Семейные беседы (сборник)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Гинзбург Наталия / Семейные беседы (сборник) - Чтение
(стр. 28)
Автор:
|
Гинзбург Наталия |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(860 Кб)
- Скачать в формате fb2
(345 Кб)
- Скачать в формате doc
(353 Кб)
- Скачать в формате txt
(342 Кб)
- Скачать в формате html
(346 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29
|
|
Дома я говорила мужу: - Сегодня опять видела Мариуччу. Поначалу он молча отводил взгляд, но однажды сказал резко: - Видела и видела, незачем мне об этом сообщать. К чему ворошить прошлое? В конце концов я перестала выходить за ворота. Да и беременность мешала: уж очень я отяжелела. Почти все время проводила в саду за шитьем; вокруг меня царил глубокий покой, шелестела листва, отбрасывая тень, садовник копался в земле, а Феличетта начищала на кухне медную посуду. Временами я думала о ребенке, который вскоре появится на свет. Вот удивительно, ведь у его родителей нет ничего общего, они только подолгу молча сидят рядом, сказать им друг другу нечего. Муж, после того как рассказал мне о Мариучче, совсем отдалился, замкнулся в себе и, стоило мне заговорить, поднимал на меня пустой, неприязненный взгляд, будто я неосторожным словом нарушила его мрачные раздумья. Я твердила себе, что надо как-то наладить отношения до рождения ребенка, иначе что он о нас подумает? Вот смех-то: ну что такая кроха может подумать! Сын родился в августе. По случаю крестин приехали сестра и тетушка; в доме была большая суета. Мальчик спал в колыбельке возле моей постели. Он был весь красный, со стиснутыми кулачками, из-под чепчика торчал черный хохолок. Муж без конца подходил поглядеть на него, радовался и со всеми только и говорил что о ребенке. Как-то после полудня мы в комнате остались одни. Я откинулась на подушку: от жары меня совсем разморило. А он все глядел на маленького и с улыбкой дотрагивался до его волос и бантиков на одеяльце. - Я и не знала, что ты любишь детей, - вырвалось у меня. Он вздрогнул и обернулся. - Не детей, - ответил он, - а только этого, потому что он наш. - Наш? - переспросила я. - Потому что он наш, твой и мой? Неужели я что-нибудь для тебя значу? - Да, - произнес он задумчиво и присел на краешек постели. - Когда я возвращаюсь домой и думаю, что ты здесь, на душе становится тепло и покойно. - И что же дальше? - тихо спросила я и пристально поглядела на него. - А дальше, когда я прихожу и хочу рассказать тебе про свои дела, оказывается, что это невозможно - сам не знаю почему. Нет, пожалуй, знаю. В моих делах и мыслях есть то, что я должен от тебя скрывать, потому-то я ничего и не говорю. - А что? - То, что я снова встречаюсь с Мариуччей в лесу. - Я знала, я давно это чувствую. Он наклонился, стал целовать мне руки. - Умоляю тебя, помоги мне. Сам я с этим не справлюсь. - Ну что же я могу сделать?! - Я оттолкнула его и расплакалась. Тогда он взял на руки Джорджо, поцеловал и, протянув его мне, сказал: - Вот увидишь, теперь нам будет легче. У меня вскоре пропало молоко, и пришлось взять кормилицу из соседнего селения. Жизнь понемногу вошла в свою колею; тетушка и сестра уехали; я стала вставать с постели и спускаться в сад, возвращаясь к обычным своим делам. Правда, в доме с появлением ребенка все переменилось: на террасе висели пеленки, в коридорах слышалось шуршанье кормилицыной бархатной юбки, и комнаты оглашались ее пением. Это была уже не очень молодая дородная женщина, которая любила с гордостью рассказывать о богатых домах, где она прежде служила. Каждый месяц она требовала новый вышитый фартук или брошку. Когда приезжал муж, я шла встречать его к воротам, и мы вместе поднимались в детскую полюбоваться на спящего Джорджо, за ужином я рассказывала о ссоре кормилицы с Феличеттой, о мальчике, о приближающейся зиме и дровах, а иногда я делилась с ним впечатлениями о только что прочитанном романе. Муж обнимал меня за талию, а я склоняла голову ему на плечо. Рождение ребенка и в самом деле изменило наши отношения. И все-таки иногда - не могу объяснить почему я чувствовала в разговоре, в его предупредительности и ласках что-то неестественное. Мальчик рос, стал пухленьким, уже начал топотать ножками, и я с удовольствием на него смотрела, но иногда спрашивала себя, а люблю ли я его по-настоящему. Иной раз мне даже не хотелось к нему идти, как будто это был сын Феличетты или кормилицы, только не мой. Однажды я случайно узнала, что отец Мариуччи умер. Муж ничего мне об этом не сказал. Я надела пальто и вышла. Шел снег. Покойника похоронили утром. Мариучча с матерью сидели в темной кухне, окруженные соседками; обе обхватили головы руками, раскачивались из стороны в сторону и голосили, как принято в деревнях, когда в доме кто-нибудь умирает, а остальные дети, принаряженные, стояли у печки, пытаясь согреть посиневшие руки. Когда я вошла, Мариучча бросила на меня удивленный взгляд, в котором промелькнула злорадная усмешка. Но тут же опомнилась и снова запричитала. С того дня она стала выходить на улицу в черной шали. И я по-прежнему испытывала неловкость при встрече. Возвращалась домой подавленная: передо мной стояли эти черные глаза, эти крупные белые зубы, выпиравшие над нижней губой. Но стоило подольше ее не видеть, и я забывала о ней. Через год я родила еще одного ребенка. Снова мальчика. Мы назвали его Луиджи. Моя сестра вышла замуж и жила теперь в дальнем городе, тетушка одна ко мне не поехала, потому никто, кроме мужа, не помогал мне при родах. Кормилица, которая была при первом мальчике, взяла расчет, и мы наняли новую, высокую застенчивую молодую женщину, которая привязалась к нам и осталась даже после того, как Луиджи отняли от груди. Муж был очень доволен. Возвращаясь домой, он первым делом справлялся о сыновьях, сразу бежал в детскую и возился с малышами, пока их не укладывали спать. Он любил детей и, конечно, считал, что я тоже их люблю. И я любила, но не так я представляла себе прежде материнскую любовь. Когда я брала их на руки, это не вызывало в душе какого-то особого отклика. Они дергали меня за волосы, теребили бусы, пытались залезть в корзинку для рукоделья, и я сердилась, звала кормилицу. Часто мне бывало так грустно, что не хотелось даже подходить к детям. "Но отчего мне грустно? - спрашивала я себя. - В чем дело? Ведь у меня нет причин для грусти". Как-то осенним солнечным днем мы с мужем сидели у него в кабинете на кожаном диване. - Мы уже женаты три года, - сказала я ему. - Да, - ответил он, - и видишь, вышло по-моему: мы привыкли друг к другу. Я молча погладила его вялую руку. Потом он поцеловал меня и ушел. Час или два спустя я тоже решила выйти погулять. Прошла по улицам селения и оказалась на тропинке, вьющейся вдоль реки. Захотелось постоять немного у воды. Опершись на деревянные перила мостика, я смотрела на спокойную и темную реку, обрамленную по берегам травой и камнями; ровный монотонный шум потока действовал убаюкивающе. Я озябла и собралась уходить, как вдруг увидела мужа: он быстро поднимался по заросшему травой склону к лесу. Он тоже меня заметил. На секунду в нерешительности остановился, а потом снова стал карабкаться вверх, хватаясь за ветки кустарника, пока не скрылся за деревьями. Я вернулась домой и вошла в кабинет. Села на диван, где совсем недавно он сказал, что мы привыкли друг к другу. Теперь я понимала, что он имел в виду. Он привык лгать мне, и это его больше не мучило. Мое присутствие в доме не пошло ему на пользу. И сама я стала хуже рядом с ним. Моя душа погасла и высохла. Я не страдала, не ощущала боли. Я тоже лгала ему, притворяясь, будто люблю его, а на самом деле ничего к нему не испытывала. Вдруг на лестнице раздались его тяжелые шаги. Он вошел в кабинет, не глядя на меня, снял пиджак и надел домашнюю бумазейную куртку. Я сказала: - Я хочу, чтобы мы уехали отсюда. - Если ты хочешь, я попрошу перевести меня в другое место, - ответил он. - Ты должен этого хотеть, ты! - закричала я и тотчас поняла: неправда, что я не страдала, нет, я невыносимо страдала, и теперь всю меня била дрожь. - Ты как-то сказал, что я должна тебе помочь, потому ты на мне и женился. Зачем, зачем ты это сделал? - простонала я. - Действительно зачем?.. Как же я ошибся! - Он опустился на стул и закрыл лицо руками. - Прекрати к ней ходить. Ты не должен видеться с ней, - сказала я и наклонилась к нему. - Оставь меня! - крикнул он, отшатнувшись от меня. - Мне скучно с тобой. Что ты можешь дать мне? Ведь ты в точности такая, как моя мать, и мать моей матери, и все женщины, которые когда-либо жили в этом доме. Тебя не били в детстве, не морили голодом. Не заставляли целый день работать в поле под палящими лучами солнца. Да, с тобой мне легко, спокойно, и не более того. Я не могу любить тебя, как бы ни старался. - Он внезапно утих, взял трубку, аккуратно набил ее табаком. - Да и что толку в этих глупых разговорах... Мариучча беременна. Через несколько дней я с детьми и кормилицей уехала к морю. Мы давно задумали эту поездку, потому что дети все время хворали и обоим был нужен морской воздух. Муж должен был приехать позже и провести с нами целый месяц. Но теперь, хотя мы об этом ни словом не обмолвились, само собой разумелось, что он не приедет. Мы прожили у моря всю зиму. Я писала мужу раз в неделю и регулярно получала от него ответы. Письма были короткими и холодными. В начале весны мы возвратились. Муж встречал нас на вокзале. Когда мы проезжали на машине по селению, я увидела Мариуччу; живот ее уродливо вздулся. Она шла легко, несмотря на тяжесть, и даже беременная осталась такой же девочкой. Правда, выражение лица несколько изменилось: в нем были покорность и стыд. Она покраснела, увидев меня, но уже без прежнего дерзкого вызова. И я представила ее с грязным младенцем, одетым в длинный балахон, как все крестьянские дети, этот ребенок будет сыном моего мужа, братом Луиджи и Джорджо. И подумала, что не вынесу вида этого ребенка в длинном балахоне, не смогу больше жить с мужем и не смогу остаться в этом селении. Я уеду отсюда. Муж был крайне подавлен. Бывало, что за целый день он не произносил ни слова. Дети больше его не интересовали. Я видела, как он постарел, перестал следить за собой, даже забывал бриться: щеки заросли жесткой щетиной. Он возвращался теперь очень поздно и часто ложился спать без ужина. А иногда ночами просиживал у себя в кабинете. По приезде я нашла дом в большом запустении. Феличетта сильно сдала, вечно все забывала, ругалась с садовником, обзывая его пьяницей. Иной раз между ними вспыхивали такие бурные перебранки, что мне приходилось вмешиваться и усмирять их. Я с головой погрузилась в домашние дела. Надо было привести в порядок дом, подготовиться к лету. Убрать в шкафы зимние вещи, одеяла, надеть на кресла белые полотняные чехлы, повесить шторы на террасе, засеять огород, подрезать розы в саду. Я вспоминала, с какой радостью и гордостью занималась всем этим в первое время после замужества. Тогда мне казалось, что каждый мой шаг, каждая мелочь имели огромное значение. Но вот не прошло и четырех лет, а как я переменилась, повзрослела. Теперь я зачесывала волосы назад без пробора и закручивала низкий пучок. В зеркале видела, что такая прическа не идет мне, старит. Но мне уже не хотелось быть красивой. Ничего не хотелось. Как-то вечером я сидела в столовой вместе с кормилицей, которая показывала мне новую вязку. Дети спали, а муж уехал в дальнее селение к тяжелому больному. Внезапно раздался звонок, садовник босиком пошел открывать. Я тоже спустилась вниз: на пороге стоял мальчик лет четырнадцати, я узнала одного из братьев Мариуччи. - Сестре плохо, меня послали за доктором, - объяснил он. - Его нет дома. Мальчик пожал плечами и ушел. Но вскоре прибежал снова. - Вернулся доктор? - Нет еще, - сказала я. - Я пошлю за ним. Садовник уже улегся спать, но я подняла его и велела отправляться за доктором на велосипеде. А потом пошла к себе и стала было раздеваться, но поняла, что уснуть не смогу: я должна сама что-то сделать. Я накинула шаль и вышла на темную, пустынную улицу селения. Соседи столпились возле дома Мариуччи и тихо переговаривались. В кухне ее братья спали, положив головы на стол. А в тесной комнатушке между кроватью и дверью, держась за стенку, ковыляла Мариучча и непрерывно стонала. Она посмотрела на меня, не узнавая, и продолжала ходить взад-вперед со стонами. Во взгляде ее матери я почувствовала злобу и неприязнь. - А где же доктор, синьора? - спросила акушерка. - У девочки уже несколько часов продолжаются схватки. Она потеряла много крови. Роды очень тяжелые. - Я послала за ним, - ответила я, присаживаясь на кровать. - Он вот-вот должен быть. Мариучча упала без чувств, и мы отнесли ее на кровать. Я вызвалась сходить в аптеку за лекарствами. Когда я вернулась, она снова пришла в себя и надсадно кричала. Щеки ее горели, она металась, сбрасывала одеяло, хваталась за спинку кровати. Акушерка ходила туда-сюда с бутылками воды. - Плохо дело, - громко сказала она мне. - Но надо же чем-то помочь, - отозвалась я. - Раз муж задерживается, надо вызвать другого врача. - Врачи только и умеют красивые слова говорить, а больше ничего, сказала мать и опять с укоризной поглядела на меня, прижимая к груди четки. - Все кричат, когда рожают, - заметила одна из соседок. Мариучча с разметавшимися волосами билась, на постели. И вдруг она вцепилась в меня худыми смуглыми руками. - Мадонна, мадонна! - взывала она. Простыни были все в крови, кровь была даже на полу. Акушерка уже не отходила от нее. - Держись! - то и дело повторяла она. У Мариуччи под глазами были круги, лицо потемнело, а из груди вырывались хриплые всхлипы. - Ей все хуже и хуже, - твердила акушерка. Она приняла ребенка, приподняв его вверх, потрясла. - Мертвый. - И бросила в угол кровати. Я увидела сморщенное, желтое, как у китайца, личико. Женщины завернули его в какую-то шерстяную тряпицу и унесли. Теперь Мариучча больше не кричала, а лежала очень бледная; кровотечение не прекращалось. У меня на кофте тоже расплылось кровавое пятно. - Надо водой замыть, - сказала акушерка. - Бог с ним, - ответила я. - Спасибо вам за помощь, - сказала она. - А вы смелая женщина. Настоящая жена доктора. Одна из соседок настаивала, чтоб я выпила кофе. Пришлось пойти за ней на кухню и выпить стакан еле теплой бурды. Когда я вернулась в спальню, Мариучча была мертва. Мне сказали, что она умерла, не приходя в сознание. Ей расчесали косы, оправили постель. И тут в комнату вошел мой муж. Бледный, пальто нараспашку, в руке кожаный чемоданчик. Я сидела возле кровати, но он на меня и не взглянул. Застыл как вкопанный посреди комнаты. Мать бросилась к нему, выхватила из рук чемоданчик, швырнула на пол и крикнула: - Ты даже не пришел поглядеть, как она умирала! Я подняла чемоданчик, взяла мужа за руку. - Пойдем отсюда. Он послушно последовал за мной в кухню, прошел сквозь шепоток соседок на улицу. Вдруг я остановилась: решила, что надо во чтобы то ни стало показать ему маленького китайца. Но где он? Бог знает, куда они его дели. По дороге я крепко прижималась к нему, но он не реагировал, рука бессильно свесилась вдоль тела. Я понимала, что он не замечает меня, что сейчас разговаривать бессмысленно и вообще надо быть с ним поосторожнее. У двери спальни он бросил меня и прошел в кабинет, как часто делал в последнее время. Уже почти рассвело, на деревьях заливались птицы. Я легла. И вдруг почувствовала, что безмерно счастлива. Прежде мне и в голову не приходило, что смерть человека может доставить такое счастье. Никаких угрызений совести у меня не было. Я так исстрадалась за все это время, и теперешнее неожиданное ощущение счастья как бы разом преобразило меня. А еще я глупо гордилась собой, своим мужеством... Сейчас он, конечно, не мог этого понять, но потом, когда немного оправится, поймет и, возможно, тоже будет гордиться мною. Вдруг в тишине дома раздался выстрел. Я с криком вскочила с постели, с криком сбежала по лестнице, бросилась в кабинет и стала трясти большое, застывшее в кресле тело с безжизненно поникшими руками. По щеке и по таким знакомым губам стекала струйка крови. Вскоре дом наполнился людьми. Меня тормошили, расспрашивали. Детей куда-то увели. Спустя два дня я похоронила мужа. Вернувшись с кладбища, принялась бесцельно бродить по комнатам. Дом стал мне дорог, но я считала, что не имею права жить здесь, поскольку делила это жилище с человеком, у которого не нашлось перед смертью ни единого слова для меня. Однако идти мне некуда. На всем свете нет места, куда бы я могла и хотела уйти. ОН И Я Ему всегда жарко; мне всегда холодно. Летом, в жару, он то и дело стонет. И ужасно злится, если к вечеру я натягиваю джемпер. Он свободно говорит на нескольких языках, я свободно - ни на одном. Даже на тех языках, которых не знает, он как-то умудряется объясняться. Он нигде не заблудится, я заблужусь непременно. В чужом городе он уже на второй день порхает как мотылек. А я, случается, спрашиваю у прохожих, как пройти к собственному дому. Он терпеть не может обращаться к прохожим: когда мы ездим на машине по незнакомому городу, он требует, чтоб я держала на коленях карту. Для меня карта - что китайская грамота; я совершенно теряюсь в этих красных пунктирах и лабиринтах, а он злится. Он обожает театр, живопись, музыку - музыку больше всего. Я в музыке полный профан, к живописи равнодушна, в театре скучаю. Единственное на свете, что я понимаю и люблю, - это поэзия. Он любит музеи, меня же они утомляют: я хожу туда без всякого удовольствия, по принуждению. Он любит библиотеки, я их ненавижу. Ему нравится путешествовать, ездить за границу, его все время тянет в незнакомые места. А будь моя воля, я бы всю жизнь просидела дома и с места не сдвинулась. Между тем я следую за ним повсюду. По музеям, по церквам, в оперу. Даже на симфонические концерты, где неизменно засыпаю. У него полно друзей среди дирижеров и певцов, и после спектакля он любит зайти к ним за кулисы. Я тащусь за ним по длинным коридорам в уборные певцов и слушаю, как он беседует с людьми в костюмах кардиналов и королей. Его очень трудно смутить, меня - очень легко. Впрочем, я все же видела, как он тушуется перед полицейскими, подходящими к нашей машине с блокнотом и карандашом в руке. Вот он чувствует себя виноватым, даже если ни в чем не провинился. По-моему, он очень почитает представителей законной власти. Я этих представителей боюсь, он - нет. Он их почитает. Это разные вещи. Если к нам приближается полицейский, собираясь оштрафовать, я сразу пугаюсь, что меня посадят в тюрьму. Он тюрьмы не боится, но из почтения смущается и лебезит. Между прочим, из-за этого почтения к законной власти мы во времена дела Монтези 1 разругались в пух и прах. 1 Нашумевший процесс конца 50-х годов по делу о нераскрытом убийстве римлянки В. Монтези. Он любит домашнюю лапшу, бараньи отбивные, вишню, красное вино. А я люблю всякие супы, яичницу, зелень. Тебе бы сидеть в монастырской трапезной, говорит он мне, да хлебать постный суп вместе с монахами, которым все равно, что есть, лишь бы брюхо набить; себя же он считает большим гурманом. В ресторанах он ведет долгие переговоры с метрдотелем о достоинствах вин, заказывает две-три бутылки, рассматривает их со всех сторон, с глубокомысленным видом поглаживая бороду. В Англии в некоторых ресторанах есть такой ритуал: прежде чем вы закажете вино, официант наливает вам глоточек для дегустации. Это всегда приводило его в бешенство: он мешал официанту, вырывал у него из рук бутылку. А я пыталась его вразумить: мол, официант тут ни при чем и нечего мешать человеку выполнять свои обязанности. Он и в кино никогда не позволяет билетерше проводить его на место. Сходу сует ей чаевые и кидается в сторону противоположную той, которую указывает билетерша своим фонариком. В кино он норовит сесть поближе к экрану. Если мы идем в кино с друзьями и они, как большинство людей, стремятся сесть подальше, он уединяется в одном из первых рядов. Мне все равно, где сидеть, у меня зрение хорошее, но раз уж я пришла с друзьями, то остаюсь из приличия с ними - и все же страдаю, что оставила его одного: представляю, как он сидит себе там, чуть ли не носом уткнувшись в экран, и наверняка обижен до глубины души. Мы оба любим кино и готовы в любое время мчаться на любой фильм. Но он досконально знает историю кино, помнит имена режиссеров и актеров, даже давно сошедших с экрана и позабытых; он потащится бог знает в какую даль на какой-нибудь старый, еще немой фильм, если там хоть на несколько секунд появляется актер, который дорог ему по детским воспоминаниям. Помню, в один воскресный день где-то на окраине Лондона шел фильм тридцатых годов о Французской революции; он этот фильм видел в юности, и в эпизоде там снималась знаменитая тогда актриса. Мы поехали; шел дождь, стоял туман, несколько часов кряду мы колесили в поисках кинотеатра среди совершенно одинаковых серых зданий, сточных канав и фонарей; у меня на коленях была карта, но я ничего в ней не понимала, а он злился; в конце концов мы его все же нашли, этот кинотеатр, и очутились в совершенно пустом зале. Но уже через четверть часа, сразу после эпизода с его любимой актрисой, он собрался уходить, а мне после стольких мытарств хотелось все-таки досмотреть фильм до конца. Не помню, кто из нас одержал верх, скорее всего он, и мы ушли через четверть часа, хотя бы потому, что было уже поздно: выехали мы в полдень, а тут и время ужинать подошло. Я просила его рассказать, чем там все кончилось, но так ничего и не добилась: он говорил, что сам сюжет никакого значения не имеет, главное - те короткие мгновенья, профиль, жест, локон той актрисы. Я никогда не запоминаю фамилий актеров, к тому же у меня плохая память на лица и я с трудом узнаю даже самых популярных. Его страшно бесит: не дай бог мне спросить, кто это, про того или иного актера, он прямо из себя выходит. - Ты что, не узнала Уильяма Холдена?! Да, я действительно не узнала Уильяма Холдена. Но я тоже люблю кино и хожу туда регулярно уже много лет, хотя мало что в нем смыслю. А вот он про кино знает все от и до; впрочем, он, что бы его ни заинтересовало, непременно становится знатоком в этой области; мне же самые пылкие мои увлечения мало что дали для общей культуры, в лучшем случае новые ощущения да обрывочные воспоминания. Он говорит, что я нелюбопытна, но это неправда. Кое-что и у меня вызывает любопытство, и я стремлюсь это любопытство удовлетворить, правда, потом во мне остаются лишь обрывки воспоминаний, порой фраза, слово, интонация... но мой внутренний мир, где толпятся все эти воспоминания, фразы и слова, никак не связанные между собой, разве что некими тайными, неведомыми мне самой нитями, этот внутренний мир скуден и уныл. А его внутренний мир - это буйство зелени, богатство, культура; это плодородная, орошенная долина, в которой есть все: леса, пастбища, сады и деревни. Что бы я ни делала, я никогда не чувствую уверенности в себе; все мне кажется трудным, утомительным. Я ленива: пока доведу дело до конца, должна обязательно прилечь на диван, как следует отдохнуть. Он отдыхать не умеет, он всегда при деле: включит радио и с бешеной скоростью барабанит на машинке, после обеда ложится с корректурой или книгой, выйдя из кинотеатра, тащит меня в театр, оттуда - на прием. Ему - а вместе с ним и мне - удается переделать за день кучу разных дел, встретиться с самыми разными людьми, но, стоит мне самой попытаться жить в таком ритме, у меня ничего не выходит: там, где я намеревалась пробыть полчаса, проведу полдня, или буду плутать по городу, или наткнусь на самого занудливого из своих знакомых, которого мне меньше всего хотелось встретить, и он потащит меня туда, куда мне меньше всего хотелось идти. Когда вечером я рассказываю ему, что делала в его отсутствие, он говорит, что весь мой день пошел псу под хвост, насмехается, дразнит, злится и заявляет, что без него я вообще ни на что не гожусь. Я не умею распоряжаться своим временем. Он умеет. Он обожает светские приемы. И если все мужчины в темном, он обязательно явится в светлом: во всяком случае, и не подумает переодеться для званого вечера. С него станется прийти в старом плаще и бесформенной шляпе, которая все время съезжает ему на глаза; эту ратиновую шляпу он откопал где-то в Лондоне. Долго он на приемах не задерживается: за полчаса успевает наговориться, стоя с бокалом в руке, и съесть гору пирожных; я к пирожным не прикасаюсь, считая, что, раз уж он ест так много, то хотя бы мне следует из приличия воздержаться; через полчаса, как раз когда я начинаю понемножку осваиваться, ему все это надоедает и он силой уводит меня. Я не умею танцевать, он умеет. Не умею печатать на машинке, он умеет. Не вожу автомобиль. Я не раз собиралась получить права, но он против. Говорит, у меня все равно ничего не получится. По-моему, ему нравится, что я во многом завишу от него. Я совсем не умею петь, он умеет. У него баритон. Если бы он всерьез занялся вокалом, то, наверно, стал бы теперь знаменитым певцом. А если бы учился музыке - то и дирижером. Слушая пластинки, он всегда дирижирует, размахивая карандашом. И одновременно печатает на машинке и разговаривает по телефону. Этот человек способен делать массу дел сразу. Он читает лекции в университете, и, думаю, очень неплохо. Он мог бы выбирать из многих профессий. Но не жалеет о том, что сделал именно такой выбор. У меня выбора не было, я с детства знала, кем буду. Я тоже ни о чем не жалею, но ведь я и не способна ни на что другое. Я пишу рассказы; много лет проработала в издательстве. Работала я не плохо, но и не слишком хорошо. Так или иначе, я всегда понимала, что мое место именно здесь. С коллегами и с главным у меня сложились дружеские отношения. Я прекрасно понимала, что, не будь этого, я бы сразу сникла и просто не смогла бы работать. Я долго лелеяла мечту написать когда-нибудь сценарий для кино. Но такой возможности ни разу не представилось, а самой проявить инициативу мне не под силу. Теперь я и мечтать об этом перестала. Он же писал сценарии, когда был помоложе. И в издательстве тоже работал. И рассказы сочинял. В общем, занимался тем же, чем я, а вдобавок еще и многим другим. Он очень здорово пародирует людей, особенно одну старую графиню. Наверно, из него вышел бы хороший актер. Однажды в Лондоне он пел со сцены. Давали "Иова" 1. Ему пришлось взять напрокат фрак. В этом фраке он стоял перед каким-то пюпитром и пел. Скорее даже это было не пение, а речитатив. А я в ложе умирала от страха. Боялась, что он либо собьется, либо у него из-под фрака брюки свалятся. 1 Одноактное произведение итальянского композитора Л. Даллапиккола для чтеца, солистов, хора и оркестра. Вокруг него стояли мужчины во фраках и женщины в вечерних платьях, изображавшие ангелов, чертей и других персонажей "Иова". Его дебют прошел с большим успехом: говорили, что он отлично справился со своей ролью. Если б я любила музыку, то любила бы всей душой. Но я музыки не понимаю и на концертах, куда он заставляет меня ходить, отвлекаюсь и думаю о своем. Или засыпаю глубоким сном. Правда, петь я люблю. Не умею, и слуха у меня нет, но иногда, оставшись одна, что-нибудь мурлычу себе под нос. Мне не раз говорили, что у меня нет слуха и что я не пою, а мяукаю по-кошачьи. Но сама я этого не замечаю и от пения своего получаю истинное удовольствие. Когда он слышит, как я пою, он тут же начинает меня передразнивать и говорит, что мое пение - это новая разновидность вокального искусства. Я с детства любила напевать мелодии собственного сочинения - тягучие и такие печальные, что слезы наворачивались. В живописи и вообще в изобразительном искусстве я тоже не разбираюсь, но это мне совершенно безразлично, а вот то, что я не люблю музыку, меня действительно огорчает: у меня, кажется, вся душа изболелась оттого, что лишена этой любви. Но ничего не поделаешь: видно, я никогда не научусь понимать музыку и никогда ее не полюблю. Случается, какая-нибудь мелодия мне и понравится, но потом я все равно ее забываю, а как можно любить то, чего ты не в силах запомнить? Слушая песни, я запоминаю только слова. И понравившиеся строчки могу повторять до бесконечности. Я пытаюсь воспроизвести и мотив, но на свой кошачий манер, и чувствую себя почти счастливой. По-моему, в моих рассказах есть своеобразный ритм. Должно быть, музыка всегда была где-то рядом, но, непонятно почему, так во мне и не поселилась. У нас дома музыка звучит весь день. Радио он вообще не выключает. Да еще крутит пластинки. Я пытаюсь протестовать, объясняя, что не могу работать в такой обстановке, на это он отвечает, что хорошая музыка любой работе только на пользу. Пластинок он накупил видимо-невидимо. И утверждает, что у него одна из лучших в мире фонотек. По утрам он выходит из ванной весь мокрый, в махровом халате, включает радио, садится за машинку и начинает свой шумный и бурный рабочий день. Он ни в чем не знает меры: ванну наполняет так, что вода льется через край, чайник и чашку - тоже. Рубашек и галстуков у него без счета, а ботинки, наоборот, он покупает крайне редко. Свекровь рассказывает, будто в детстве он был на редкость аккуратным и организованным: как-то раз в деревне, в дождливый день, когда на улице была грязь непролазная, он вышел в белом костюмчике и белых сапожках и умудрился вернуться, совершенно их не запачкав. Теперь того чистюли нет и в помине. Костюмы его вечно в пятнах. Он стал страшным неряхой. При этом он ревностно хранит старые квитанции за газ. Ими забиты все ящики письменного стола, я нахожу даже квитанции с прежних квартир, и он упорно отказывается их выбрасывать. Еще мне частенько попадаются ссохшиеся тосканские сигары и мундштуки из вишневого дерева. Я курю сигареты "Стоп" без фильтра. А он любит иногда выкурить тосканскую сигару. Я тоже ужасная неряха. Хотя с годами беспорядок мне стал надоедать, и теперь у меня время от времени появляется желание разобраться в шкафах. Это у меня, наверно, от матери. И вот с огромным усердием я навожу в шкафах порядок, а на лето каждый ящик накрываю светлой тряпочкой. Правда, бумаги свои я разбираю очень редко: мама ведь писать не любила и бумаг у нее не было. Мой порядок и мой беспорядок полны сожалений, угрызений совести и всяких сложных чувств. А он своим беспорядком гордится. Считает, что для такого человека, как он, для ученого, рабочий стол в беспорядке - явление вполне закономерное.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29
|