Но с этим оттенком нельзя согласовать существование Логоса. Ведь Логос – это мир, который складывается действием закона. Спонтанность «размещается» на земле, а разумность Логоса – в космосе. Символ же св. Духа представлен двояко: и как огонь, и как голубь. Стихия огня мыслится свободной. Земля далеко отстоит от огня в своей косности, неподвижности и покорности человеку. Но она – матерь, человеческая жизнь лишь на земле возможна, а не в огне. Вода, воздух, огонь, «те, другие стихии, усладительны для человека» (15, с. 218). В своей спонтанности эти стихии исключают человека. Но почему же в них проявляется святой Дух? Ведь эти стихии растворяют в хаосе спонтанности личное начало человека? Спонтанность рождает органическую жизнь и разрушает личность, которая без органики невозможна.
«Эта антиномичность указывает на глубокий распад в мировой жизни, внесенный в нее грехопадением. Через грех смерть вошла в мир, в самые источники жизни. Где сильнее всего напряжение жизни, там ближе всего и смерть: в буре, в огне и в любви… Диавол – актер, стремящийся подражать Богу. Лишенный творчества, он надевает творческие личины. Всего лучше он внедряется в подлинное, т. е. божественное творчество, чтобы мутными примесями возмутить чистые воды» (15, с.
221). Иными словами, где святой Дух, там и Дьявол, где творчество, там расцветают и мнимости. Неподлинное возможно в огне, в творчестве, а не в труде, не на земле.
Почему в русской культуре творчество объявляется местом прописки и «мнимостей»?
Творчество трудно отличить от имитации творчества. В момент творения нельзя отличить голос Святого Духа от иных духов. Вернее, творчество только и начинается в момент, когда это отличие утеряно, т. е. художник пребывает в состоянии, когда он не видит отличия Бога от Дьявола. 11.9. Этос бездомности Разрушение интуиции, забвение Дома приводит нас к проблеме, которую можно сформулировать как проблему обжи-ваемости необитаемого мира. В статье Ю.
Соколова «Весна и народный аскетический идеал» (10) описывается классический идеал пустыни, который никак не согласуется с неклассическим идеалом. В силу рассогласования этих идеалов затрудняется и восприятие аскезы отшельника. Ведь что такое пустыня? Слово из языка описания необитаемого мира. И в этом смысле оно ничем не отличается от «вакуума» или «мировой линии», т. е. не отличается от слов объектного языка. Пустыня – значит пустое. Она ничего в себе не содержит так, чтобы содержимое устанавливалось относительно самого себя и тем самым длилось, т. е. пустыня безжизненна, ничем не занята, свободна. Если пустыня пуста, то она, как заметил В. Розанов, и ложна. По неклассическим представлениям, место отшельника – в необитаемом мире, т. е. в пустыне.
Но классический идеал пустыни полагает необжитый мир, т. е. мир как дом, в который нужно вселиться. И в этом смысле предстает отшельнику не пустыня Сахара с ее песками, а пустыня, увитая травой и цветами. «Красота природы не есть нечто греховное, отрицательное» (10, с. 89). Этот «цветочный» образ пустыни восходит к античности и воспроизводится в духовном стихе об Иосафе Царевиче и его разговоре с пустыней. Религиозный идеал русского отшельника не противостоял красоте природы, ее весеннему расцвету.
Мы видим что-либо в мире не потому, что смотрим, а потому, что он показывает себя. Вот эта его раскрытость и составляет смысл обитаемости мира. То есть то, что отшельник (человек, выполнявший аскезу) видел красоту, свидетельствует о существовании структуры мира, конструирующей в нем видящий взгляд вне зависимости от степени его близости к мирским делам. Обитаемый мир обитаем и для выполняющих религиозную аскезу.
Этос бездомности определен необходимостью быть в необитаемом мире. Как создавался этот этос? В свое время М. Ве-бер выдвинул идею о рационализации жизни европейцев, начало которой положила Реформация, а продолжило Просвещение.
В каком-то смысле вся его работа «Протестантская этика» посвящена выявлению и описанию такой рационализации, как капитализм. Отделение дома от хозяйства лежит в основе рационализации с ее «дотоле неведомой пуританской традицией» (4, с. 47).
То есть «исправление» мира состояло в разрушении «старинного и заветного характера земледельческого народа». Этот характер хранили крестьяне, т. е. люди, которые, где бы они ни бегали, а «к осени домой гоношат» (8, с. 92). Но вот после рационализации они возвращаются домой, а дома нет. И тогда появляются люди – перекати-поле. 11.10. Срыв В каком-то смысле вся новоевропейская философия – это рационализация мироощущения «человека – перекати-поле», последний всплеск которой связан с экзистенциализмом. В русском языке есть слово, передающее точный смысл новой экзистенции: «сорвался». «Человек сорвался и его понесло». Бродячая Русь знала прошаков, «кубраков, лаборов, побирушек, погорельцев, колдунов, но не было среди них тех, к кому можно было бы отнести идеологию «сорвавшегося» человека. Это были странные люди, апостольским способом странствующие из края в край. Россия, наращивая свое тело, выделяла людей, заселявших огромные территории. Но идеология переселенца не приживалась. Сохранялось изначальное умонастроение крестьянина, душа которого, по словам Пришвина, «это детская душа». Хлеб и забава – вот все, что нужно крестьянину, «причем они все это, и хлеб, и забаву, сами производят» (9, с, 71). «Земля, – писал А. Афанасьев, – на которой селился род, которая возделывалась его руками и которая действительно была его кормилицей, становилась ему родной» (1, с. 149). «Земляк», «землячество» держали человека в напряжении естественной связи и благодаря этому «держанию» появлялось содержание крестьянской жизни, которое в России сохранялось еще в начале XX века.
Но ветром истории (первоначальным накоплением капитала) крестьянина вырвало из насиженной социальной ячейки и «для него родня, земля, народ, государство, в которых он до тех пор был заключен своим существом, перестали быть действительностью» (6, с. 245). Так было в Англии, так стало и в годы индустриализации России. А. Тойнби писал: «Человек, не знакомый с нашей историей.., Мог бы подумать, Что произошла какая-нибудь большая истребительная война или насильственная социальная революция, вызвавшая переход земельной собственности от одного класса к другому…» (12, с. 44). В конце XVII в. в Англии еще насчитывалось 180 тысяч мелких землевладельцев. В конце XVIII в. их уже не было. «На сцену появляется отдельная личность – фигура, неизвестная средневековому обществу, но представляющая столь яркую особенность современного мира» (12, с. 89-90). Присмотримся же, как говорил Г. Федотов, к этой личности, памятуя о том, что в полном мире христианства средних веков не было места для личности. Это уже новоевропейская «штучка». Ее самостояние и самостроительство осуществлялось в терминах, которые идеологами новой Европы были превращены в категории бытия. 11.11. Переселение М. Вебер различал, следуя Аристотелю, ведение хозяйства, рассчитанного на удовлетворение потребностей и хозяйство, ориентированное на рынок. Его, как впрочем и А. Чаянова, удивлял «традиционализм», т. е. стремление людей жить так, как они живут, а не иным образом. При этом способе мышления повышение расценок ведет не к росту, а к уменьшению производительности труда. Но вот «прежние патриархальные отношения между хозяевами и рабочими исчезли, и место живой человеческой связи заняла связь, исчерпывающаяся- «n-dvnrawiSiw ^^ш?:тм» /12. с. 83). Вернер Зомбарт, развивая эту тему, писал: «Насколько я себе представляю дело, заселение Северной Америки происходило в большинстве случаев следующим образом: группа здоровых мужчин и женщин – скажем, двадцать семейств – отправлялась в дикие, нетронутые места, чтобы начать здесь новую жизнь. Из этих двадцати семейств девятнадцать имели с собой плуг и серп, они шли с намерением распахать леса, выжечь степи и зарабатывать себе пропитание, возделывая собственными руками землю. Двадцатая же семья устраивала лавку и снабжала своих сотоварищей необходимыми предметами потребления, которых не производила земля.
Эта двадцатая семья начинала вскоре брать на себя задачу сбыта произведенных девятнадцатью другими семьями земледельческих продуктов. Она имела больше наличных денег, чем другие семьи, и поэтому могла, в случае нужды, быть полезной другим ссудами. Очень часто к «лавке», которую она держала открытой, примыкал своего рода земельный кредитный банк… Таким образом , благодаря деятельности этой двадцатой семьи североамериканский крестьянин уже заранее приходил в соприкосновение с денежным и кредитным хозяйством старого света. Все производственные отношения складывались наперед на современном основании. Дух города победоносно врывался сейчас же в отдаленные деревни» (7, с. 61-62). Двадцатая семья придала капиталистический характер «Новому Свету». То есть она рационализировала отношения так, что деньги получили статус самостоятельной ценности.
Вот этот образ переселения из Старого Света в Новый Свет составляет предельный замысел новоевропейского человека, его идеальный план. В данном случае не имеют никакого значения факт физического изменения и перемещения. Для того чтобы стать «переселенцем», нет нужды далеко уезжать. Для этого нужно «вывалиться» из системы фактически существующих связей и посмотреть на них как бы со стороны. По замечанию В. Зомбарта, уже «всякая торговля… это немного изменение или перемена отечества. Она воспитывает рациональность» (6, с. 269). 11.12. Свои и чужие Человек – перекати-поле не знает своих, он вне нации и земли. Для того чтобы быть, ему нужна недоделанная культура, неустановившийся процесс. Проблема отчуждения состоит в том, что повсюду встречаются только чужие, ибо «перекати-поле» вненационально. «Евреи и европейцы, протестанты и католики проявляют одинаковый дух, когда они являются «иноземцами» (6, с. 243). Они не ограничены никакими личными отношениями. Они подвешивают мир к крючку условности и реальность рассыпается у них на глазах, привычное становится не само собой разумеющимся.
Единственная самоочевидность – это бесстрастные глаза охотника за дословным бытием в пустыне чужих. Ведь «Никакой традиции! Никакого старого дела! Все должно вновь быть создано как бы из ничего» (6, с. 246). Нигилизм как возможность создания из ничего что-то превратился в принцип творчества новоевропейской личности, страдающей ностальгией по иному миру. «Никакой связи с местом: на чужбине всякое место одинаково безразлично, или раз выбранное, его легко меняют на другой» (6, с. 246).
Пришелец из идеального мира иного вполне реален, но, как пришельцу, ему нужно родиться второй раз. Только в этом рождении «иномирец» ни на кого не полагается.
Он себя строит сам и вокруг этого самостроительства «все пустеет,отмирает всякая жизнь, погибают всякие ценности… Родина становится… чужбиной.
Природа, искусство, литература, государство, друзья – все исчезает в загадочное ничто…» (6, с. 282). Его символ огонь, в пламени которого сгорает все живое.
Новоевропейская личность предприимчива. «Если движение и быстрая смена ощущений и мыслей составляют жизнь, то здесь, – по словам Шевалье, – живут стократно. Все – кругооборот, все – подвижность, вибрирующая живость. Попытка сменяет попытку, предприятия – предприятие» (6, с. 246). Все спекулируют и спекулируют на всем.
Воля к прогрессу, радость состояния «когда еще только», соединенная с этикой протестантизма, породили силу, разрушающую природу и человека. Эта сила – новоевропейская личность, вестминистерского или аугсбургского исповедания.
Гражданин мира, т. е. капитал, шагает по следам «Я мыслю» и «Не могу иначе». Вы надеетесь, что его скуют и вновь поставят на место. «Подобные попытки потерпят жалкий крах. Он, разорвавший железные цепи древнейших религий, без сомнения, не даст себя связать шелковыми нитями веймарско-кенигсбергского учения о мудрости…
Что будет тогда, когда капиталистический дух, в конце концов, лишится своей теперешней энергии… Быть может, великана тогда, когда он остынет, выдрессируют, чтобы тащить демократическую тачку. А может быть это и будут сумерки богов.
Золото будет возвращено Рейну? Кто знает» (6, с. 287-288). 11.13. Посторонний Посторонний отличается от странника способностью быть бездомным в Доме бытия.
Откуда он идет и куда, чтобы соединиться с самим собой. Посторонний идет к себе издалека, из становящегося в ничто мира. Обжитый Дом бытия его чужбина. Он «не смотрит на землю… как на мать людей, на очаг богов, на могилы отцов…» (6, с. 245). Нет ни земли, ни могилы, ни богов. Мир выставляется как картина, смыслы и значения которой не известны и не установлены. Посторонний – творящая часть этой картины, та субстанция, действием которой впервые в этой картине что-то появляется и появившись существуют его усилием и волей. «Я могу» произнес когда-то черт, как о том повествуется в сказании о делах потусторонних. Произнес и сделал человека, соревнуясь с Богом. Но вот жизнь вдохнуть в сделанное он никак не мог.
И когда Бог дал жизнь этому изделию, запрыгал козел и пошел с рогами на черта (1, с. 456).
Посторонний стараниями Декарта и Канта представлен эталоном новоевропейской личности. Бесконечность прошлого срезается когитальным ножом. То, что происходит сегодня, никак не следует из того, что происходило вчера. Для переселенца, который нырнул в план бытия в одном мире, а вынырнул в другом, распадается связь времен. Новоевропейский человек вынырнул с сознанием иного мира, с тоской по гражданству в нем. Он гражданин мира не потому, что мыслит сам и не мыслимое смотрит глазами других, а потому, что он на другого смотрит как на чужого, т. е. как переселенец из Старого Света в Новый. Кант проделывал такое переселение символически, а толпы протестантов, ринувших в Америку, фактически. Для постороннего мир разумен, если в Новом Свете он устроен так, что в точке его (переселенца) индивидуальности находится «Я могу». Но этот мир был безусловно неразумен для индейцев.
Существуют какие-то светлые идеи и есть какая-то темная жизнь и вот эту темную жизнь нужно приблизить к свету, т. е. переделать ее так, чтобы она стала идейно прозрачной. А становится она прозрачной через осуществление. Нет слова более загадочного, чем «осуществление». Ведь осуществить – это значит проявить темные стороны осуществленного светлого, сделать его непроницаемым.
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
1. Афанасьев А. Поэтические воззрения славян на природу. – М., 1865. – Т. 1. – С. 640.
2. Батюшков Ф. Спор души с телом. – Спб, 1891. – С. 309. 3. Бессонов П. Калики перехожие. – 21. -
3. – М., 1861. – С. 421.
4. Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма. – М., 1985. – Вып. II. – С. 241.
5. Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. – М., 1978.- у? с 570
6. Зомбарт В. Буржуа. – М., 1924. – С. 336.
7. Зомбарт В. Евреи в образовании современного хозяйства. – Спб, 1910. – 63 с.
8. Максимов С. Бродячая Русь. – Спб., 1877. – С. 465.
9. Пришвин М. «Леса к «Осударевой дороге» // Наше наследие. – М., 1990. – № 1. – С. 64-85.
10. Соколов Ю. Весна и народный аскетический идеал // Вестник русского географического общества. – Спб., 1851, 2, 3. – Кн. 6. – С. 79-91.
11. Стахович М. Народные приметы в отношении к погоде, земледелию и домашнему хозяйству // Вестник русского географического общества. – Спб., 1851, 2, 3. – Кн. 6. – С. 1 – 14.
12. Тойнби А. Промышленный переворот в Англии. – М,: 1924, – С. 172.
13. Успенский Г. Власть земли. – М., 1985. – 400 с.
14. Федотов Г. П. Тяжба о России. – Париж, 1982. – 186 с.
15. Федотов Г. П. Россия, Европа и мы. – Париж, 1973. – 140 с.
16. Шестов Л На весах Иова. Странствия по душам. – Париж, 1929.
17. Эрн В. Сковорода. – М, 1912, – С. 85.
Глава XII.
ЭКОЛОГИЯ КАК КОСНОЯЗЫЧИЕ КУЛЬТУРЫ
Эйкос – дом. Для грека. Вообще-то греки знали толк в космосе. В домах они не разбирались, то есть они в них не жили. Греки, если верить тому, что о них говорят, любили агору. Публичные места. Домой они приходили переночевать. А это можно было сделать и на постоялом дворе. В маленькой темной комнате полуподвала.
Светлую комнату мог себе позволить царь. Например, Агамемнон. Главный зал его дворца подавлял ахейца своими размерами: десять на двенадцать.
Но дело не в этом. Дело в крыше. Вот есть она над головой или нет ее. А это-то греку как раз и было непонятно. Ведь главная часть его дома -открытый двор. Да у него и космос какой-то странный. Как проходной двор. Без дна. Без определения.
В России же космос – это не проходной двор. У нас это дом. Вернее, крыша, то есть дно. Вообще-то русский дом без излишеств. Без особых украшений. Но в нем есть все-таки какая-то завершенность. Есть верх, низ и середина. Есть мыши, кошки и домовой, который следит за порядком. Домом не овладевают. В него вселяются. Его обживают. По уму.
В Европе умен тот, кто сам думает. В России же и ум определен домом. Вернее, он зависит от того, все у нас дома или не все. Или кто-то в экзистенции. Если все дома, то ты умный. Если не все, то глупый. И вот у дома-ума-космоса крыша поехала. Мир стал рушиться. Мышка поднялась на кошку, бабка – на дедку, а дедка – на домового. Машина цивилизации наехала на крестьянина и раздавила его.
Произошла антропологическая катастрофа. Крестьянин умер. И крышу культуры (ума-дома-космоса) держать стало некому. А если ее не держать, то не будет и содержаний. Их и не стало. За антропологической катастрофой последовала культурная.
Все стало городом. Даже деревня. А деревня – это место соприкосновения человека с бытием. Вот он с ним соприкасался и что-то было абсолютным. Была непосредственность и подлинность, то есть были феномены, которыми декодировался смысл встречи человека и бытия. Но мистериальное касание земли, то есть бытия, исчезло. И проступило эротическое прикосновение чиновника к папке, мастерового – к деньгам. Слова, в которых переживался факт встречи с бытием, еще существуют, а самой встречи уже нет. То есть нет шифра к письменам души. Что-то в ней написано, а что? Непонятно.
И вот на непонятные письмена, как на икону, наносится еще один рисунок. Еще один текст. Происходит вторичное кодирование тела (и души) человека. Крестьянин, как исписанная страница, которую не выбрасывают в корзину, а используют для нового письма. Возникает возможность перебивки одного текста другим. Сквозь одни письмена проступают другие. Появляется бессознательное, то есть коллективное бессознательное, плата за вторичное кодирование культуры. Все стало относительным. Везде история. Всюду следы. Кругом игра.
Теперь доминирует культура различий. Дело возделывания того, что само по себе не бывает. И это город. То есть город – это символ несостоявшейся встречи с абсолютом. С Бытием. С землей. Вторичный код накладывает запрет на соприкосновение с подлинным. И не потому, что с ним нельзя встречаться. А потому, что его нет. Не существует реальности подлинного. А значит нет и самой реальности. Абсолюта нет, и мы невротики. Наш невротизм задан вторичным кодированием языка культуры. Этоса истории. Все живут по своим представлениям.
Никто никого не слушает. Никто никого не понимает. Все делит и разделяет.
Человек идет по следам сознания. Но эти следы не приводят к бытию. Куда ни кинь, везде клин. Всюду сознание. Вот мистики. Но их прозрения не результат встречи с абсолютом. В них говорит коллективное бессознательное, то, что уже было сознанием. Быть – значит быть маргиналом.
Невротический стиль городской жизни искушает эстетикой оформления поверхностей.
Глубина – псевдоструктура патовой поверхности. Город – это верх поверхности. На него ориентируются. К нему стремятся. В нем хранят образцы вторичной культуры.
Его чревом порожден эталон поведения. Нормы вкуса. Ты еще не вкусил, а нормы вкуса уже заданы. И осуществлены. В городе. Поведение определяет не твой быт. И не живая традиция. А книга. Город – это и есть книга. Он держится сцеплением тел на поверхности книжной культуры. Его держит клей. Город – это ад, рожденный воображением оседлых.
Первыми это заметили романтики. В Германии. Затем сла-вянодилы. В России.
Романтики и славянофилы успели подобрать некоторые обломки дословной культуры.
Составили опись. Возникла экология культуры. Началось третичное кодирование человека и одновременно деконструктивное вторжение в первые два кода.
Вот дом, а вот – экзистенция. И экзистенция отделяет человека от дома. Она гонит его за порог быта оседлых, к тому, что на обратной стороне мира. К его лицевой части. К кочевникам. Гонит и сбивает в стадо. В кочевое тело экзистенции. Но оседлость не знак, указывающий на кочевника. Она становится означающим в патовом пространстве. На поверхности целого. Экстатическое существование бездомных не нра вилось Конфуцию. Не любил его и Хайдеггер. А Сартр любил. Он экзистенциалист.
Экзистенциализм – это городской романс европейского кочевника. Сознание монады, кочующей по поверхности пата. В нем рационализируется желание коллективных одиночек. Бездомных в доме бытия.
Экология деконструирует порог первоначального разрыва с домом. Экзистенция города утратила свою сакральность. Она слишком долго жила в складках тела индустрии и говорила на языке экономической эффективности. Экология объективирована как способ разоблачения индустриального мифа и тех текстов сознания, которые были рождены внутри этого мифа. Мифа нет, а наколка, то есть письмо на теле души, осталось.
Если город – центр, то экология децентрирует центр. Мир быстро провинциализируется. Все стало провинцией. Везде знаки региона. А региональная политика осуществляется не на языке научной рациональности и промышленного порядка. Городское большинство онемело. Ему нечего сказать на языке первичных кодов, то есть на языке культовых мифов, традиций и почвы. В той мере, в которой наука отказалась от дословных символов, экология отказывается от науки, которая кочует по поверхности индустриальных тел. Наука – это машина, которая работает в предположении, что нет внутренних измерений вещи. Нет в ней изнанки. Есть только поверхность внешнего, относительно, которого формулируются законы. Или, что то же самое, наука допускает бесконечно мощный ум, для которого нет отличия внешнего от внутреннего. Сознание одно, а мир заполнен причинами.
Разрыв с языком научной рациональности проявляется в признании внутренних состояний. Какой-то мировой изнанки. Внутреннее есть, а практика общения с ним утрачена. Где сохранили контакт с мировой изнанкой? На Востоке. Запад пошел на Восток. Разрыв с наукой заполняется теософией, антропософией, экософией. Восток стал символом сообщения с тем, что внутри. То есть, теперь это духовная география, а не физическая.
Экология деконструирует другой разрыв. С Богом. Нет бесконечно мощного ума.
Может быть, Бог и есть, но он ограничей. Что его ограничивает? Знание об этом сохранил опять-таки Восток. И вновь Запад идет на Восток. Идет на Восток – а приходит к Новому средневековью.
Средние века – это Восток, рожденный на Западе. Вот машина/а вот человек. И между ними нет различия. Личность, как машина, основывает свое действие на принципе. И это цивилизация. Новое средневековье запрещает действие, основанное на принципе. Оно отказывается от цивилизации, от возможности увидеть себя глазами другого. В другом то же, что и везде. Бесконечность относительного. В мире другого можно смотреть извне. Со стороны. А на себя хотелось бы посмотреть из конца, из точки, в которой заканчивается мир. Увидеть себя глазами Бога или, что то же самое, увидеть себя изнутри самого себя. Но вот этот-то взгляд, взыскуемый русской философией, и запрещает современная культура.
Культиватор – это культура. Для европейца. Культ – это тоже культура. Для неевропейца. Все мы сегодня европейцы. Даже неевропейцы. Везде пространство преобразований.
Европа связала культуру с цивилизацией. Восток ее связал с верой. Вот Будда. А вот – больной. И Будда смотрит на больного. Смотрит и видит в болезни суть бытия.
В его видении нет культиватора мысли. Нет аналитического способа мышления, внутри которого Будда сидел бы и думал. Шевелил мозгами. Он не сидел и не думал.
И все-таки видел эй-дос. Суть.
На все можно указать пальцем. А на реальность нельзя. Реальность и есть неуказуемая пальцем сущность. Будда отделяет знание от реальности. Реальность – это не знание о реальности. Это тайна. Плодотворная тавтология. И поэтому в созерцании «бездны божественного мрака» не следует держаться какого-либо образа.
Предметный образ легко может увести в сторону от тайны. От реальности. Это знал Будда. Это еще знали исихасты. Феноменологи достигали этого же знания при помощи чудовищно сложной техники мысли. Образ, как палец, указывает на мнимость.
Предметное знание мнимости разрушило безобъектное знание реальности.
Культиватор разделяет здешний мир и нездешний. Ноуменальный и феноменальный.
Культ их объединяет и сопрягает. Дом делает это сопряжение частью быта, нормой повседневности. Присутствие в доме иного мира организует символический порядок жизни тела. У тела появляется поверхность и глубина. Но поверхность не знак глубины. За ней ничего не скрывается. А глубина не смысл поверхности. Она не прячется. Последовательность причин на поверхности не совпадает с последовательностью причин на глубине. Вернее, то, что на поверхности, является превращенной формой того, что на глубине. Поверхность, как зеркало, приписывает себе глубину.
Превращением формы, т. е. сохранением различия между поверхностью и глубиной, существует дух. Производством знаков присутствия абсолюта в повседневности быта сущест вует духовность. Святой – это абсолютный свидетель. Он в мире, но не от мира. Его тайна не подчиняется порядку языка. Речевой негативности. День не тайна ночи. Восток не отрицание Запада. Вода без молитвенного слова просто вода.
А с молитвенным словом – это тайна глубины потаенного. Тайна культа.
Производство знаков желания вытеснило производство знаков присутствия в пространстве патовых форм. В этих формах есть что-то женское. Есть какая-то софийность, являющая себя в любви к ничейности. И в нелюбви к ничто. К поражению.
Святые вытекли на поверхность софийности. Они и есть ее поверхность. Святые в пате. В порядке нуля. Они нам алтарь. Мы им – секретер из древесных стружек. Они о жертве. Мы – о секретере-свидетеле. Они во имя. Мы по слухам. А слухи – это тайна вслух в безъязыкой структуре быта. За нее у нас не отвечают. В речи – ответ-вопрос. В культе – призыв-отклик. Речевая реальность не совпадает с реальностью быта. Между ними культ. Отзыв на призыв – это не ответ на вопрос.
Призвание заменила профессия. Ответственность соперника. Везде советы. Всюду безответные секретари.
Ритуал – это секретарь. На Востоке. Он передает изначальную тайну из рук в руки.
Минуя речь – письмо. Слов нет, а тайна есть. И есть традиция, которая держит в сопряжении два мира. Например, ин и янь. Энергия традиции недуальна. Она ни то, ни се. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. И в этом смысле прана или ци составляют горизонт патовых движений. В них энергия языка составляет несущественную часть неязыкового поля. Здесь молчание задает порядок речи. А не наоборот. Не практикой языка создается порядок молчания. Немотствование не нуждается в языке.
Язык нуждается в немотствующих. Нынче все говорят. Везде язык. Повсюду язычники.
Ритуал примиряет противоположности. Он держит их на поверхности пата. На нуле.
Здесь они ни туда, ни сюда. И нет оснований для ума. Для речевой рациональности.
В Европе искали оснований для ума. На Востоке соблюдали традиции. В России экспериментировали. Ведь Россия – это поле мис-териадьных игр Бога. Его опытное хозяйство. Русским Конфуцием был К. Победоносцев. Ему предлагали основания, а он выбирал обычай.
Основания, как ведро для мусора. В них сбрасывают ненужное. Отходы. Противоречия ума. В обычае – жизнь предков. Вот нет оснований, и мы спокойны. По обычаю. Как покойники. Победоносцева обвиняли в некрофилии. В охрани-тельстве быта обывателя.
Он умер и перестал его охранять. И быт разрушился. Сцепление слов осталось, а то, что длилось обычаем, исчезло. Быт пропал. Вернее, он есть. Да нет в нем дословного. Культурная пленка существует, а за пленкой углубления от дословного.
Пустоты. В них-то и завалилась часть культурных людей России. Например,?.?.
Федоров и К. Э. Циолковский. И из глубины низкого они увидели то, что нельзя увидеть с поверхности высокого. Возник русский космизм. И было в нем что-то дословно плебейское. Какой-то провинциализм подлинного. Вязкость почвенной связи.
В Европе обыватель есть, а космизма в нем нет. Нет Ямы, в которую бы он упал с поверхности тела без органов. Упал и увидел космос. Европейский обыватель прост, как машина желаний, которая внедрилась в тело без органов. В нем есть что-то металлофаллическое. Какая-то нечуткость к формам патовых пространств. К ничейности. К космосу.
Космиз – это словесный барьер. Плотина, за которой хотели отсидеться интеллектуалы России. Они хотели переждать переоценку ценностей, которая, как дождь, шла по Европе. Шла и прошла.
Европа обживала мир относительных ценностей. Она примеряла на себя историю. В ней время временило простым действием. В России пространство доминировало над временем. У нас даже ноумены имеют свое пространство. Мнимое. Мир надтреснут. И ангелы двумерны. Как плоскатики. Они сами себя держат. Европа разбила абсолют самодержания. И назвала это историей.
В России уклонились от историзма. И назвали этот уклон космизмом. Хотя имели в виду не космос, а единое. Вернее, многое. Вот есть такая проблема множественности. Проблема тьмы. То есть множество – это тьма тьмущая. Что-то бездонное. Бездна. И одновременно тьма темноты. Хаос. И в нем рождается желание.
Оно ли записывается на поверхности хаоса? Хаос ли пишет себя на поверхности тела желаний? Все едино. Кругом тьма, а мы желаем. И этим желанием существует множественность. То есть дело не во множественности, а в желании. С ним расстаться трудно. Вот был Бог и можно было мыслить. Укрощать желания. А без единого мысль невозМожна. Вез него все становится цитатой. И нет уверенное-ти, что мир существует.