Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О психологической прозе

ModernLib.Net / Искусство, дизайн / Гинзбург Лидия / О психологической прозе - Чтение (стр. 30)
Автор: Гинзбург Лидия
Жанр: Искусство, дизайн

 

 


      Толстой различал мир, постигаемый разумом, в котором безраздельно господствуют отношения причинности, и внутренний мир "сознания", где царит никакой логикой не опровержимая уверенность человека в том, что он свободно выбирает свои поступки. Эта философская двойственность имеет у Толстого и свое художественное выражение. Свободные душевные решения его интеллектуальных героев в то же время крепко вплетены в общую причинную связь действительности. Болконский дважды переживает душевное просветление, переоценку всех отношений, потому что он тяжко ранен (второй раз смертельно). Нравственный переворот в Пьере Безухове совершается потому, что он попадает в плен, подвергается действию невероятных, никогда не испытанных ощущений и впечатлений, встречает Каратаева и проч. Это один ряд, строго причинный; но приводит его в действие только встреча с другим рядом мотивов, возникающих из внутреннего закона личности 1. Левина, проводящего бессонную ночь перед тем как сделать предложение Кити, Левина на охоте, на покосе с мужиками и во многих других обстоятельствах Толстой исследует как психический механизм, крайне чувствительный к разнообразнейшим впечатлениям извне, мгновенно и гибко на них реагирующий. Как же обусловлен моральный кризис, изображенный в последней части романа и завершающий образ Левина-идеолога? Даны два импульса - одним из них начинается процесс мучительных поисков, другой приближает его разрешение. Первый импульс - это болезнь и смерть брата Николая, поставившая Левина лицом к лицу с вопросами жизни и смерти. Второй импульс - случайный разговор с подавальщиком Федором о мужике, который "бога помнит" и "для души живет". В том и другом случае это именно импульсы, поводы, толчки, которые не порождают, а развязывают душевное событие. Толстой сам говорит об этом: "...Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных, отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его".
      1 Иногда мотивы обоих рядов сталкиваются неразрешимым образом. "Казаки", например, - история того, как свободный выбор нового склада жизни не удался, наткнувшись на социальную обусловленность, с одной стороны, героя, Оленина, с другой - казаков, извергающих его из своей среды.
      Общеизвестна автобиографическая основа восьмой части "Анны Карениной" (духовный переворот Левина), ее текстуальная близость к "Исповеди", к "Запискам сумасшедшего" (также автобиографическим). Но в "Анне Карениной" Толстой допустил характерные временные несоответствия. Толстой женился и вступил в период длительной поглощенности творческой, семейной и помещичьей жизнью в 1862 году. Предвестием будущего кризиса были настроения, вызванные смертью брата Николая Николаевича (1860), и в особенности "арзамасский ужас", испытанный в 1869 году и позднее - в 1897-м, - подробно описанный в "Записках сумасшедшего". Все же жизнь писательская, семейно-хозяйственная шла своей колеей примерно до 1876 года, когда работа над "Анной Карениной" уже близилась к концу. К этому периоду относится кризис, о мучительности которого Толстой в "Исповеди" писал: "И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни". "Исповедь" создавалась в начале 1880-х годов. Несколькими годами раньше Толстой прикрепил несостоявшееся самоубийство к Левину: "И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться" 1.
      1 Кризис Толстого принял острую форму начиная с 1876 года. И именно в "Дневнике писателя" того же 1876 года (октябрь, декабрь) в статьях "Приговор" и "Голословные утверждения" Достоевский создал своего "логического самоубийцу", человека столь непомерной интенсивности личного самосознания, что он не может вынести противоречие между своей ценностью и своей конечностью. Если нет веры в бессмертие души, - остается самоуничтожение: "Для него слишком очевидно, что ему жить нельзя и - он слишком знает, что прав и что опровергнуть его невозможно". К этому кругу идей тяготеет уже исповедь Ипполита в третьей части "Идиота" (1868). В 1876 году Достоевский писал о том самом, что переживал в это время Толстой.
      Но что же получилось? В пору кризиса у Толстого за плечами было четырнадцать лет семейной жизни, были многолетние занятия хозяйством, огромный писательский опыт, слава, уже начавшая пресыщать. Левин помышляет о самоубийстве, сделав лишь самые первые шаги на пути своей новой для него и увлекательной семейной жизни. Существует некий разрыв между Левиным "логическим самоубийцей" и Левиным, переживающим роды Кити, присутствующим при купании Мити, с пледами под дождем спешащим в лес, где гроза застала его семью. Контуры двух этих образов не совместились. Толстому не это было важно, и он не побоялся неувязки. Психологический анахронизм позволил ему в какой-то мере освободить нравственный выбор Левина от бытовых условии. "Если добро имеет причину, оно уже не добро..." - размышляет Левин. Чтобы утвердить всю полноту свободы и ответственности идеологического героя, Толстой ослабляет систему мотивировок именно тогда, когда речь идет о самом высшем его нравственном опыте.
      В литературе психологический стереотип эволюционировал от неподвижных свойств до устойчивых и вместе с тем динамических черт реалистического характера; дальнейшая его детализация и динамизация - отдельное побуждение, увиденное в его целенаправленности и обусловленности. Художественное исследование отдельных побуждений существовало задолго до Толстого, но, как всегда у Толстого, общая предпосылка классического реализма доведена до предела, до нового качества. В системе Толстого побуждение становится небывало значимой единицей психологического анализа, точнее этико-психологической единицей, поскольку этическая оценка Толстого направлена не только на устойчивые (относительно) устремления его персонажей, но и на непрерывно вспыхивающие и гаснущие в них побуждения, за которыми он напряженно следит.
      Побуждения у Толстого лишь отчасти определяются характером персонажа. В остальном они не предрешены, непредсказуемы, потому что непредрешенным является бесконечное многообразие жизненных положений и возможных на них реакций. В дотолстовском социально-психологическом романе господствует еще предрешенное отношение между характером, социальным типом и его побуждениями, мотивами его поступков. Эта "логическая" связь очень явственна и крепка в исторических типах, созданных Тургеневым, в героях Гончарова. В романе XIX века наибольшей, вероятно, непредрешенности достигают поступки и их мотивы у Достоевского. Но это явление другого порядка; у Достоевского вообще принципиально другая логика мотиваций, подвластная движению идей, воплощенных его героями.
      Итак, Толстой не ограничивается заданной моделью поведения персонажа, но всякий раз, для каждой ситуации, даже самой преходящей, заново дает этически-психологическое решение. Однако мир Толстого никоим образом не распадается на порознь решаемые задачи; напротив, он пронизан всепроникающими связями, организован общим представлением о душевной жизни. Толстой изображает поведение человека как процесс непрерывно сменяющихся побуждений и в то же время как систему, определяемую основными, на разных этических уровнях расположенными устремлениями личности. Этот механизм предназначен бороться за материальное существование человека и связанные с ним интересы, за реализацию его способностей и возможностей, за доступ ко всеобщим ценностям и идеалам, без которых личность не может признать себя полноценной. Толстой всегда был занят вопросами добра и зла, причем добро и зло подлежали у него единому способу рассмотрения. Аналитический метод преимущественное средство исследования слабостей, конфликтов, пороков Толстой перенес также и на добро, устанавливая разные его уровни и проверяя его реальность.
      Для того чтобы этический акт, понимаемый как отказ от низшего ради высшего, мог восторжествовать над непосредственной силой эгоистических устремлений, - нужны основания и условия. И Толстой аналитически ищет основания поступка,- даже того поступка, который он объявляет свободным. Если Толстой не находил этого нравственного основания, он смело спускался по иерархической шкале вниз, уверенный в том, что при отсутствии высших интересов действуют низшие.
      У Толстого подчеркнутый этико-психологический параллелизм. Исследование уровней добра - исследование мотивов поведения человека. Для Толстого безусловное добро - это любовь к людям и чувство непосредственной связи с внеположным человеку и выше его стоящим (бог, родина, единство народа, крестьянский мир). Рассматривая поступки, устремленные к так понимаемому добру, Толстой исследует, действительно ли тут - в каждом данном случае добро или камуфляж совсем других побуждений. Но ответ на этот кардинальный вопрос для него не однозначен - либо добро, либо камуфляж. Он знает петляющие переходы между эгоизмом и самоотвержением. Знает возможность их одновременности, психологического совмещения.
      В этой книге уже несколько раз - в связи с Руссо, Толстым, Горьким речь шла о тех психологических открытиях, к которым вело представление о душевной жизни как динамическом сосуществовании разных уровней, разных планов обусловленности. Это синхронное понимание душевной жизни имеет и свой этический аспект. Этическая проблема связана здесь с тем, что человек может совершать поступок и одновременно его осуждать. С рационалистической точки зрения - это противоречие или лицемерие, с динамической - многопланная обусловленность поведения. В "Западных арабесках" Герцен писал о средних веках: "Рыцари и верующие часто не исполняли своих обязанностей, но сознание, что они тем нарушали ими самими признанный общественный союз, не позволяло им ни быть свободными в отступлениях, ни возводить в норму своего поведения. У них была своя праздничная одежда, своя официальная постановка, которые не были ложью, а скорей их идеалом".
      Даже поступая эгоистически, человек оценивает поступки - особенно чужие - согласно общезначимым нормам. Он чувствует свое превосходство над тем, кто, совершая те же поступки, не ведает этих норм и не имеет высшей точки зрения на должное и недолжное. Какие-то действия осуществляются под влиянием страстей, аффектов, страха, всяческого давления извне. Эти состояния проходят, этические ценности возвращаются тогда на свое место, и человек как ни в чем не бывало осуждает в другом или осуждает вообще то, что он совершал. Свой же прежний дурной поступок он ощущает теперь как факт временный и случайный, который не вытекает из его человеческой сущности и не может поэтому отразиться на выработанных всей его жизнью моральных представлениях и оценках. Порой среди вызванных обстоятельствами нравственных отклонений люди искренне сохраняют старые оценочные навыки, привычную фразеологию добра, которая все еще кажется им соответствующей их постоянному душевному складу. Так возникает защитная иллюзия необратимости раз принятой нравственной установки. Человек как бы замораживает свою прежнюю модель, давно уже отколовшуюся от поведения.
      Речь здесь идет о чередовании психологических состояний. Но состояния эти могут быть синхронными я в более тесном смысле. Человек уступает своим желаниям и страстям и одновременно оценивает, судит. Это два ряда переживаний, из которых каждый имеет свой источник, свою обусловленность и каждый приносит свое удовлетворение.
      Этико-психологическую формулу подобных совмещений Толстой дает в "Исповеди": "Моя жизнь - жизнь потворства похоти - была бессмысленна и зла, и потому ответ: "жизнь зла и бессмысленна" - относился только к моей жизни, а не к жизни людской вообще... Истина эта была всегда истина, как 2 X 2 = 4, но я не признавал ее, потому что, признав 2 Х 2 = 4, я бы должен был признать то, что я нехорош. А чувствовать себя хорошим для меня было важнее и обязательнее, чем 2 X 2 = 4". Человек не только хочет, чтобы ему было хорошо, он еще непременно хочет быть хорошим; и это не только Лев Толстой, но в принципе каждый нормальный человек.
      Переживание ценности центробежно и центростремительно. Оно сочетает всеобщность объекта и как можно более личное его восприятие. Акт реализации имеет поэтому много этических градаций. Человек может совершить подвиг из тщеславия, властолюбия, расчета, из желания ощутить свою человеческую значительность. Может совершить его движимый любовью, чувством общих связей. Но и в подобном состоянии высшего нравственного напряжения человек в своем роде не бескорыстен. Ему уже нужно, чтобы жертвовал собой именно он, а не кто-нибудь другой, хотя бы с не меньшей пользой для дела. Толстой знал, что любовь, самоотверженность, сострадание - такие же неотъемлемые факты душевного опыта, как эгоизм, корысть, тщеславие; но всякий раз он сурово проверял, испытывал их реальность. В разных жизненных сферах он искал основания добра, выдерживающие анализ, который с побуждений снимает их словесные маски.
      Для Толстого существует иерархия жизненных сфер, в которых образуются мотивы поведения человека. В самом низу расположена сфера, пребывающая как бы вне этики, сфера первичных биологических влечений, управляемых законом приятного и неприятного. Есть у Толстого персонажи, которые почти не поднимаются над мотивами низшей сферы, и, внося эти мотивы в жизнь общественную, в отношения с людьми, распространяют зло и разрушение. Таков Анатоль Курагин, не знающий расстояния между желанием и поступком. Анатоля может отклонить от поступка только страх или другое желание. Поэтому Пьер сначала хватает Анатоля за воротник, а потом обещает ему деньги.
      Над этим миром неприкрытых влечений расположен мир социальный. Для Толстого это система условных ценностей, вырабатываемых определенной средой. Система сложная, неоднородная, в которой есть все - от сознательного цинизма до переживания условного в качестве сверхличного, безусловно обязательного.
      Толстому дано было до крайности обостренное чувство условного. Он выслеживал условность; притаившуюся, - вытаскивал на поверхность, - разрушая для этого ее привычные формы. Таковы толстовские знаменитые изображения театра, богослужения, суда и т. д. Об этом много писали. Но Толстой делал и другое. Он изображал все течение "искусственной" жизни, жизни людей привилегированного круга, как связь ценностей относительных и условных, понимаемых, собственно, как правила игры. Но, покуда игра идет, для играющих нет ничего, что было бы обязательнее ее правил. Относительные ценности приобретают реальность в меру давления среды, выносившей их в своем сознании. В той среде, которая была предметом художественных исследований Толстого, насмешка оплачивалась дуэлью, карточный проигрыш - пулей в лоб. Сила давления среды определялась тем, что среда могла дать живущему по ее законам и что она могла отнять. Это была реальность. А сверх того был еще камуфляж, фразеология, которой пользовались автоматически. Индивид очень точно отделяет словесную фикцию от условий, которые в самом деле ему предложены, если он хочет оставаться действующим членом данной среды. Толстой неоднократно изображал этот механизм; особенно отчетливо он его объяснил применительно к Вронскому: "Жизнь Вронского тем была особенно счастлива, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти несомненно определяли, - что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, - что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, - что обманывать нельзя никого, но мужа можно, - что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять, и т. д. Все эти правила могли быть не разумны, не хороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен, и может высоко носить голову". Здесь описан свод правил среды, в которой твердо знали, что не прелюбодействуй - это церковная фразеология (очень почтенная), а вот не заплатить карточный проигрыш в самом деле нельзя: это гражданская смерть. Для отдельного человека подобные нормы убедительны, когда, с его точки зрения, они существуют объективно, то есть существуют в общем сознании того круга, к которому он сам принадлежит. Еще Герцен, - в статье 1850 года "Omnia mea mecum porto" 1 ("С того берега"), исходя из своей этики деяния, говорил о разных типах соотношения человека с его социальной средой. Есть эпохи подъема, исторической активности, когда "деятельность, к которой стремится всякая энергическая натура, совпадает... со стремлением общества, в котором она живет... В такое время жертвами кажутся зрителям такие действия, которые составляют простое исполнение воли, естественный образ поведения". Есть эпохи распада переживших себя общественных форм, когда "насилие, ложь, свирепость, корыстное раболепство, ограниченность, потеря всякого чувства человеческого достоинства становятся общим правилом большинства". И наконец - "есть другие времена - и они всего обыкновеннее - времена мирные, сонные даже, в которые отношения личности к среде продолжаются, как они были поставлены последним переворотом... Все... теряется бесследно в учрежденном порядке, признанные отношения остаются незыбленными, покоятся на привычке, на человеческом беспечье, на лени, на недостатке демонического начала критики и иронии". Это "сонное", по выражению Герцена, состояние есть, таким образом, состояние господства этической рутины, той эклектической, бессмысленно-противоречивой и слабосильной морали, о которой через несколько лет Герцен писал в "Былом и думах": "Разберите моральные правила, которые в ходу с полвека, - чего тут нет? Римские понятия о государстве с готическим разделением властей, протестантизм и политическая экономия, salus populi 2 и chacun pour soi 3, Брут и Фома Кемпийский, Евангелие и Бентам, приходо-расходное счетоводство и Ж.-Ж. Руссо. С таким сумбуром в голове и с магнитом, вечно притягиваемым к золоту, в груди не трудно было дойти до тех нелепостей, до которых дошли передовые страны Европы" 4.
      1 Все мое ношу с собой (лат.).
      2 Народное благо (лат.).
      3 Каждый за себя (франц.).
      4 Ср. вариант этого текста в набросках 1854-1855 годов (XII, 474).
      С другой точки зрения, на другом социальном и психологическом материале, но столь же внимательно присматривался младший современник Герцена Толстой к эклектической моральной рутине. Она нужна была не только западному буржуазному, но и русскому бюрократическому государству. И тому, и другому она служила вспомогательным средством управления. Но рутина устраивала и отдельного человека "господской" среды; он не мог обосновать смысл и обязательность моральных запретов, а в то же время боялся оказаться в опасном и трудном положении того, кому "все дозволено". С рутиной было удобнее, бездумнее. Что, помимо безусловного долженствования, могло ограничить вожделения человека? - чувство реальности, страх, расчет, привычки, с детства воспитанные, без проверки воспринятые, но настойчивые представления о плохом и хорошем, иррациональные остатки, потерявшие содержание и сохранившие форму реликты прошлых моральных систем (их Герцен и имел в виду), мощное давление среды и естественное стремление быть на уровне действующих норм поведения, - это обещало силу, достоинство, чувство превосходства, словом, возможность "высоко носить голову", как говорит о Вронском Толстой. Из пестрого этого смешения возникла моральная рутина. Человек моральной рутины - это человек ситуаций, от самых больших исторических до мимолетнейших житейских. Толстой во множестве изобразил людей этого склада - в "Войне и мире", в "Анне Карениной", особенно жестко в "Воскресении". У Толстого представлены их разновидности - лгуны, сознательно занимающиеся камуфляжем, и люди чиновничьего, автоматического мышления, выполняющие норму и этим вполне удовлетворенные, и люди в своем роде умные и честные, как, например, Свияжский ("Анна Каренина"), который испуганно прячет мнимые ценности от своего и чужого анализа.
      Для Толстого все это разновидности человеческого типа, не выходящего за пределы поверхностного слоя социальной жизни. И все они в своей общественной функции Толстым осуждены. Но есть и другой тип. Характерный ею образец Николай Ростов. Николай Ростов мыслит готовыми правилами - церкви, помещичьей среды, своего полка. Он погружен в быт, в соображения и интересы служебные, профессионально-военные, хозяйственные. Но чутьем он бессознательно связан с другими, органическими, в понимании Толстого, сферами жизни, с другими системами ценностей. В этом смысле Николай выше Вронского, хотя Вронский превосходит его умом, изяществом и силой всего своего склада. Вронскому необходима модель поведения. Он - идеальный петербургский гвардеец; когда пришлось от этого отказаться, он пытается стать идеальным пореформенным крупным помещиком либерального оттенка. Но катастрофические, обреченные отношения с Анной неотвратимо разрушают и эту форму.
      Согласно этической иерархии Толстого выше сферы искусственных социальных условностей расположена сфера непосредственного и несомненного внутреннего опыта человека. Выход из себя, саморазмыкание - сердцевина этического акта. Человек, не верящий в абсолюты, ни в абсолютную объективность общественных требований, в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда непосредственно данную реальность любви, сострадания, реальность потребности деятельности и творчества, - в своей имманентности, однако, не утоляющие жажду последних обоснований, жажду обязательности общего нравственного закона. Одна из несомненных психологических реальностей - неодолимое стремление человека осуществить свои творческие возможности. Романтизм создал образ художника, который ради своего творения согласен на нищету, гонения и безвестность. Творческие побуждения - пусть имманентные - распоряжаются человеком так, как не всегда им могут распорядиться суровейшие законы внешнего мира.
      Эту тему Толстой поднял в 1857-1858 годах в неудавшемся, причинившем ему немало огорчений рассказе "Альберт", с его неожиданной для Толстого почти романтической трактовкой фигуры беспутного и вдохновенного музыканта. В "Анне Карениной" человек творческого подвига - художник Михайлов, изображенный в совсем уже другой, подлинно толстовской манере. Все же для Толстого это не магистральная тема. Не только тогда, когда он писал трактат "Что такое искусство?" и отрекался от своих творений, но и всегда Толстому был чужд культ художника и искусства как особой, из всего другого выделенной деятельности. Собственную художественную работу Толстой осознавал в сложнейшем единстве всей своей духовной и практической жизни. Этим объясняется то обстоятельство, что Толстой, изображая себя, ни разу не изобразил себя писателем. Левин - это Толстой за вычетом писательского дела и гениальности. И Толстой не сомневался в том, что это похоже и что в Левине осталось самое главное. Настолько для Толстого закономерное важнее исключительного. Он ценил не героические нравственные решения, но общедоступные. Чем общедоступнее, тем достовернее. Так этическая концепция Толстого смыкается с его принципом психологического постижения человека. Для него высшее этическое состояние - более высокое, чем интуитивное сострадание или интуитивная почвенность (Николай Ростов), чем имманентная творческая энергия - это общедоступное, и в особенности доступное простым, неученым людям, состояние веры, абсолютной достоверности того переживания общих связей, которое неверующим, интеллектуальным героям Толстого дано было только как возможность.
      Сложная иерархическая система мотивов поведения, исходящих из разных жизненных сфер, предстает у Толстого как динамическая, подвижная; это и не могло быть иначе при толстовском понимании текучести, человека. Мотивы разного качества скрещиваются между собой. Персонажи колеблются между разными сферами. Левин от непроясненного, интуитивного переходит к сознательному постижению абсолютных ценностей, обретая тем самым новые мотивы поведения. Князя Андрея Толстой наделяет талантом и волей к практической деятельности. Честолюбивыми мечтами о собственном "Тулоне", деятельностью в либерально-бюрократических комитетах Сперанского князь Андрей отвечает на соблазны условных ценностей, порождений мира славы и власти. Но князь Андрей всегда на границе постижения других, высших, абсолютных ценностей, которые то приближаются к нему, то снова отодвигаются и полностью наконец им овладевают в его предсмертные дни.
      С особой тенденциозной отчетливостью, обычной для позднего Толстого, представлен нравственный переворот человека в "Хозяине и работнике" (1895). Сопровождается же это необычайной психологической силы изображением взаимного проникновения мотивов разной обусловленности. Брехунов сначала, бросив замерзающего Никиту, пытается сам выбраться верхом на дорогу и спастись. Это не удалось, пришлось вернуться на прежнее место. Очнувшийся Никита говорит, что он помирает, прощается. "Василий Андреич с полминуты постоял молча и неподвижно, потом вдруг с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке, он отступил шаг назад, засучил рукава шубы и обеими руками принялся выгребать снег с Никиты и из саней". Василий Андреич начинает отогревать Никиту своим телом. Никита пошевелился. "А вот то-то, а ты говоришь - помираешь. Лежи, грейся, мы вот как... - начал было Василий Андреич. Но дальше он к своему великому удивлению не мог говорить, потому что слезы ему выступили на глаза и нижняя челюсть быстро запрыгала... "Мы вот как", говорил он себе, испытывая какое-то особенное торжественное умиление... "Небось, не вывернется", говорил он сам себе про то, что он отогреет мужика, с тем же хвастовством, с которым он говорил про свои покупки и продажи". От побуждений прямо и жестоко эгоистических (попытка самому спастись, покинув замерзающего спутника) Брехунов переходит к самоутверждению в сознании собственной силы - он может все, в том числе спасти человека, - к умилению над собой, то есть к этическому состоянию, для него совершенно новому, но хранящему следы эгоизма. У него нет еще новых слов для нового душевного опыта. И о своей великой жертве он говорит языком кулацких представлений: "Мы вот как...", "Небось, не вывернется..." Начав самоутверждением в поступке, достойном всеобщего удивления и одобрения, укрепляющем его в сознании собственной значительности, Василий Андреич все дальше втягивается в сферу любви. Под конец этого процесса он уже не хвастает добром, но блаженно переживает достоверность сверхличных связей: "Ему кажется, что он - Никита, а Никита - он, и что жизнь его не в нем самом, а в Никите". "Хозяин и работник" - структура центробежных и центростремительных побуждений. Они взаимопроницаемы. Между ними совершается постоянный обмен.
      Ранний Толстой увлечен остротой психологических разоблачений. В трилогии (особенно в "Отрочестве" и "Юности"), в кавказских и севастопольских рассказах он неотступно выслеживает эгоизм, суету, тщеславие. Особенно тщеславие. В период "Войны и мира" и "Анны Карениной" анализ, смягчаясь, осложняется скрещением многообразных этических мотивов. "Мысль народная" и "мысль семейная" способствуют тому, что аналитическое разъятие положительного героя теряет отчасти свою неумолимость. Положительные мотивы особенно значимы в "Войне и мире", в атмосфере патриархальной жизни и народной войны. Последний период Толстого, с его обнаженной оценочностью и противопоставлением социальных начал, отмечен опять самым жестким психологическим разоблачением побуждений "господского" сознания.
      Но так или иначе сила срывающего маски толстовского анализа работала одновременно на убедительность добра. Читатель знает - от Толстого не укроется самомалейшее движение самолюбия, эгоизма, корысти; и уж если он показывает беспримесную храбрость, подлинное самоотвержение и любовь, то это так и есть, - значит, есть для этого внутренние и внешние основания.
      Об этом, со своей точки зрения, писал К. Леонтьев, при всем восхищении Толстым не упускавший случая попрекнуть его навыками натуральной школы: "При нашей... наклонности все что-то подозревать у самих себя, во всем у себя видеть худое и слабое прежде хорошего и сильного - самые внешние приемы гр. Толстого, то до натяжки тонкие и придирчивые, то до грубости - я не скажу даже реальные, а реалистические или натуралистические - очень полезны. Будь написано немножко поидеальнее, попроще, пообщее - пожалуй и не поверили бы. А когда видит русский читатель, что граф Толстой еще много повнимательнее и попридирчивее его, когда видит он, этот питомец "гоголевского" и "полугоголевского периода", - что у Льва Николаевича тот герой (настоящий герой) "засопел", тот "захлипал", тот "завизжал"; один герой - оробел, другой - сынтриговал, третий - прямо подлец, однако за родину гибнет (например, молодой Курагин)... тогда и он, читатель, располагается уже и всему хорошему, высокому, идеальному больше верит" 1.
      1 Леонтьев К. Собр. соч., т. 8, с. 236-237.
      То, о чем говорит здесь Леонтьев по поводу "Войны и мира", вполне применимо и к разоблачительному анализу "Севастопольских рассказов". Аналитическое разъятие психологии штабных офицеров, всецело принадлежащих миру искусственных интересов, осуществляется до конца, без оговорок. Но разоблачительный анализ штабс-капитана Михайлова ("Севастополь в мае месяце") - это анализ дурных, обличающих слабость побуждений хорошего (по своей функции) человека и хорошего офицера. Михайлов подвержен страху, он суетен в отношениях с выше и ниже стоящими, поглощен мелочными служебными и бытовыми соображениями. Но весь этот ряд побуждений скрещивается с другими, которые сам Михайлов простодушно объединяет словом долг. Раненный в голову Михайлов не уходит на перевязочный пункт, потому что там "много тяжело раненых". Вместо того чтобы послать солдат, он сам идет в самое опасное место искать тело Праскухина. ""И точно, может, он уже умер и не стоит подвергать людей напрасно; а виноват один я, что не позаботился. Схожу сам, узнаю, жив ли он. Это мой долг", сказал сам себе Михайлов". Михайлов "почти ползком и дрожа от страха" возвращается под неприятельский огонь. И читатель не сомневается в том, что именно так мог думать и действовать штабс-капитан Михайлов (следовательно, и человек вообще), что если бы вдруг отпали у Михайлова все столь занимающие его соображения о выгодах и наградах, он продолжал бы сражаться точно так же.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31