалобить, влезть в доверие, а потом тебя же и охамить. Ничего святого, цинизм и нигилизм — вот его боги! — Она вынула из-за обшлага рукава гимнастерки платочек, возбужденно и, похоже, брезгливо вытерла руки. — Я все сказала!
Капитан-артиллерист Барабин поддержал Ксеню. Ананий Афанасьевич внес предложение: «Просить дирекции, чтобы приняла меры». На том и сошлись.
Дня через три на доске объявлений появился приказ: Курбатову объявлялся строгий выговор. Конечно, Супрун тут был ни при чем, не он добивался взыскания, не он его выносил, но Павел посчитал это делом его рук, потому пригрозил на людях:
— Я обид не прощаю!
Глава пятая
1
В гости к ростовским землякам Жора Осетинов все время ездил один. Он надевал белый шерстяной свитер, набрасывал на плечи легкое серое пальто. Волосы его блестели, лицо светилось от удовольствия, густые черные брови, сросшиеся на переносице, были всегда чуть приподняты, словно в удивлении перед чем-то невиданным и заманчивым. Все общежитие считало: дело близится к свадьбе. Михайло старался быть равнодушным, повторял про себя: «Какое мне дело?» Но временами ему вспоминались глубокие глаза Лины, он видел, как она улыбается, слышал ее тихий голос: «Где вы? Почему не приходите? Понимаю, вам здесь скучно: я совсем девчонка, избалованная, изнеженная... Не так ли?»
Иногда ему думалось: «Она вовсе непохожа на Дору, Дора проще, из понятного мира, а эта — загадка. Что там, в ее широко открытых глазах?.. Вот напасть! Зачем мне Лина, зачем Дора? Обе они не мои, они чужие, далекие!..»
Жора Осетинов предложил Михайлу свой белый свитер в обмен на синюю суконку. Что ему вздумалось? Неужели считает, что в морской суконке он будет выглядеть лучше и Лина его полюбит?
Михайлу нравится Жорин свитер, но отдать суконку — значит лишиться матросской гордости. Как можно! Суконка не только греет, она и красит, и защищает, и придает силы. Она говорит всем, что ты матрос, а матросы, каждому известно, люди гордые, отчаянные, умеющие постоять за себя. В войну, бывало, командиры пехотных частей просили командующего флотом: «Дайте хоть по одному морячку на батальон!» Знали, что матрос первым поднимется в атаку, матрос кинется грудью на амбразуру, матрос ляжет под танк, матрос никогда не побежит назад. И действительно, даже самый бросовый морячишка, попадая в пехотную часть, творил чудеса. Иначе нельзя: таков морской закон, такова традиция.
Отдать суконку?! Она пахнет олифой, камбузом, соляркой. Она напоминает «Добрыню» — ласковое судно, на котором служил последние годы. Ее обдавало зеленоватыми балтийскими брызгами, дымками невских буксиров, ее увлажняли кронштадтские туманы, сушили финские ветры, обжигало солнце Либавы. Она броней лежала на груди, защищая от пуль и осколков, от огня и мороза, от воды и хвори. Лишась ее — лишишься многого!
Михайло снял суконку, точно содрал с себя кожу.
— На, только не поможет!
Жора полез целоваться, но Михайло отстранил его:
— На кой мне эта самодеятельность!
Он натянул на себя белый Жорин свитер, стал поводить плечами, морщиться недовольно: грубошерстный свитер с непривычки кололся.
Осетинов вернулся из гостей поздно. Не зажигая света, присел на свою койку, поочередно упираясь носками в задники туфель, снял их, стянул через голову флотскую суконку, посидел, повздыхал. Стуча босыми пятками в паркет пола, подошел к Супруну, толкнул в бок.
— Чего тебе? — недовольно буркнул Михайло. Жора просипел сдавленным голосом:
— Просила прийти.
— Что я там забыл? — Михайло почувствовал, будто сердце его остановилось, а затем медленными сбивчивыми ударами застучало в ребра. Оглохшие его уши едва уловили:
— Очень просила, понял?
2
Когда началась война, Лине исполнилось четырнадцать лет. Первые бомбы, упавшие на приграничные города, болью отдались в ее детском сознании. То, что происходило, подавило ее своей жестокостью. Напряжением воли она старалась уйти от реальности, заставляла себя думать, что все это происходит не взаправду, что завтра она проснется и увидит, что все стало на свои старые, привычные места, что никакой войны нет и в помине. И этот нереальный мир казался ей более реальным. Она считала, что стоит ей с мамой уехать отсюда, из Ростова, куда они приехали погостить на лето к тете, уехать домой, в Москву, как все бомбежки враз прекратятся, все разговоры о войне покажутся выдумкой. Но пришла телеграмма от папы. Он предлагал отправляться в Закавказье, считал, что там можно укрыться ненадежнее, защититься от несчастья высокими горами, верил, что война туда не докатится.
Белесоватое море омывало темные камни. Когда накатывался бурун, казалось, камни оживали: они, словно лошади, всхрапывали, отфыркивались, шевеля зелеными гривами водорослей, широкие их крупы, омытые водой, лоснились на солнце.
Лина стояла на валуне. Черные ее трусишки выгорели до белизны. Когда-то сиреневая майка превратилась в светло-серую. Смуглое тело Лины, побывав под горячим ветром, что приходит из-за моря, с Каракумов, сделалось совсем черным, только зубы да белки глаз посвечивали синеватой белизной. Ступни ног потрескались, ночью саднили, не давая уснуть.
На Линином указательном пальце была намотана леска из суровой нитки, на леске — грузило, оно сделано из крупного ржавого гвоздя, согнутого в кольцо. На самом конце лески подвязан крючок с наживкой: рачок, тюлька, муха — все равно что. В камнях обитали серо-желтые бычки, крупноголовые, широкожабрые, ловить их было совсем просто: опустишь леску, нащупаешь грузилом дно и ждешь: если подойдет бычок, он без хитростей и осторожностей заглотнет наживку вместе с крючком, дернет так, что почувствуешь пальцем (потому и поплавок не нужен). Выбираешь леску обеими руками, сдавишь бычку пасть, освободишь крючок, посадишь рыбку на кукан, а на крючок — новую наживку.
Когда солнце касалось нижней кромкой острия скалы, рыбалка кончалась. Леска наматывалась на палочку-коротышку, крючок вонзался жальцем в палочку; перекинув кукан с уловом через плечо, она шла домой. Мать встречала радостно: «Помощница моя!..» В большом горшке разводила рассол, сваливала туда рыбу. Когда подходило время, нанизывала бычков на шнур, протягивала его от забора до сухой акации, на самом пекучем месте. Солнце высушивало бычков до хруста, они рассыпались и таяли во рту, как сдобные сухари, причем их можно было есть с головками и плавниками, ничего не выбрасывая.
Война гремела за горами, ее дыхание приносил почтальон в пакетах и конвертах, в повестках и телеграммах. Москва казалась невероятно далекой, где-то на самом краю света. Лина вспоминала отца. Когда-то по вечерам встречала его у каменной подворотни дома, что на улице Разина. Он поднимал ее высоко, сажал на плечи. Визжа от радости, она вплывала в высокие двери большой коммунальной квартиры. Школа была рядом, перебежишь, бывало, через трамвайные пути — и в классе. Здесь в школу приходилось ездить за двадцать пять километров. Рано утром к поселку подкатывала старая трехтонка, подавала картавые сигналы.
Детишки, обвязанные материнскими платками, косолапя, торопились к ее высоким бортам. С теми, кто постарше, Лина вместо школы ходила на кукурузные или виноградные плантации, собирала урожай, грузила на подводы початки либо ящики с виноградными кистями. Уставала до ломоты в костях, но мирилась с этим потому, что можно было пожевать печенной на костре кукурузы или полакомиться виноградом. А вот когда попозже перевели на хлопок, то стало нестерпимо трудно. Ей временами казалось, что никогда уже не разогнет свою онемевшую спину, что ее застывшие отекшие скрюченные пальцы навсегда останутся неподвижными. Но больше всего боялась похоронки, ждала, обмирая сердцем, что вот-вот в комнату постучится почтальонша...
С тех пор какая-то тихая печаль навсегда поселилась в ее больших темных глазах. Она пугала Михайла и в то же время властно притягивала.
3
Станислав Шушин как-то говорил Михайлу о Лине: — Дорогой мой, что ты нашел в ней? Допустим, миловидное лицо, стать. Допустим, «карие очи, черные брови», как ты поешь в своей песне, но этого же мало для нашего брата, нам подавай что-то «духовное». Чем она тебя взворошила?
Ходил после этого Михайло как неприкаянный и чувствовал, что слова Стаса еще больше его «взворошили». Злился на друга, спорил с ним мысленно, доказывал, что в любимом человеке не выискивают количество зла и добра, не кидают их на весы. Как когда-то о Доре, так теперь думал о Лине, — думал, что знает ее от сотворения мира. Иногда сомневался: можно ли дважды пережить подобное? И тут же старался сам себя уверить, что можно. Вернее, он принимал чувство к Лине как продолжение того, что было когда-то раньше и было прервано войной. Он не изменил своей любви, нет, любовь его осталась прежней, единственной, неизменной. Он не расплескал ее, не растратил, она не стала меньше, не стала строже, не сделалась ни горше, ни добрее, осталась первозданной — той, единожды пришедшей к нему, властно постучавшей в его сердце. Он верил: его любовь в нем самом, а не где-то вне, она всегда с ним. Дора, уйдя от него, не унесла ее с собой, Лина не новая любовь, Лина — это то, что было в нем заложено с самого его рождения, она находилась где-то далеко от него, но он знал, ране или поздно придет.
Думая о Лине, Михайло всегда сравнивал ее с Дорой: они такие разные. Дора — золотистая, крепкая станом. Лина — тонкая, кожа оливкового цвета, волосы черные, жесткие, с каштановым отливом. Что-то в ее облике было более строгое, более зрелое, хотя она и моложе Доры. Правда, Михайло сравнивал с Линой ту Дору, которую он знал давно, еще учась с ней в школе... Она сливалась для него со всем родным и знакомым, пахла добрыми запахами земли, была теплой и радужной, она пришла к нему из его же мира. С Линой по-другому. Его настораживало все, что окружало Лину, оно было непривычным, странным. «Ты мне чужой казалась поначалу... Диван цветастый, в красной коже двери, чехлы на стульях — все меня пугало, на все смотрел я, ничему не веря».
Строки пришли нечаянно, засели в сознании. Они говорили правду, но правда была внешней, не истинной. Глядя Лине в глаза, видел: они затуманены тоской, им тоже тягостен мир с чехлами, люстрами, позолотой, они хотят на свободу, как ему казалось, в широкий край его степей, к его южному морю.
Глаза родные!.. Ветка с черной сливой,
Колодезный коловорот скрипучий,
Прохладный ветер над горячей нивой
И пена моря под рудою кручей;
Разбросанные по степи баштаны,
Поля, поля с пожнивной желтизною,
И на пригорках бурые орланы,
Орланы, разомлевшие от зноя...
Вроде бы вдруг прозрел, нелепа, окутывавшая взор, спала, он видел Лину, понимал ее близость, необходимость.
Глава шестая
Обитатели общежитьевского «кубрика» делятся на три категории. К первой относятся те, кто встает до звонка на лекции. Эта группа самая малочисленная — болгарин Нико Ганев часто пребывает в ней в единственном числе. Откинув одеяло, он опускает длинные ноги на пол.
— Добри? дэн, друга?ри!
«Другари», бывает, и ухом не поведут. Потихоньку насвистывая, Нико достает из тумбочки помазок, мыльницу, безопаску. Повесив полотенце на шею, отправляется в умывальную. Возвратившись в «кубрик», берет в руки пульверизатор, щедро обдает себя одеколоном, накладывает на впалые щеки крем, втирает его, шлепает себя ладонями по лицу — массирует. Сладковатый запах косметики расплывается вокруг, подслащая устойчиво-горький табачный перегар.