Новоевропейская личность вытекла в выемки между цитатами из текста. Цитирующая себя цитата реальнее самого текста. Вернее, тексты, как грибы, начинают расти из цитаты и вырастают в мир наиреальнейшей реальности.
Под текстом скрывается не подтекст, а монтаж клипов и патопатийность монтажника, т. е. шизофреника и инфанти-ла. Патовая реальность не переживается, а коллажируется. Пережитое становится пережитком и находит приют в музее человека или в заповеднике для людей. Возникает новая антропологическая порода. Коллаж из маргиналов – ее существо.
Действие сопричастия пульсирует в поле тотального. Для животных оно устанавливается тем, что можно назвать «порядком клевания», т. е. полной ясностью в вопросе о том, кто кого клюет. Для человека этот имперский порядок образуется под знаком тотальной означенности и смысла. Значение и смысл вовлекают каждого в поле всеединства, на котором нет места самозамкнутым события!М-атомам. Все куда-то ведет, чему-то служит и что-то значит. Все, что вне значений и смыслов, называется прирсадой. Иными словами, все, что не значит, разрушает универсальность материи всеединства. Апатия разъедает эту материю. «Природа» заполняет пустую тотальность всеединства.
Появляются новые варвары, т. е. варвары без первобытия. Ничто ничего для них не значит. Незначительность патобытия и несмышленость ума делают их похожими на стариков и одновременно на детей. «Стадеты» (варвары) не уверены в том, что, помыслив сложение двух единиц, они придут к двери, а не, допустим, к пепельнице.
Их •мысль самопроизвольно движется, если, конечно, под движением понимать заполнение пропуска между цитатами. Но пустоты заполняются не обязательно словами, но, например, шмыганием носа. То есть из слов вырастают не только слова, но и шмыгающие носы. И не только они.
8.18. Постмодернисты – это левые
Вопрос о природе синтетических суждений априрори здесь не только не встает, но он и не может быть поставлен, как, впрочем, и вопрос об аналитических суждениях.
Если я складываю единицы ума с единицами бытия и получаю клип с огромной массой удара, то я это делаю вне рационализации, если под рационализацией понимать действие, подчиняющееся какой-нибудь логике. Например, логике Аристотеля, с ее большими и малыми посылками и средним термином. Или логике Бейса. Не нравится Бейс, можно употребить гегелевскую диалектику. Какая-никакая, а все-таки логика.
Но проблема состоит в том, что любая логика требует одного: подчинения. Вот этой-то подчиненности и не хочет подчиниться сознание, которое я называю постмодернистским и которое дышит воздухом распада. Постмодернисты – это левые, поперхнувшиеся левизной. Они не подчиняются и жизни, жуируя в ней. Книжный человек не живет, а читает. Его мысли умещаются в заметках на полях. Но для того, чтобы были поля, нужно, чтобы были тексты культуры.
Когда-то Л. Шестов, пожалуй, первый философ постмодерна, не захотел подчиняться подчиняющему. Но он бунтовал против необходимости. А необходимость – это запрет, повелительное «не обходи» то, «что нельзя» обойти. Л. Шестов попытался обойти необходимое и покорился свободе. Почему же он не обошел и свободу? Потому что он, как червяк, прогрыз яблоко свободы и сократил свой путь, выправляя кривизну пространства. Экзистенциалисты – ато Черви ii?cf-модерна, мастера сокращений, сокративших и сокращающих. Уже X. Борхес понял, к чему ведут эти их ходы, и перестал мыслить. Пример тому «Семь вечеров». Он только делал вид, что мыслит мысль, на самом деле он рассматривал ее на цвет и пробовал на вкус. И перебирал, как перебирают камушки. Хотя и перебирались мысли, но мыслей не было.
Вернее, они были, но не у Борхеса. X. Борхес – гений имитации, но и постмодерническая техника имитации совершенствуется. Например, самопримечания Галковского, проделываемые во время перелета от цитаты к цитате, обнаруживают эффект рождения текстов из примечания к текстам. Тексты – чемоданы чувств и мыслей, их трудно нести. Сноска удобна. Это не курица, не квочка, которая кудахчет. Сноски без шума несут золотые яйца для Галковского. И то, что он заставил снестись сноски, на птицефабриках не забудут. Сами тексты Галковского не интересуют. Ему любопытно запретное, то, о чем не говорят, о чем проговариваются. Как в замочную скважину, он смотрит на то, что написано на полях. Он роется в примечаниях, как в мусорной яме. Мысль перестала быть аристократкой, т. е. мыслью. Она быстро демократизируется. Истина доживает на свалке, где ее ищут и находят.
8.19. Грызуны книжности
Примечания и цитаты, как в калейдоскопе, выстраиваются в узор случайных сочетаний. Постмодернисты – мастера рамочного мышления. Они инженеры слов. А инженеры не мыслят, но из слов-кубиков выстраивают нечто большее, чем мысль.
Постмодернисты – люди сверхмысли. И в этом смысле они выросли из Пруста. Пруст – удачливый охотник за случайностями потока сознания. Он выхватит одну, случайно возникшую у него мысль, присоединит к ней по ассоциации другую и замрет в ожидании: не набежит ли на него еще одна мысль, не набредет ли какая-нибудь аллегория и не выплывет ли вдруг само логическое следование. Если никто не набредет и ничто не набегает, то ассоциативная цепочка выбрасывается, а из кратиловского потока сознания вылавливается новое случайное переживание. К нему добавляется – по ассоциации или без нее – какая-нибудь зазевавшаяся метафора и так в течение многих лет.
И все эти акты выхватывания, бросания и связывания мыс-ле-чувств вставляют в одну рамку с одним общим названием. Например, «В поисках утраченного времени».
Но рамка указывает, во-первых, на то, что было живым. Во-вторых, она удерживает в одном месте несовместные сущности. То есть рамки – символ присутствия отсутствующего «Я»~ Дело рамочного обрамления мышления делал Пруст и делает Саша Соколов. Например, он пишет: «Какая промашка: вместо того, чтобы родиться и вырасти в несравненном Буэнос-Айресе, где вместо кото эсти усте? – все спрашивают друг друга: кото эстан лос айрос? – отвечают: грасиас, гра-сиас, муи буэнос, -· и где вело-мальчик газеты ой демонстративно читает ее без всякого словаря и вдобавок едет без рук, а кондуктор – по памяти декламирует пассажирам Октавио Паза, – то есть вместо того, чтобы явиться там, среди начитанных и утонченных и стать гражданином по имени Хорхе Борхес, – а, впрочем, нет, погодите – в Упсале – в неописуемой Упсале – в краю готической хмурой мудрости – и слывя профессором Ларсом Бакстремам, – быть им: во имя прелестной Авроры из славной семьи Бореалис самозабвенно творить ворожбу, именуемую свенкс поэси… словом, вместо чего бы то ни было из перечисленного или чего-нибудь в том же возвышенном и нездешнем духе – являешься и живешь черт-те где – лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзо-пишешь и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском – и вдруг, не успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем,' кем угодно, вернее, не кем иным, как только самим собой» (10).
В этом отрывке из «Тревожной куколки» Саши Соколова слышен голос капитана Лебядкина из «Бесов» Достоевского. При советской власти Лебядкин получил университетское образование и вышел в люди, но как-то боком. И теперь он завидует. Хорхе Борхесу, мечтает о Буэнос-Айресе и пишет, как М. Эпштейн, мистификации.
Прежний Лебядкин был сделан попроще. Нынешние – интеллектуалы. Но и Лебядкин не хотел бы быть самим собой, потому что быть самим собой невозможно. Вернее, возможно, но эта возможность бывать в лохани на дне. Постмо-дерно-вые ушли в лифтеры и кочегары. Но знали они себя как героев мысли и гениев слова. «Сударыня, я, может быть, желал бы назваться Эрнестом, а между тем, принужден носить грубое имя Игната – почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаро, а между тем я только Лебядкин, от лебедя – почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему, почему? Сударыня, по-моему, Россия есть игра природы, не более!» (7, с. 141).
Если Лебядкин родился и Жил в лохани, то переизбыток книжности в культуре выдавливает книжность в ту же лохань, только теперь ее именуют по-ученому и называют сноской. Грызуны книжности вытеснены на обочину книги, в примечание, в сноску.
8.20. Эрузиты
Заметки на полях – это не мысль, а шуршание мыслей. Человек сел на мель и стал постмодернистом. Ему нечего больше сказать и он разрушает сказанное не им.
Поток личного сознания выпадает в реку общественного. Другой – это не ад, а комиссионка. Мой поток сознания может и не течь. Мне он не нужен, если я могу побывать там, где сознание уже было и бывшее расфасовано по ящичкам, шкафчикам, полочкам и прочим местам для хранения готовой культурной продукции.
Культура – место обитания мышей. Иначе говоря, везде, где появляются грызуны – эрудиты, возникает культ культуры. Паразиты не мыслят. Они паразитируют. Если эрудитов скрестить с паразитами, то получатся эрузиты. Эрузиты перепрыгивают с цитаты на цитату, с полки на полку и в этих прыжках, как и в прыжках сплавщика леса, нет никакой логики. То есть нет следа правил следования. Но нет в них и жизни, ибо в безразборе нет почтения к чину. А чин – это быть при чине и в под-чинении.
Где «Чин», там и стол со столицей и столоначальник с привилегиями! И это жизнь, а не запах жизни. Жизнь – это не только отхожее место жизни, куда любит заглядывать постмодерн, но и нечто большее, чем жизнь. Постмодерн ищет не истину, он ищет уборную, но с таким виДом, что несет в себе истину. Это писатели, а не писатели. Они описывают написанное.
Мышиными прыжками создается реальность гиперреального. Шагал шагнул, и вот уже Витебск в воздухе. Внутри того, что «сверх того», рождается культура оккультного.
И дело не в том, что она от лукавого, а в том, что она дуальна, т. е. воспроизводит границу между посвященными в тайну и непосвященными. Иными словами, этой дуальностью запрещается существование сколь угодно большого числа посвященных. Мышей-эрузитов должно быть немного, чтобы этими немногими держалась реальность «сюр», или «гипер». Постмодерн возникает в трещинах гиперкультуры и сюрсоциаль-ностй и в силу этого она оказывается вне культуры и асоциальна.
Всякое «сверх» является одновременно и тем, что «вне».
Вот это отождествление указывает на изначальную близость сверхинтеллектуалов и примитивистов. Внекультурность постмодерна варваризирует мир культуры, а не просветляет его и не облагораживает. Постмодерн – философия людей, сделавших задний план ума передним. У изнанки есть тоже изнанка. Тотальность живет нашей жизнью для идеи. Из этой жизни, как из матрешки, можно извлечь малые и большие фигуры тотальности. Но мы перестаем жить для идеи, мы хотим жить для себя.
Чувство принадлежности к целому разрушено. И многие из нас могут повторить вслед за Лебедки-ным: «…Я еще не помешан! Я буду помешан, буду, наверно, но я еще не помешан» (7, с. 141).
8.21. До-словность
Многомудрый Хайдеггер был огорчен тем, что бытие перестало быть со-бытием. Ну, перестало и что с того, что оно не-со-бытие. Различение между со-бытием и со-не-бытием ничего не говорит сознанию, чувствительность которого устроена не так, как у Хайдеггера. Мало ли в мире вещей, которые перестали быть и этого никто даже не заметил. Вот и бытие, бытием или не будет, ничего в нас не изменит. Бытием нас уже не запугать. Оно, как звук беззвучного языка, как слово бессловесной реальности, было и будет призраком, которым греческие философы пугали варваров, но которого до сих пор никто не видел.
Чтобы защитить бытие, Хайдеггер построил онтологические бастионы, но эти бастионы никто не собирался штурмовать. Их просто не заметили. От бытия осталось слово «есть», на которое мало кто обращает внимание.
Говорить о том, что что-то есть (а с этого начинается любой серьезный разговор), и что из этого «есть» нечто следует, считается неприличным. Такой разговор придает связке есть нечто большее, чем она есть по своему смыслу. «Есть» становится бытием. А смысл ее – быть тем, что она есть. Не больше того, т. е. быть словом. Если и нужно за что-то держаться, то не за бытие, а за слово. Бытие не факт, его не дают и берут обратно, и поэтому за слово нужно держаться, чтобы видеть и отличать. Но это со-держание не бытийное, а словесное.
Словом длится культура, но не дословность, размерность которой не совпадает ни со словом, ни с бытием, Сцеплением слов и существует интеллигибельность. Вяжущей связью привычки создается повседневность. Бытование интеллиги-бельности создает условия бытования интеллигенции. Изобретение повседневности – крестьянин, который возникает с дословностью деловитого быта. Интеллигенция возникает в точке соприкосновения со словом. Она не понимает быта, ставшего домом бытия.
Интеллигенция – неудачное изобретение истории. Ее существование опасно для дома бытия, ибо оно (это существование) нарушает тишину дословности безымянного, шумом называния, стуком знаковых обозначений. Иначе говоря, у интеллигенции нет точки соприкосновения с миром, в котором можно было бы пустить корни и укорениться в подлинность безымянного, в тайну его почвы. Она родилась в сознании у-слова, и существует, если размеры бытия совпадают с разме-paiMH ее слова. То есть она существует условно, но эта условность безусловнее безусловного.
Извлечение интеллигибельности из точки касания со словом и есть интеллигенция.
Или, что то же самое, есть извлечение «я», У «Я» – нет подлинного дословности.
Оно мнимо и,как всякая мнимость, существует рождением существования. «Новизна» не онтологическая категория, а свойство сознательной жизни. Слово «новое» чарует простаков своей наивностью, в зависимости: от тога, ‹rrt/. аояв-‹?т1ж, ^ж-но судить об изменениях в жизни сознания. Например, «Новое время» – это изменившийся взгляд на историю, которая помещается в горизонт бесконечного прогресса. Источник бесконечности – труд, благодаря которому новое множит новое.
«Новое язычество» – это беспомощные поиски точек соприкосновения с миром, а не со словом. Это симптом желанной смерти интеллигенции, освобождения от слова.
Почему желанной? Потому что интеллигенция утратила контакт даже со словом.
Контакта нет, а извлечение «Я» (или интеллигибельности) из несуществующего влечения продолжается. И эта интеллигибельность – гибельна для спонтанности.
Интеллигенция колонизирует сознание, сознание терроризирует существующих в своем существовании.
Оказаться вне сознания – значит спастись и спасти спонтанное в текучести дел повседневности. Здесь нет ни бытия, ни сознания. Иными словами, в точке соприкосновения с миром извлекается быт, которым длятся восприятия без наличия «я» в точке восприятия; мысли без идентификации мыслящего. В момент, когда сознание не сознает, бытие не бытийствует, ничто не ничтожит, а мысль не мыслится, возникают пра-фор-ма форм,???-образ образов. То есть в этот момент мысль воспринимается как картина, как звук. Ее можно видеть и слышать. Образ можно потрогать в его явленности, т. е. неиспорченности словом.
8.22. Иванушка-дурачок, или нулевая субъективность В состоянии нулевой субъективности приостанавливается действие слов и культурных знаков. Это состояние я называю по имени Иванушки-дурачка. Отказ от себя, от собственной субъектности и от субъективности, навязываемой значениями слов, контролируемых интеллигенцией, растворяет субъ-ектность в бессубъектности быта.
А быт – это поле действий спонтанности назначений. Значения есть у слов. У единичных субстанций есть назначение. Из чашки пьют. Но если в нее бросают окурки, то энтелехия чашки сопротивляется до тех пор, пока она не погибнет, т. е. попадет в музей.
Иванушка-дурачок растворяется в предметном поле назначений. Из точки его соприкосновения с миром исключено «Я». Интеллигибельность бытия блокирована тем, что все совершается вне времени и пространства. То есть Иванушка-дурачок все делает как бы во сне, по наитию. И это его действие свободно в своей необходимости. В нем нет ничего лишнего. Оно свободно так же, как свободна бабочка, когда она летит.
Иванушка-дурачок не делает ошибок. Для того чтобы выскочить из-под влияния идей, нужно выйти из самого себя, потерять контроль над собой и войти в состав бессубъектной тотальности, в которой только и возможно свободное явление, описанием которого является легенда о Незнайке.
Птицы не видят словом и летают. Рыба не отличается умом и не тонет. Жить можно и на дне неразличений, без словесного загладывания в «на самом деле». Ибо на самом деле мы всегда в ситуации «еще-не-дел». Вот, например, Иванушка-дурачок, он пребывает в состоянии «еще-не-ума», т. е. до ума ему оставалось совсем немного, чуть-чуть. Одно слово. Но он-таки не дотянул до него. И все же кто умнее умного?
Иванушка-дурачок. Есть в нем что-то первобытное, недотянутое до «Я», то, что можно назвать «чуть-бытие», или повседневная бесхитростность. Но бесхитростный хитрее хитрого в своей наивности. Наивный прост простотой простого, т. е. он действителен вне ситуации, разрешаемой естественным образом или личностным поступком. Иванушка-дурачок не личность, но и не ангел, который лишь передает то, что Бог подумал. В естественной обстановке наш Иванушка Не Просто ДураК, а Дурак набитый. Силой нормального хода вещей он выставляется как предмет всеобщего посмешища. Всякий может его осмеять, показать над ним свое превосходство. Почему?
Потому что есть вещи, которые достигают продолжением естественных способностей тела или ума. Не хватает естественных, добавляют культурные или личностные. Если ты, конечно, не шут гороховый. Например, ловят рыбу из пруда. Но для того, чтобы ее поймать, нужно, чтобы средства соответствовали цели, а причина – действию.
Кто может быка продать березе? Дурак. Был у Иванушки один бычок, да продал он его березе и деньги с нее спросил. Быка воры украли. Дурак в наказание березу срубил. В березе – дупло, а в дупле – клад, зарытый разбойниками. И вот Иванушка-дурачок при деньгах. Да дураку деньги достались.
Там, где достаточно здравого смысла, простого рассудка, там Иванушка только мешает. Несуразность его речей раздражает, неадекватность действий возмущает. И хотя Иванушка-дурачок – существо жалкое, многие его бьют, чтобы не путался под нотами. Потому-то он и дурак набитый.
Ну, а если мир сошел с ума? Если он абсурден? То есть существует в мире такая сторона, в которой нельзя достичь цели, используя сцепление причин и следствий, действие рассудка. Здесь личностный акт рассыпается, превращаясь в шелуху и пепел. Вот тогда-то Иванушка-дурачок и попадает в свою стихию. Вернее, чтобы выжить в этой стихии, на этой патовой стороне мира, нужно стать Иванушкой-дурачком.
Человек со здравым умом здесь обращается в ноль, в ничто, ибо здесь мало логики.
Здесь действуют по правилам чуда. А это нечеловеческое действие, и сила естества здесь обессиливается чудом.
Иванушка-дурачок – это символ предела человечески возможного в мире (15). Если мир нулит, то человеческое «я могу» исключается и его «я знаю» не допускается.
Сознание бессилия указывает на то, что ты абсолютно зависимое существо и без помощи, без внешней приставки, без «вещего коня» ты ничто.
Когда умный человек обращается в ноль? Когда нужно по ходу дела сходить на тот свет к покойнику, спросить его, где деньги лежат, а затем вернуться в этот мир, взять их и бездарно спустить. Только Иванушка-дурачок пойдет туда, не зная куда, и принесет то, не зная что. И будут вести его не здравый смысл, не категории рассудка, а вещая старуха. Эта старуха, конечно, есть нечто внешнее по отношению к Иванушке. И дело здесь не в том, что Иванушка живет не своим умом, хоти он и живет ве СЁОЙМ умом, а в TOM, что он и чужим умом не умеет жить.
Вещая старуха – это сверхумный ум, а он не может быть чьим-то.
В мире всегда есть то, что совершается нами без ума, без рассудка. А кто без ума?
Дурак. Но дурака ведет вещая сила, то, что умнее умного. А ведет она того, кто в абсолютной покорности к ней, кто вне личности и чья человеческая стать не имеет никакого значения. Иванушка-дурачок – это символ неверия в возможности человеческого разума и естественного хода вещей. Это торжество глупости над умом, перед лицом вещей мудрости бытия.
Иванушка без ума, но это не безумец, не гений. Он дурак, а дураков работа любит.
Наш Иванушка – дурак, но работать не работал. Он не хитер, не мудер, а куда смысло-ват. Он все на печи лежал, да мух ловил. Ведь работают в здравом смысле, с расчетом и с прикидкой на будущее, по правилам рациональности, а не сверхумного ума.
Наш Иванушка – дурак, но не настолько, чтобы что-то знать. Он ничего не знает.
Это «Незнайко». Ведь если знают, то не ведают. Наш Иванушка не знает даже, что он Иванушка. Это незнание приостанавливает действие правил трансцендентной философии и открывает возможности для чудесных превращений.
Я, Я, Я, Что за дикое слово! Неужели вон тот – это Я?» (В. Ходасевич. Там же. с. 157).
И вот уже братец Иванушка напился водицы из копытца, не послушал сестрицы Аленушки. Почему же первобытный «еще-не-ум» так лелко отделяет душу от тела и не называет это смертью? Потому что двум смертям не бывать, а одной не миновать. И вот он обернулся козленком. Его душа за тело не держится. Первобытие еще не привязало душу к телу. Ее привяжет быт. На непривязанности души к телу основана оборачиваемость и двусмысленность любого акта действия (и бездействия) Иванушки-дурачка.
Сила пассивности быта в сопротивлении акту-действию; в той ее срединности, которая удерживает как от дружбы с Люцифером, так и от верности богу. «Не зная ни славы, ни позора смертных дел», только и можно плести вяжущую связь повседневности. То есть для того чтобы быть на уровне пата, нужно обернуться.
Обернитесь и будете, как дети. Мир обернулся, и в нем появилось что-то козлиное.
Оглядывание нас выворачивает. «Выворачивающий огляд» – смысл нового язычества, которое, как впрочем и старое, не знает границы между агнцем и козлом.
Ведь язычник – это земной, слишком земной человек, заземленность которого не зависит от количества богов, которым он поклоняется. Один бог или два бога – какое это имеет значение для язычника? Никакого. Лучше даже ноль-бог, ибо ни одно нормальное божество не претендует на то, чтобы быть чем-то большим, чем оно есть. Новое язычество, как змея, выползает оттуда, откуда его никто не ожидает.
Из скорлупы иудео-христианства.
8.23. Русский киник
Когда-то киники растворились среди христиан и эта ки-ническая прививка давала о себе знать в жизни святых, в монашеском аскетизме и принужденности говорить правду, жребий которой в России очень часто выпадал на юродивых. Христианский раствор содержал в себе кинизм во взвешенном состоянии, т. е. воспроизводил его как некоторую возможность принятия природы в лоно христианского духа. И вот эта возможность осуществилась. Кинический кристалл христианства выпал из раствора и заговорил голосом?.?. Федорова. Федоров – тайна русской философии. Правда, эту тайну увидели немногие. Ее увидел Толстой, может быть, Достоевский. И не увидел В. Соловьев. Вообще философы серебряного века с какой-то деланной громкостью говорили о гениальности Федорова, не забывая похлопать его по плечу с чувством философского превосходства.
Федоров – русский киник, а русский киник – это человек, который понял, что мир закрылся от нас нашей культурой. Мир закрыт, если в нем не осталось ни одной вещи, которую бы мы могли застать врасплох, т. е. застать ее в тот момент, когда она еще раздета, не успела напялить на себя платье наших представлений. Мир утратил невинность и в каждом человеке теперь есть что-то такое, что прячется от него самого и что хотел найти и показать Федоров. Закрытый мир открывает двери в бесконечный лабиринт культуры. Киники блуждали по лабиринту в поисках треснувшей культурной бесконечности. Федоров пытался набрести на цель, соединяющую его с тем, интуицию чего человек давно уже утратил. Ведь что нам менее всего понятно в мире? Конечно же, это сам мир. Что есть мир? Этим киническим вопрошанием мы даем понять, что нас с ним уже больше ничего не связывает. Мы с ним незнакомы. И незнакомец должен быть объяснен и представлен. Мир вводится определением понятия, если непосредственный контакт с ним утрачен. Культурный человек мыслит мир как музей, как то, что уже отжило и мертвым выставляется на обозрение.
Федоров, как киник, вываливается из культуры. Он вне культуры и поэтому человек для него есть не что иное, как щель в культуре, через которую сквозит. Для того чтобы не просквозило, нужна бытовая свобода.
8.24. Бытовая свобода
Если человек есть сумма нолей, то свободнее свободного тот, кто свободен в быту.
Бытовая свобода – это не плевки на пол, а приближение к естественности.
Естественным человек не рождается, а становится бытованием быта. Быт – испытание свободы, самоопределение подлинности в эру поддельного, т. е. «сокровище смиренных».
А это уже банальность.
8.25. Банальность
Банальны англичане. Например, Мур, который понял, что у него две ноги и две руки и что он стоит в комнате, а у комнаты есть потолок и пол. И это несомненно, хотя и банально.
Самая знаменитая фраза современности проста: как у всех. Быть как все, не выделяться среди выделившихся. Оригиналы не просты в своей избранности. Просты порожние, пустые внутри. Чем проще, тем ближе к природе и народу, тем демократичнее. Опроститься – значит стать пустым. Возвышенное опрощение не наивно. В нем нет радости пантеистического сближения с природой. Опрощение – пресыщенность сытых. Каждый сытый имеет право на банальность б-анального.
Иванушка-дурачок поступил в университет и прочитал сказку про себя,
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
1. Бердяев H.A. Теософия и антропософия в России. М, 1991.
2. Бердяев Н. А. Учение о перевоплощении и проблема человека. – Сб.
Переселение душ. Paris, 1936. – С. 65-82.
3. Бердяев Н. А. Новое средневековье. М., 1991. – 34 с.
4. Булгаков С. Христианство и штейнерианство. – Сб. Переселение душ.
Paris, 1936. – С. 33-65.
5. Вышеславцев Б. Бессмертие, перевоплощение и воскресение. – Сб. Пе- реселение душ. Paris, 1936. – С. 109-135.
6. Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1977. – 410 с.
7. Достоевский Ф. М. Собр. соч. Л., 1974. – Т. 10. – С. 372. 8 Зеньковский В Единство личности и перевоплощение. – Сб. Переселение душ. Paris,
193S. – С. 83-108.
134
9. Соколов Саша. Школа для дураков. Ардис. Анн Арбор, 1976. – С. 227. 10.
Соколов Саша. Тревожная куколка. – Литературная газета. – № 18 от 2.05.1990. И. Флоренский П. А. Философия культа. – День, 1991. – № 28. 12. Флоровский Г. О воскрешении мертвых. – Сб. Переселение душ. Paris,
1936. – С. 135-187.
13. Чухонцев Олег. В кн.: Страницы современной лирики. М., 1983. – 169с. 14. Франк С. Учение о переселении душ. – Сб. Переселение душ. Paris,
1936. – С. 7-33.
15. Трубецкой Е. «Иное царство» и его искатели в русской народной сказке. – Русская мысль. Берлин – Прага, 1923. – № 1-2. – С. 220-261; или Литературная учеба. 1990. – № 2.
Глава IX.
Евразийские тропы пата Бродить по евразийским тропам стало делом привычным, но не менее опасным, чем во времена «Исхода к Востоку». Опасен сам евразийский искус, или, как говорил Г.
Флоров-ский, евразийский соблазн (7). Соблазненные, пойдем и мы. Не по следам первых, но как наследники, не туда же, но за ними.
9.1. Тропы
Мало осталось тем, внутри которых не оставили бы свои следы евразийцы. Они, если иметь в виду Л. Карсавина, наследили даже в философии, изменяя семантику ее слов.
Сдвиг от прямого смысла к косвенному составляет тропы, т. е. поворот повернувшего.
Во время одного из таких поворотов Евразия перестала быть матершшм земли и стала новоязыческим символом России, эзотерическим языком ее описания.
Но тропы – это не только смысловой поворот. Тропами ходят и звери. Например, на водопой. Свой путь они пробивают в согласии со стихией земли своим бессознательным. Евразийцы – люди сознания. Они прокладывают свои тропы так, как прокладывают узкоколейки, т. е. с прямизной мысли и без околичностей.
Изворотливость поворота неповернувшего не для колеи Евразии. Колея тропы – это уже что-то немыслимое. Но именно такой колеей стала для евразийцев идея необратимости.
9.2. Необратимость
Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Божие. Структурами обратимости в человеке создается и воспроизводится что-то детское, т. е. когда я вижу в мире обратимость, я ребенок. Иным, недетским образом, ее увидеть нельзя.
Ведь мы видим не потому, что что-то есть, а потому, что установили себя в качестве видящих и затем пускаем взгляды, как стрелы, и они попадают в цель.
Нужно быть детьми, чтобы в мире было что-то обратимое. Почему? Потому что юность – это не время, когда еще можно стать взрослым, а состояние вневременности, т. е. исполнения себя под знаком абсолютного. Ведь молодость длится, если она себя видит вечной. Жизнь безразлична ко времени, если она бесконечна, в бесконечности всегда можно вернуться туда, откуда ты ушел. Вернуться и начать все сначала.
Уже Ницше понял, что идея возвращения утеряна современным человеком, что она вне горизонта его сознания. Русский религиозно-философский ренессанс – это последняя попытка вернуться к истокам. Русские философы, как дети. Они думали, что мир обратим, и описывали его в терминах абсолютного сознания. Но эти дети быстро состарились. Евразийство – это старость русской философии. Почему? Потому что философы уже видели, что мир необратим, что случившееся, случившись, накладывает запрет на обратимость неслучившегося. То есть происходит что-то, что уже нельзя.