О психологической прозе
ModernLib.Net / Искусство, дизайн / Гинзбург Лидия / О психологической прозе - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Гинзбург Лидия |
Жанр:
|
Искусство, дизайн |
-
Читать книгу полностью
(930 Кб)
- Скачать в формате fb2
(367 Кб)
- Скачать в формате doc
(372 Кб)
- Скачать в формате txt
(366 Кб)
- Скачать в формате html
(368 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
В ряду противопоставлений, являющихся как бы вехами спора Белинского с Бакуниным, одно из важнейших - это ответственность и хлестаковщина. Формула хлестаковщина вобрала в себя ряд понятий, имевших хождение в кружке прекраснодушие, ходульность, фраза, то есть безответственное употребление слов. На рубеже 40-х годов в формуле хлестаковщины, выработанной Белинским, все явственнее проступают признаки романтизма: "Только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать" (XII, 114). Это из письма 1842 года к Николаю Бакунину; живым же воплощением романтизма был для Белинского его брат, Михаил Бакунин. Белинский питает к Бакунину любовь-ненависть; и на одном полюсе он является ему Хлестаковым, на другом - Печориным. Характеристика Бакунина из письма Белинского 1838 года (она приведена выше) многими чертами совпадает с тем, что Белинский писал в 1840 году в статье о "Герое нашего времени": "Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли... в самих пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него... Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти - бури, очищающие сферу духа... Пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие... настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд!" Тональность та же, что и в портрете Бакунина из письма 1838 года (хотя обрисованный здесь образ непосредственно больше похож на Лермонтова, как его тогда понимал Белинский). К трактовке Бакунина особенно близко понимание слабостей, недостатков как моментов развития, за которыми скрыта истинная могущественная сущность. Печорин и Хлестаков - это соответствует концепции любви-ненависти, львиного духа и мальчишества, "офицерства". Но через несколько лет у Бакунина в восприятии Белинского появилась еще одна, совсем неожиданная ипостась - гончаровский Адуев-младший 1. В 1840-х годах Белинский от типологического понимания романтизма приходит уже к историческому, и романтизм в прошлом (в частности, деятельность Жуковского) он ценит высоко. Романтизм, с которым в 40-х годах борются Белинский и Герцен, - это романтизм современный и запоздалый, упорствующий в своем нежелании сойти со сцены, вновь оживающий в учении славянофилов, а главное, лично пережитый и еще до конца не изжитый. Последнее слово Белинского о романтическом идеализме сказано во второй части "Взгляда на русскую литературу 1847 года". Проблема романтизма поставлена знаменитой сравнительной характеристикой романов Герцена и Гончарова; точнее - характеристикой двух персонажей: Бельтова и Александра Адуева. Бельтов - романтик-интеллигент, тип, уловленный Герценом в кругу идеалистов 30-х годов и столь хорошо знакомый Белинскому. Адуев - это романтический тип, с высот спустившийся в провинциальную дворянско-мещанскую толщу. Замысел Гончарова был, несомненно, шире. Он хотел нанести удар вообще современному романтизму, но не сумел определить идеологический центр. В статье "Русская литература в 1851 году" Ап. Григорьев очень верно писал: "Стремление к идеалу не признает своего питомца в Александре Адуеве, и ирония пропала здесь задаром" 2. Адуев - уже не идеолог, но, так сказать, эмпирический, бытовой романтик, "чувствующий, а не умствующий" - по классификации Белинского. "Скажем несколько слов об этой не новой, но все еще интересной породе, к которой принадлежит этот романтический зверек.." Вслед за тем следует подробная характеристика бытовых романтиков, перечисление всего того, что "они называют жить высшею жизнию, недоступною для презренной толпы, парить горе, тогда как презренная толпа пресмыкается долу". 1 См. об этом подробнее в моей статье "Белинский в борьбе с романтическим идеализмом". - В кн.: Литературное наследство, т. 55. М., 1948. 2 Григорьев Ап. Полн. собр. соч. и писем, т. 1. Пг., 1918, с. 127. Эта характеристика явно повернута против "ложновеличавого" человека, человека вульгарного романтизма. Но в ней есть и скрытая полемическая направленность. В Александре Адуеве Белинский одновременно клеймит и "бенедиктовщину", и нечто для него гораздо более важное - культуру романтического идеализма, через которую он сам прошел, от которой оторвался с болью и усилием. "Они долго бывают помешаны на трех заветных идеях: это слава, дружба и любовь". Белинский переходит к характеристике романтической дружбы, и образ романтика раздваивается в его анализе: уездный недоросль Адуев уступает место "идеалисту 30-х годов". "Они дружатся по программе, заранее составленной, где с точностью определены сущность, права и обязанности дружбы: они только не заключают контрактов со своими друзьями. Им дружба нужна, чтобы удивить мир и показать ему, как великие натуры в дружбе отличаются от обыкновенных людей, от толпы. Их тянет к дружбе... потребность иметь при себе человека, которому бы они беспрестанно могли говорить о драгоценной своей особе. Выражаясь их высоким слогом, для них друг есть драгоценный сосуд для излияния самых святых и заветных чувств, мыслей, надежд, мечтаний и т. д.; тогда как в самом-то деле в их глазах друг есть лохань, куда они выливают помои своего самолюбия" (X, 335-336). Все это сказано по поводу Александра Адуева, но очевидно, что не только об Александре Адуеве здесь речь - эти строки имеют еще других скрытых адресатов: в них преломились воспоминания о дружбе, процветавшей в кружках 30-х годов, все соблазны и мытарства которой пришлось испытать Белинскому. Скорее всего он писал эти строки, вспоминая мучительную историю своей дружбы с Михаилом Бакуниным. Именно Бакунину Белинский писал в 1840 году: "Мы не друзья теперь, говоришь ты с грустью, а только приятели; но были ли мы и тогда друзьями? Основа нашей связи была духовная родственность - правда; но не вмешивалось ли сюда и обмена безделья, лени, похвал, то есть взаимнохваления и т. п.? По крайней мере... мы разъехались с того самого времени, как начали стряхивать с себя твой гнетущий авторитет и осмелились, в свою очередь, и говорить тебе правду и учить тебя. Тебе не понравилась эта метода взаимного обучения - ты всегда хотел быть прав и никогда не виноват, ты как на дерзость смотрел на то, что прежде делал с нами. Кто же виноват, Мишель? Но я - от души рад, что нет уже этого кружка, в котором много было прекрасного, но мало прочного; в котором несколько человек взаимно делали счастье друг друга и взаимно мучили друг друга" (XI, 486). Все это очень похоже на изображение романтической дружбы в статье 1848 года, на характеристику людей, для которых "друг есть лохань, куда они выливают помои своего самолюбия". Хлестаковщина - это своего рода чистая культура безответственности. Адуевщина - это пародия на романтический дуализм. Адуева Лермонтов предсказал Грушницким, который в свою очередь был пародией на Печорина. Все это шифры Бакунина, чей контрастный образ неотступно сопровождает Белинского в период его борьбы за овладение действительностью. Явления душевной жизни, увиденные Белинским в конце 1840-х годов в романе Гончарова, открылись ему в самой действительности еще на рубеже десятилетия. Новая, реальная этика Белинского распространяется на человеческий опыт в целом; в отличие от романтической этики, она не находит опоры в сверхчувственном и потому должна заново обосновать свои критерии. Обязательность - величайшая и труднейшая проблема безрелигиозной этики (к этому вопросу возвращаюсь в последней главе настоящей книги). Русская демократическая этика, у истоков которой стоял зрелый Белинский, искала эту обязательность в понимании человека как единицы безусловно ценной, но всю свою ценность и все свое содержание получающей от общества. Социальная теория подкреплялась эмоцией, непосредственным переживанием связи с людьми, любви к людям - как безусловным фактом нравственной жизни. Путь Белинского от фихтеанства и от примирения с действительностью к этике утопического социализма (в ее русском революционно-демократическом варианте) не был ни быстрым, ни гладким. Были сомнения и отклонения, долго напоминало о себе состояние кризиса, когда вера в абсолют отошла в прошлое, а новые обоснования морали еще до конца не определились. На рубеже 40-х годов Белинскому порой еще кажется, что он добровольно соглашается жить по правилам иллюзий, что это единственный способ действовать, сохранять человеческое достоинство и чувство любви и сострадания. В 1841 году Белинский писал Николаю Бакунину: "Я не верю моим убеждениям и неспособен изменить им: я смешнее Дон Кихота; тот, по крайней мере, от души верил, что он рыцарь, что он сражается с великанами, а не мельницами, и что его безобразная и толстая Дульцинея - красавица; а я знаю, что я не рыцарь, а сумасшедший - и все-таки рыцарствую; что я сражаюсь с мельницами - и все-таки сражаюсь, что Дульцинея моя (жизнь) безобразна и гнусна, а все-таки люблю ее, назло здравому смыслу и очевидности" (XII, 76-77). Такова притча о двух Дон Кихотах - идеальном и реальном. Один из них верит в абсолютное и не нуждается в объяснении (как Бакунин), другой уже не верит и не может еще объяснить, но действует по таинственным для него законам социальной реализации, в силу которых человек не может обходиться без целей и ценностей, даже если он неспособен их обосновать. Белинский последних лет своей жизни - прямой предшественник революционных демократов 1850-1860-х годов. Но в целом развитие Белинского противоречиво. Его духовный опыт - с резко выраженными чертами национального самосознания - многогранен, и в нем можно найти предвестия многих и разных явлений позднейшей русской культуры, в том числе настроений и идей, которые питали русский роман второй половины века. Хронологически деятельность Белинского смыкается с деятельностью Тургенева, Гончарова. Как критик, как теоретик натуральной школы Белинский был непосредственным вдохновителем их ранних опытов. Но в письмах Белинского - этом удивительном памятнике работы над собственной личностью и над формированием нового человеческого склада - раскрывается своеобразный толстовский элемент сознания Белинского. Это "высказывание" и "вникание" (как называли в кружке жажду анализа). И более всего это непрестанно работающий этический импульс самопознания 1, требование идеи, осуществляемой в жизни, и жизни, отвечающей за идею. Притом временной разрыв здесь не так уж велик, как кажется, поскольку душевный склад Толстого вырабатывался в 1840-х годах 2. Свои поиски смысла жизни, всегда неотделимые у него от самоанализа, Толстой прямо связывает с состоянием неверия и с необходимостью для него найти из этого состояния выход (об этом подробнее - в третьей части настоящей книги). Из "Исповеди" Толстого мы знаем, что началом кризису, который привел его на грань самоубийства, послужила смерть брата Николая Николаевича (в "Анне Карениной" впечатление от смерти двух братьев, Дмитрия и Николая, преобразовано в эпизод смерти Николая Левина). А вот что в 1840 году, под впечатлением смерти Станкевича, писал Белинский: "Да, каждому из нас казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти безвременно к такой божественной личности и обратить ее в ничтожество. В ничтожество, Боткин! После нее ничего не осталось, кроме костей и мяса, в которых теперь кишат черви. Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! Ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть: ее колоссальный, победоносный образ гордо возвышается на престоле из костей человеческих и смеется над надеждами, любовью, стремлениями!.. Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там и туда, обозначая ими какую-то terram incognitam 3, которой существованию сами не верили; теперь и не верят никакому там и туда, как бессмыслице, отвергаемой разумом, и не употребляют даже в шутку этих пустых слов. Тогда еще плакали и взывали; а теперь, молча и гордо, твердым шагом идут в ненасытимое жерло смерти... Мысль о тщете жизни убила во мне даже самое страдание. Я не понимаю, к чему все это и зачем: ведь все умрем и сгнием - для чего ж любить, верить, надеяться, страдать, стремиться, страшиться? Умирают люди, умирают народы - умрет и планета наша, - Шекспир и Гегель будут ничто... Скучно на этом свете, а другого нет!" (XI, 538-540). Смысл жизни поставлен в зависимость от решения проблемы смерти, а суть этой проблемы в том, что нет "другого света". 1 Даже конкретное содержание этой морально-психологической проблематики у Белинского иногда очень "толстовское", "Теперь исследуем, - пишет Белинский Бакунину в 1837 году, - основательнее и глубже причины моего ничтожества при обильном начале жизни... Во мне два главных недостатка: самолюбие и чувственность" (XI, 168). Это очень напоминает записи в ранних дневниках Толстого. 2 В статье "Из студенческих лет Л. Н. Толстого" Б. М. Эйхенбаум отмечает, что имевший большое влияние на студента Толстого казанский профессор Д. И. Мейер был идейно связан с кругом Белинского и "Отечественных записок". В статье Б. М. Эйхенбаума "Наследие Белинского и Лев Толстой (1857- 1858)" речь идет о заинтересованном и сочувственном чтения Толстым статей Белинского. Обе статьи см. в кн.: Эйхенбаум Б. О прозе. Л., 1969. 3 Неизвестную землю (лат.). Не случайно, что ход мысли Белинского 1840 года подобен в данном случае ходу мысли Толстого 1870-х годов. Оба они переживают период отказа от понятий "там" и "туда"; оба они в тот момент выражают коллизию безрелигиозного сознания. От этой коллизии Толстой ушел в свое религиозное учение, Белинский преодолевал ее верой в социальность, в действительность общественного человека. Но преодоление было еще впереди, а пока что логика развития детерминистического сознания вела к неизбежной антиномии между безусловной ценностью единичного человека и его обреченностью уничтожению. В другом письме к Боткину того же 1840 года Белинский прямо говорит об этом: "Что до личного бессмертия, - какие бы ни были причины, удаляющие тебя от этого вопроса и делающие тебя равнодушным к нему, - погоди, придет время, не то запоешь. Увидишь, что этот вопрос - альфа и омега истины и что в его решении - наше искупление. Я плюю на философию, которая потому только с презрением прошла мимо этого вопроса, что не в силах была решить его. Гегель не благоволил ко всему фантастическому, как прямо противоположному определенно действительному... Ты говоришь, что веришь в свое бессмертие, но что же оно такое? Если оно и то, и другое, и все, что угодно, - и стакан с квасом, и яблоко, и лошадь, - то я поздравляю тебя с твоею верою, но не хочу ее себе. У меня у самого есть поползновение верить то тому, то другому, но нет силы верить, а хочется знать достоверно. Ты говоришь, что при известии о смерти Станкевича тебя вдруг схватил вопрос: что же стало с ним? А разве это пустой вопрос? Разве без его решения возможно примирение?.. Нет, я так не отстану от этого Молоха, которого философия назвала Общим, и буду спрашивать у него: куда дел ты его и что с ним стало?.. Ты говоришь: ради бога, станем гнать от себя рассудочные рефлексии о там, о будущей жизни, как понапрасну лишающие настоящее его силы и жизни. Прекрасно: но где достоверность того, что эти рефлексии - рассудочные, а не разумные? Потом: я хочу прямо смотреть в глаза всякому страху и ничего не гнать от себя, но ко всему подходить. Наконец: что даст тебе настоящее, которому (по старой привычке) приписываешь ты и силу и жизнь? Что даст оно тебе? - дым фантазий? Сражайся за него, Боткин, ратуй, елико возможно, и не замечай, как злобно издевается оно над тобою!" (XI, 552-553). В том, что писал Белинский о смерти Станкевича, есть совпадения, почти текстуальные, с тургеневским "Довольно" 1, с "Исповедью" Толстого. Достоевский 1860- 1870-х годов, неотступно и жадно изучая тип атеиста или богоборца, обращается не только к современному "нигилизму", но и к людям своей молодости, к людям 40-х годов - Спешневу, Петрашевскому 2, Белинскому. Вспоминая Белинского в "Дневнике писателя" 1873 года, Достоевский помещает его именно в этот ряд, в ряд русских атеистов. "Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного, - именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей. Интернационалка, в одном из своих воззваний, года два тому назад, начала прямо с знаменательного заявления: "Мы прежде всего общество атеистическое", то есть начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский... Как социалисту ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма. Ему надо было низложить ту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества" 3. 1 В 1864 году Тургенев писал в лирическом очерке "Довольно": человеку "одному дано "творить"... но странно и страшно вымолвить: мы творцы... на час, - как был, говорят, калиф на час... Каждый более или менее смутно понимает свое значение, чувствует, что он сродни чему-то высшему, вечному и живет, должен жить в мгновеньи и для мгновенья". 2 Спешнев в какой-то мере является прототипом Ставрогина, Петрашевский - Петра Верховенского. 3 Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1873 и 1876 годы. М.-Л., 1929, с. 8. Умственная жизнь русской интеллигенции 30-40-х годов была средой кристаллизации идей, впоследствии раскрывшихся в духовном опыте и в творчестве Толстого и Достоевского. Самообличение, этический и психологический накал поисков смысла жизни и смерти - это и есть "толстовский элемент" самоанализа Белинского. Но в письмах Белинского, особенно в его письмах конца 30-х - начала 40-х годов, есть и темы, устремленные к Достоевскому. Прежде всего тема любви-ненависти, дружбы-вражды, проходящая через переписку с Бакуниным (формула "любовь-ненависть" определяет, например, в "Подростке" отношение Аркадия к Версилову). В письмах Белинского можно найти не только мотив любви-ненависти, но и мотив блаженства-страдания: "Они говорили друг с другом с лицами, сияющими блаженством. Мне казалось, что моя истерзанная грудь не выдержит этой пытки; но то была не ревность и не зависть - я очень хорошо сознавал, что если бы она и любила меня, мне от этого не легче бы было, я обоим желал им счастья, обоих любил их - и все-таки тяжко страдал и между тем упивался моим страданием, как пьяница в запое, потому что в нем много было человеческого. И потому какая-то сила непреодолимая влекла меня в этот дом, чтобы насладиться страданием" 1 (XI, 398). В его письмах есть и другие предвестия мира Достоевского. Вот письмо к Боткину от 8 сентября 1841 года, когда Белинский весь уже поглощен социальностью: "Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, но кто мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братьями моими!" (XII, 69). Это напоминает "возвращение билета" Иваном Карамазовым, напоминает знаменитый его разговор с Алешей даже синтаксическими оборотами, отдельными формулировками (эти параллели мною подчеркнуты): "Что мне в том, что виновных нет... и что я это знаю, - мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя... Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно... Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю". 1 Письмо 1839 года. Речь идет об А. М. Щепкиной и Каткове. Достоевский начал вплотную работать над "Братьями Карамазовыми" в 1878 году, но процесс становления замысла, кристаллизации тем романа начался раньше. А. С. Долинин относит это начало к 1877-му и отчасти даже к 1876 году 1. Между тем в 1875 году в "Вестнике Европы" печаталось продолжение биографии Белинского, написанной А. Пыпиным на основе еще не изданной его переписки. В седьмой главе биографии (февральский номер "Вестника Европы") процитировано письмо Белинского к Боткину от 8 сентября 1841 года и процитированы именно приведенные только что строки, напоминающие "возвращение билета" 2. В 1870-х годах Достоевский думал о Белинском, писал о нем в "Дневнике писателя" 1873 и 1877 годов. Надо полагать, что он не прошел мимо биографии Пыпина. Быть может, творческая память Достоевского вобрала в себя формулировки Белинского и донесла их до монолога Ивана Карамазова. Тождества здесь, конечно, нет. Для Белинского главный вопрос судьба большинства, "меньших братии"; для Достоевского - нравственная невозможность купить всеобщую гармонию ценою страданий хотя бы одного человека. 1 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. М.-Л., 1963, с. 235 и далее. 2 См.: Пыпин А. Белинский В. Г. Опыт биографии. - "Вестник Европы", 1875, № 2, с. 617. Дело не только в отдельных параллелях. Атмосфера переписки с Бакуниным в целом - атмосфера любви-ненависти, обнаженных признаний и облекающихся плотью жизни идей, отношений страстных, изменчивых - содержала начала, впоследствии исследованные Достоевским. От духовной жизни кружка Станкевича и в особенности от писем Белинского прослеживается движение к Толстому и Достоевскому, двум вершинам русского и мирового романа. Это закономерно. Белинский как критик и историк литературы впервые сформулировал принципы русского реализма. Но Белинский был критиком особого масштаба и особых предвидений именно потому, что одновременно в нем шла не отраженная в печати, огромная, страшно трудная работа осознания не только социальных и нравственных задач, но и психологических форм нового, действительного человека. МЕМУАРЫ Литература воспоминаний, автобиографий, исповедей и "мыслей" ведет прямой разговор о человеке. Она подобна поэзии открытым и настойчивым присутствием автора. Промежуточным жанрам, ускользавшим от канонов и правил, издавна присуща экспериментальная смелость и широта, непринужденное и интимное отношение к читателю. Острая их диалектика - в сочетании этой свободы выражения с несвободой вымысла, ограниченного действительно бывшим. Типология мемуаров многообразна - от "Исповеди" Руссо с ее предельным самораскрытием человека до хроникально-политических воспоминаний мадам де Сталь ("Десять лет изгнания"), которые начинаются фразой: "Я решилась рассказать обстоятельства моего десятилетнего изгнания не для того, чтобы занимать общество собой". Иногда лишь самая тонкая грань отделяет автобиографию от автобиографической повести или романа. Имена действующих лиц заменены другими - эта условность сразу же переключает произведение в другой ряд, обеспечивая пишущему право на вымысел. Для этого Стендалю достаточно было назвать Анри Брюларом героя своей автобиографии или Достоевскому ввести в "Записки из Мертвого дома" фигуру рассказчика, человека, отбывающего каторгу за убийство жены. По соображениям цензурным Достоевский не мог в "Записках" вести рассказ от лица петрашевца. Но каковы бы ни были внешнее причины замены рассказчика, в результате оказывалось уже невозможным подходить к "Запискам из Мертвого дома" с требованиями и критериями фактической точности (в "Записках" Достоевский нередко от нее отклоняется во имя своего писательского замысла). Горький в трилогии сохранил свое имя, но "Детство", "В людях", "Мои университеты" он сам называл "повестями", несмотря на их автобиографическую достоверность. Эти произведения полностью расположены на путях художественного творчества Горького. Наряду с мемуарными произведениями, смежными с повестью или романом, существуют и принципиально иные. В них - при неизбежных общих связях с тем или другим литературным направлением - резко выражена специфика жанра, его особые цели и возможности. О трех таких произведениях я буду здесь говорить. Это "Мемуары" Сен-Симона, "Исповедь" Руссо, "Былое и думы" Герцена. Это произведения в высшей степени отмеченные мемуарной спецификой и очень разные - не только потому, что в них нашли отражение разные исторические эпохи, но и по своей структуре и своим познавательным задачам. Сен-Симон создатель мощного потока социально-моральных портретов, "характеров" своих современников. Руссо обращен к "внутреннему человеку", Герцен - к человеку в его диалектически-историческом качестве. Каждая из этих книг была одновременно историческим и "человеческим" документом, высоким созданием словесного искусства, новой ступенью познания действительности и человека. 1 О "Мемуарах" герцога Сен-Симона существует обширная литература, эта удивительная книга изучалась с разных точек зрения - как исторический источник, как памятник эпохи, как художественное произведение. В пределах же настоящей работы "Мемуары" рассматриваются только в плане проблем понимания и изображения характера. Сент-Бёв назвал Сен-Симона соглядатаем своего века 1. Уникальное произведение мировой мемуарной литературы, его воспоминания в разных изданиях насчитывают от двадцати до сорока с лишним томов; 2 они охватывают период от начала 90-х годов XVII века до 1723 года (последнее двадцатипятилетие царствования Людовика XIV и период регентства). После смерти Сен-Симона в 1755 году правительство Людовика XV, опасаясь разоблачений, конфисковало эту гигантскую рукопись (вместе с другими документами Сен-Симона). Около семидесяти пяти лет рукопись пролежала под спудом в архиве министерства иностранных дел и впервые, если не считать отдельных извлечений, в относительно полном виде была опубликована в 1829-1830 годах. Мемуары Сен-Симона оказались, таким образом, звеном, изъятым из историографического и литературного ряда своего времени 3. 1 Sainte-Beuve C.-A. Causeries du lundi, v. 3. Paris, 1851, p. 213. 2 На русском языке существует двухтомное издание избранных фрагментов в переводе И. М. Гревса (Сен-Симон. Мемуары. М.-Л., 1934-1936). Там, где это возможно, цитирую по этому изданию (в тексте, с указанием тома и страницы), позволяя себе здесь, как и в следующих главах, отдельные уточнения согласно французскому подлиннику. В остальных случаях переводы сделаны мною по изданию: Saint-Simon. Memoires. "Bibliotheque de la Pleiade", 1-7 v. Paris, 1953-1961. 3 Судьба их в этом смысле отчасти напоминает судьбу "Былого и дум". В течение десятилетий величайшее произведение Герцена в России оставалось под запретом и было известно сравнительно узкому кругу читателей. Считалось прежде, что мемуары Сен-Симона представляют собой нечто вроде дневника, который он вел изо дня в день и который на старости лет окончательно обработал. Эту концепцию подсказал потомству сам Сен-Симон своим утверждением, что уже с 1694 года он начал вести систематические мемуарные записи. Свидетельствует об этом и сохранившееся письмо Сен-Симона 1699 года к аббату ордена траппистов Ранее: Сен-Симон просит своего духовного наставника ознакомиться с фрагментами мемуаров, над которыми он работает втайне от всех. Далее, однако, теряются следы этих первоначальных записей. Во всяком случае, среди гигантского рукописного наследия Сен-Симона 1 их обнаружить не удалось. В результате тщательных разысканий французские историки восстановили примерно картину создания "Мемуаров". В 1729 году Сен-Симон получил копию многотомной рукописи дневника Данжо, придворного, который в течение многих лет бездумно и скрупулезно изображал день за днем жизнь двора Людовика XIV. Эту рукопись Сен-Симон снабдил своими замечаниями и "добавлениями" - иногда краткими, иногда разрастающимися в обширные экскурсы; 2 в своей совокупности они образуют своего рода первую редакцию "Мемуаров". Работа Сен-Симона над дневником Данжо продолжалась почти десять лет. По-видимому, в 1739 году (64-х лет от роду) он приступил к окончательной редакции "Мемуаров" и завершил ее около 1750 года. 1 277 переплетенных томов, папок и портфелей с документами. Среди них одиннадцать рукописных томов, содержащих окончательный текст "Мемуаров". 2 Journal du M. de Dangeau... avec les additions inedites du duc de Saint-Simon, Paris, 1854-1860, 19 vol. В процессе этого труда Сен-Симон использовал огромнее количество заготовленных им материалов - свои прибавления к дневнику Данжо (быть может, и свои собственные, позднее утраченные дневниковые записи), свои записки и трактаты, касавшиеся разных исторических, генеалогических, политических вопросов, дипломатические бумаги, исторические разыскания, письма, извлечения из мемуаров современников или из копий церемониймейстерских реестров со всеми деталями этикета и придворной иерархии и многое другое. Память и воображение Сен-Симона переплавили эту документальную массу в неповторимый мир непосредственно увиденного. Сен-Симон полемизировал с Данжо и издевался над его благолепием, но дневник Данжо он весьма широко использовал, извлекая из него множество фактов и общую хронологическую схему событий 1. Вместе с легендой о том, что "Мемуары" Сен-Симона создавались как дневник, по горячим следам событий, пала и легенда о литературном дилетантизме Сен-Симона. Считалось, что этот большой барин не удостаивал править и отделывать то, что он набросал со всей аристократической небрежностью. Он писал "спустя рукава бессмертные страницы" - сказал о Сен-Симоне Шатобриан. Сам Сен-Симон подал повод для подобных суждений в "Заключении" к своим "Мемуарам": "Чтобы хорошо исправить то, что написано, надо уметь хорошо писать; но из этой книги ясно, что претендовать на это я не могу" (II, 422).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|