Авторский сборник - Сочинения в четырех томах. Том 2
ModernLib.Net / Отечественная проза / Гиляровский Владимир / Сочинения в четырех томах. Том 2 - Чтение
(стр. 7)
Автор:
|
Гиляровский Владимир |
Жанр:
|
Отечественная проза |
Серия:
|
Авторский сборник
|
-
Читать книгу полностью
(778 Кб)
- Скачать в формате fb2
(347 Кб)
- Скачать в формате doc
(343 Кб)
- Скачать в формате txt
(329 Кб)
- Скачать в формате html
(347 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
Каждую-то ночь таким манером… Больших дел все не было. Ждали мы ждали да и дождались же! Часов так около четырех утра… Дежурным я при балаганах в эту ночь оставался. Вдруг слышу, тревогу вызывают, а со стороны турецкого лагеря мелкой дробью ружейные выстрелы: та-даа-та-та, та-та, та-та, та-та, тррр… Наша команда уже выстроилась и бегом помчалась вниз, к цепи… Сзади нас, в лагерях, суматоха: войска выбегали из балаганов… С гор — неприятель… Вот первая пуля просвистала над головою… Потом другая, третья — как шмели. Одна из черных полосок впереди вдруг остановилась на полугоре. Что-то задвигалось, ярко блеснуло на солнце, и четыре больших белых клуба поднялись к облакам… Бау… бу… бу… бау… — загромыхали орудия, зашуршали и завыли гранаты над головою. Одна около нас хлопнулась, бац! Как молонька сверкнула из нее, а потом завизжали осколки, дым нас окутал… Юнкер со мной шел, — гляжу, вскрикнул и упал… Лежит на спине, разбросал руки… Я было наклонился поднять, да уж поздно: грудь вся изуродована, кровь, клочки мяса да сукна… — Носилки… носилки, — слышно кругом, а там — команда: «Бегом марш», и снова мы помчались… Около раненых оставили четверых… Еще пуще завыли, зашипели над нами гранаты и засвистали пули… А мы все бежали, все бежали… Вот и цепь… Нас рассыпали: залегли мы в кусты — и началась лихая перестрелка. Неприятель стрелял через нас, и наши сзади стреляли, тоже через нас. Сущий ад кругом! Солнышка от дыму не видать… Ружейные выстрелы кругом — как хлопушки… та-та-та-та-та. Пули визжат да посвистывают на все голоса, — как на пчельнике! Орудия и с той и другой стороны: бо-у, бу-бу-боу-бу-бу, боу!.. Гранаты рвутся одна за другой: тах-тах, только осколки от них воют… Еще из команды двоих убили… А бой все сильнее разгорался, — то и дело подносили к нам патронные ящики… Ствол моей берданки совсем горячим стал… Долго продолжалась перестрелка и, наконец, перешла в наступление. Сначала один горнист, где-то далеко, затрубил чуть слышно, меж гулом выстрелов: та-та-та-та, та-ти, та-та, та-ти, та-та, та-ти-тата, та, та, та, а потом все ближе и ближе, на разные голоса и другие горнисты заиграли наступление… Выстрелы сделались еще чаще… Среди нас громыхала артиллерия, и, как на ученье, в ногу, шли колонны… Когда они поравнялись с нами, раздалась команда: «Пальба батальонами»… Присоединились мы кучками к надвинувшимся войскам… Дым как-то реже стал, ветерок с моря потянул, н перед нами открылась неприятельская твердыня, — замелькали красные фески, заблистали ружья… «Батальон, пли!» — раздалась команда, и грянул залп… Вместе с тем грянули и наши орудия. Опять залп, опять орудия, опять залп… Неприятельские выстрелы стихли, наши горнисты заиграли атаку… Раздалась команда: «Шагом марш!» Та-да, та-да-та-да, та-да, та-та-а, та-ди-та-ди, та-ди-та-да та-та-а, все чаще, и чаще, и чаще гремела музыка, все быстрее и быстрее шли мы, и все чаще и чаще падали в наших рядах люди. А мы шли. Что со мной было — не знаю… Но сердце трепетало, каждая жилка дрожала, — я ничего, ровно ничего не боялся… Вот уж несколько десятков сажен до неприятельской батареи, исчезающей в дыму, сквозь который только и мелькают красные молнии огня, а нас все меньше и меньше… Вот музыка замолкла — только один уцелевший горнист, неистово покрывая выстрелы, как перед смертью, наяривал отчаянное та-да-та-да-
та-да-та-да.;. А воти
команда: «Ура!»… Мы ждали«ура!». — Урра! — загремели мы в ответ и бросились на молнию выстрелов, на гребне высокого вала… Я перепрыгнул ров, не помня себя… Перед самыми глазами ослепил и оглушил меня выстрел, блеснул ятаган над головой и — фигура в красной феске… Я всадил штык в эту фигуру; сзади, вместе с ней, нас столкнули наступавшие, и мы оба полетели в ров… Урра!.. Алла! Стоны раненых, выстрелы ружей, хрип умирающих слышались мне, а я лежал, придавленный окровавленной фигурой в красной феске… Вдали гремело: бау-бу, бу-бау!..
* * * В квартире уже никто не спал… Все ночлежники поднялись на своих койках и слушали солдата… Лишь из-под груды разноцветного тряпья блестела седая борода и лысая голова старого нищего…
ГРЕЗЫ
Ей снился сон… Вот она надевает коротенькое коричневое платье и черный фартук. Она торопится и никак не может застегнуть сзади фартук. — Соня, Соня! — кричит она и топает своей маленькой ножкой. Но Соня не слышит… — Соня! В соседней комнате раздаются частые легкие шаги, и вбегает полненькая, розовая, с большими черными глазами девочка лет десяти. — Соня, да застегни же мне фартук… Соня застегивает и бежит. Она тоже торопится… Снился ей затем публичный акт, ряды гимназисток, чопорные классные дамы, стоящие перед своими классами, покрытый красным сукном стол, а за ним генералы в звездах, а посередине их сама начальница, также сухая, как щепка, седая, со сдвинутыми бровями и гордо щурящимися глазами. — Екатерина Казанова! — провозгласил кривой секретарь педагогического совета, которого звали «Камбала». Она выходит. Начальница и седой генерал поздравляют ее и подают ей большой атласный лист и коробочку с тяжелым желтым кружком… — Счастливица Казанова, золотую медаль получила… Вот счастье… Поздравляем… Желаем всего лучшего — слышится всюду… Она сама кланяется гимназисткам, но вдруг коричневые платья их и беленькие личики исчезают… Контуры их еще обрисовываются в тумане, а из-за контуров выплывает что-то зеленое… Это зеленое все более и более заливает пространство. Уж можно рассмотреть листья и стволы деревьев. У корней деревьев еще видны коричневые платьица и много, много ножек… Но и они сливаются с зеленью… Перед глазами выступает старый липовый сад. Клумбы цветов, скамейка… На скамейке сидит девушка в розовом платье, рядом молодой брюнет… Глаза у него большие, черные, как ночь, томные… Только как-то странно напущены верхние веки, отчего глаза кажутся будто двухэтажными… В них играет луч солнца, освещающий толстые, пухлые ярко-красные губы, с черными, как стрелки, закрученными блестящими усиками. Девушка в розовом платье так и впивается глазами в брюнета… Тот говорит о вечной любви, о бесполезных и вышедших из моды обрядностях, без которых хорошо люди живут, о взаимном труде, о… Этот сон сменяется новым… Шумная улица многолюдной столицы, голубой свет электрических фонарей. Она стоит у роскошного отеля и смотрит в окна. А там, сквозь зеркальные стекла, видны кружащиеся в вальсе пары и между ними знакомые двухэтажные глаза и выхоленные усики над ярко-красными губами. У него та же улыбка, то же заискивающее выражение глаз, как было тогда в саду. Она вспоминает выражение его глаз совершенна другое… Глаза его начали меняться уже в вагоне, по дороге в столицу, куда они вдвоем, в отдельном купе, ехали искать, как он говорил там, в саду, «света знаний, истины и труда». Все чаще и чаще с того времени стал являться этот взгляд вместо прежнего ласкающего, затем тон голоса перешел сначала в небрежный, а потом в грубый… Только раз по прибытии в столицу она видела его прежнюю улыбку, прежний взгляд. В этот день ее золотую медаль, этот желтый кружочек в коробочке, которому так все завидовали в актовом зале, он унес куда-то и явился вечером в щегольской черной паре, а затем начал исчезать из номера с утра и приходить ночью… Из заискивающего прежде он сделался окончательно гордым, недоступным, злым. Он получил место секретаря при каком-то благотворительном обществе. А она сидела в номере целый день одна, в черном поношенном платье… Ей нездоровилось… Выходить она уже давно не могла… Все хуже и хуже он относился к ней… Она плакала целыми днями… Из дома ей пришло только одно письмо от сестренки Сони, которая писала, что отец проклял ее. Вскоре за получением письма брюнет ее бросил… Перед этим он долго говорил о столичной жизни и ее требованиях, об увлечениях юности, о карьере общественного деятеля и наконец сказал: — Мы не созданы друг для друга, наши дороги разные… Ты поезжай домой к отцу, а я… И с тех пор они не видались. Как сквозь туман, видит она седую старушку, ухаживающую за ней, за больной, помнит она страшную боль, когда будто рвут ее на части, затем спокойное, блаженное забытье, сквозь которое, как райская музыка, слышится ей нежный крик ребенка… А затем холодная осенняя ночь, она одна, совершенно одна на улице, — потом толпа, электрический свет, блестящий бал, кружащиеся под звуки вальса пары и знакомая улыбка. — Жених, жених! — слышится в толпе, когда он появился у окна… Ей ужасно хочется увидеть невесту… У ней озябли ноги, она дрожит сама от холода, а все стоит и не отводит от окна глаз. Вот, наконец, он подходит к окну и знакомыми томными глазами нежно смотрит на свою даму… Потом ей снился высокий мост с железной решеткой, свист ветра, непроглядный мрак, черная пропасть реки, плескавшейся о каменные устои. Она несколько раз становилась на эту решетку, вновь слезала с нее на деревянную настилку моста и прислушивалась к плеску волн… Потом промелькнули перед ней незнакомые лица, тройки, мчавшиеся за город, попойки и тяжелое пробуждение от них. Вот она видит эстраду гостиницы; на эстраде хор в парчовых сарафанах, на ней — такой же сарафан… Развеселившаяся публика слушает залихватскую песню:
А бумажечки все новенькие, Двадцатипятирублевенькие…
Но опять мрак закутывает блестящую эстраду, веселая песня постепенно переходит в звуки хриплых, пьяных голосов, слившихся с звуками ревущей скрипки и кларнета, стук стаканов и бутылок… Вместо блестящей эстрады ей видится низкая комната, освещенная двумя висячими лампами, пьяные мастеровые, нарумяненные женщины… Одну из них бьют и выталкивают на улицу… Снится ей отдельное купе вагона… Поезд мчится… вагон мерно покачивается, он смотрит на нее прежним, ласковым взором, говорит ей о вечной любви, о взаимном труде… Ей холодно… Она просит его поскорей закрыть окно, откуда дует холодный ветер. А вагон все покачивается и усыпляет ее крепче, крепче…
* * * В «холодную» при полицейском доме вошел толстый смотритель. — Кого еще привезли? — спросил он городового… — Девку какую-то… Вон и билет ее, за чулком нашли… Подняли у трактира в Безымянке… Насилу довезли, сани маленькие, сугробы, лошадь не везет… На мокром полу «холодной», разметав руки и закрыв глаза, лежала женщина в вылинявшем зеленом шерстяном платье… Набеленное, испитое лицо ее было избито. Смотритель взглянул на желтую бумажку, которую ему подал городовой. — А, опять старая знакомая, Катька Казанова… Эк, повадилась! Ну, запри ее… Смотритель вышел. Вслед ему заскрипел тяжелый засов двери…
Рассказы, очерки
ПРОКОРМИТЬСЯ БЫ
(Из жизни актеров)
Случилось мне летом 1883 года быть в городе Орле. Я остановился в гостинице, а так как день был свободный, пошел прогуляться по городу. На самой главной улице у подъезда гостиницы толкался народ, окружив какой-то громадный вагон, стоявший на улице. — Что это там делается? — спросил я одного из лавочников. — Актеров провожают, ну и глядят, — пояснил он мне. Я подошел ближе, в самую толпу. Перед нами стоял громадный, старый, вылинявший рыдван, напоминавший не то «Ноев ковчег», не то самый скверный вагон железной дороги. Рыдван был запряжен четверкой заморенных лошадей самого жалкого вида. На широких оборванных козлах сидел не менее оборванный ямщик. В толпе шли примерно такие разговоры. — Актеров-то, гляди, как возят, в чем… — обращается мещанин к женщине. — А рази в другом можно? Сейчас их на две половины: женское сословие в одну, мужчинов в другую… — С ними вместе и зверье посадят? — любопытствует маленький мальчик. — Это без зверья, это другие актеры, со зверьем — зверинцы, а это киатральные, сами зверье приставляют… Сейчас удивиль есть: «Медведь и паша», так мой постоялец медведя сам в овечьем тулупе приставлял на киатре. — Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали… Я невольно задумался над последней фразой. — Вы какими судьбами здесь? — вдруг услышал я сзади. Оглянулся — мой старый знакомый, актер Л. — По делу приехал, — сказал я. — А вот и мы по делу едем, — сказал Л., указывая на рыдван. — Куда же? — В Симбирск, верст полтораста отсюда. Здесь наше дело расстроилось, сборов не было, вот и едем. Бог даст, прокормимся… Вот и наши идут. Знаком? Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К. — Ну что, все уложено? — спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом. Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера: — Все-с! Только водочки бы на дорожку! — Да, надо, возьми бутылку, — сказал Л. — Две бы взять… дорога дальняя, — несмело заговорил актер маленького роста. — Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, — подал Л. деньги. — Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник — четверть целую и возьмем. — Куда четверть! Две бутылки довольно. Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой, — Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? — обратился он ко мне. Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване. — Трогай! Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван зака, — чался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил. Мы сидели шестеро, а место еще оставалось в этом ковчеге, хотя целый угол был завален узелками и картонками. — А что, господа, в каком мы классе едем? — сострил кто-то. Все промолчали. Сидели мы по трое в ряд, причем помощник поместился как-то в висячем положении. Сзади на главном месте сидели Л. и С. Последний стал актером недавно-это был отставной гусар, щеголь, когда-то богатый человек. Несмотря на его поношенный костюм, старый шик еще не покинул его. На руках были шведские сиреневые перчатки, а в глазу монокль. Третий сидел Р. Его бледное лицо, шляпа a la brigand, из-под которой светлыми прядями спускались жидкие прямые волосы, выгоревшее и поношенное пальто и сапоги в заплатах как нельзя более подходили к окружающей обстановке. — Что будет в Симбирске? — заговорил он. — Я думаю, что будут дела! Все-таки состав для такого города весьма недурен. Ты как думаешь? — Я думаю, что выпить надо, — в ответ сказал С-ов. — Что дело, то дело-с! — заегозил помощник и вынул бутылку. — Погодите, господа, за заставой выпьем, — уговаривал Л. — Да вот и застава! Наш рыдван выкатился за два заставных столба и мягко заколыхался по пыльной дороге. Влево в тени берез, которыми усажена была дорога, нас уже дожидались актрисы. Мы сели на траву. Помощник режиссера откупорил обе бутылки. — Зачем это вы обе? — Пить-с! Да еще я думаю бутылочку бы взять… Вот и они выпьют, — указал на меня помощник. Л. достал серебряный стакан, рыбу-воблу и связку кренделей. — И тут без кренделей не могут. Ну, актерики-с, — сострил С-ов. — Ну-ка, отвальную, — начал Л. и налил мне водки. Выпили, и через пять минут водки не было… — Ну, господа, теперь
впуть! —
вставая, сказалЛ. Попрощались. Перецеловались… — В Москве увидимся! — крикнул из рыдвана Л. — Увидимся постом! Желаю сотни заработать! — Куда сотни! Дай бог прокормиться, с голоду не умереть или без платья не вернуться, — как-то печально промычал С-ов. — До свидания! — До свидания! Через несколько минут рыдван скрылся за поворотом, и только долго еще треск и звон винтов и винтиков древней повозки доносились до меня по вечерней заре. Дай им бог прокормиться!
ГУСЛИЦЫ И ГУСЛЯКИ
Лесом густым, сосновым шла песчаная дорога. Кое-где подле самой дороги, на воткнутой в землю палке, раздвоенной сверху, висела высохшая змея, убитая прохожими. Змей в гуслицких лесах очень много. Далее они часто переползали нам дорогу, и мой возница, уже немолодой, словоохотливый, шустрый гусляк, вскакивал с телеги, старался догнать змею и убить ее, после чего срезывал палку, расщепливал ее, втыкал в землю и вешал змею. — Для чего это ты делаешь, Василий Степанович? — спрашивал я его. — За кажинную змею, кую убьешь, сорок грехов прощается, — отвечал он, крестясь. — Хорошо. А вешаешь ее зачем? — Никак нельзя без этого, ее оживят свои, заслуга пропадет. — Кто это свои? — Царь ихний, змейный. — Какой царь? — удивился я. — Змейный царь: он большой змий, белый, будто высеребрен, глаза словно яхонт, красные, и на голове золотая корона, а живет этот змий в земле, и все знает: где, к примеру, змея убита, он в минуту там — зашипит, зашипит, и змеи разные к нему со всех сторон сбегутся. А у царя на голове, под короной есть живая и мертвая вода. С правой стороны живая, с левой — мертвая. Змеи этой воды на жигалище (жало) из-под короны достанут и помажут убитую — сначала мертвой, от которой раны зарастут, а потом живой глаза помажут, и змея оживет. Вот для этого ее и вешают, чтобы достать нельзя. — А кто это тебе говорил? — Все знают; в книгах так писано. — Да ведь в книгах и врут частенько. — Нет, барин, в книгах не врут, которые настоящие книги, а вот в газетных книгах врут. — В каких газетных? — Которые примерно из газетов печатают. — Не понимаю, объясни! — Сейчас. Об Чуркине: сперва в газетах писали, потом из этого в книгу напечатали, и все вранье: там пишут убивства да убивства, а Вася Чуркин отродясь никого не убивал, потому он был человек не такой, чтобы убить… Это они зря пишут. Вот другой его брат, Степка, по прозвищу Михалкин, который теперь в Московском остроге сидит, — тот хуже! А Вася что!.. Вася добрый, царство ему небесное! — Разве он умер? А пишут жив. — Два, а то и три года как умер в бегах; да вот жена в Запокорье, спросите — она там живет, теперь одна; или в Барскую заедешь, там отец Васи, Василий Ефимович, живет, они скажут. Сзади нас послышался ямской колокольчик… — Надо так полагать становой или Балашев катит… — обратился ко мне ямщик. — Кто это Балашев? — Фабрикант здешний, богатеющий фабрикант… У него и Чуркин рабочим был… Все Гуслицы у Балашева работают, ничего, хозяин хороший, жить можно… — Колокольчик загремел ближе, и, наконец, из-за деревьев показалась пара, запряженная в маленький тарантасик, в котором сидели два мужика, одетые в новые черные чуйки и такие же картузы. Оба седока и ямщик были сильно навеселе и быстро, галопом, промчались мимо нас. — Ишь, мошенники, и не кланяются, знать, много награбили, — крикнул им вслед извозчик. — Кто же это такие? — спросил я. — Давыдовские, с «викторками» ездили. Впоследствии от гусляков и частью от этого моего возницы удалось подробно узнать, что такое «викторки», и этими собранными мною, крайне интересными и еще неизвестными в печати сведениями я поделюсь с читателями. Жители многих гуслицких деревень, привыкшие жить без работы, — мастера пускаться на всевозможные аферу — от делания фальшивых денег до воровства включительно. После первого беззаконного, но сильно развитого промысла второе место занимает хождение с «викторками» и «малашками». «Викторкой» называется фальшивое свидетельство, выданное будто бы от волостного правления, на сбор подаяния по городам и селам, в пользу погоревших или пострадавших от голода и неурожая. «Викторки» пишутся крайне безграмотно: уезды часто выставляются наудачу, также наудачу приписываются волостные правления и села, откуда выдано это фальшивое свидетельство. Под ними ставятся копченые печати, сделанные большей частью весьма искусно. У меня и в настоящее время находится отобранная полицией «викторка», безграмотно написанная. Вот ее содержание: «СВИДЕТЕЛСТВО» Выдано сие свидетельство хесьянам деревни Ивановки Власьевскай воласти Танбовскай губерния и уезда Ивану Никитену и Хведору Васильеву из Власьевскаго воласнаго Правленея, втом, что 11 сего Маия года 1882 означеная Ивановка деревня сплош вся выгорела и хресьяне встрашном бедствие находютца, пачиму попрозбе им воластное Власьевскае Правленея и выдало дляради сбора на погарелое место павсемесным местам Рассеи сие свидетельство сприсавокуплением воласной казенной печяти. Внизу следуют, сделанные тем же почерком, неразборчивые подписи старшины и волостного писаря, а еще ниже печать Власьевского волостного правления, прекрасно сделанная, что подтверждает славу граверного искусства гусляков. С подобными «викторками», взятыми в нескольких экземплярах, отправляются гусляки в различные места России, выправив паспорт из волостного правления на полгода, или менее, и зарыв близ станции железной дороги приготовленные «викторки», так как при отправке их на промысел сельские власти часто обыскивают этих путешественников, и если находят при них «викторки», то аферистов не отпускают на промысел. Сумевшие же добраться до станции, отправляются кто куда, более всего в столицы, где и предлагают, в особенности купечеству, «викторку» с просьбой о пожертвовании, прося записывать под написанными ранее фальшивыми фамилиями, сколько кто пожертвует. При этом главными жертвователями бывают богатые раскольники. Во время хождения с «викторками» мнимые погорельцы не брезгают плохо лежащими вещами и воруют их у своих благодетелей. Проезжая в жаркие летние дни по некоторым гуслицким деревням, перед бедными избами можно нередко увидеть повешенное на веревках для просушки различное платье, как мужское, так и женское, вроде шубок, сюртуков, пальто, фраков и других городских костюмов, не употребляемых в деревнях. Все эти вещи или были пожертвованы в городах на погорелое место, или краденые. «Малашками» называются написанные на настоящих бланках фальшивые паспорта на чужие имена, но с приметами лица, которому даются. Аферисты запасаются каждый пятью-шестью «малашками», являются в город, нанимаются в услужение и при удобном случае жестоко обкрадывают хозяина, оставив один из своих фальшивых паспортов в руках у него, с другим поступают на новое место и так продолжают до последнего экземпляра «малашки». Как «малашки», так и «викторки», делаются в Гуслицах в большом количестве, и все сборщики известны поименно каждому крестьянину. Часто эти сборщики возвращаются домой на парах и тройках хороших коней, везя с собой узлы платья и полные кошельки денег, после чего «мир» угощается на их счет, а бывает, что этих обманщиков, как бродяг, неудачников, присылают по этапу. Но последнее бывает реже. Во многих деревнях можно встретить старые, заколоченные избы наглухо — это значит, что обитатели целыми семействами уехали с «викторками» на Дон или отправились в Сибирь для сбыта фальшивых бумажек, которые частенько перевозились в иконах, середины коих были выдолблены. Кроме этих промыслов, в некоторых деревнях занимаются конокрадством, и даже «Елизаровские лошаводы», т. е. крестьяне деревни Елизарова, Запокорской волости, вошли в пословицу. Лошади приводились из соседних уездов, и елизаровцам конокрады за каждую лошадь ставили по два ведра водки, а потом писали приговор, что лошадь деревенская доморощенная…
БЕГЛЫЙ
Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц. По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы. Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише. В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии. Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов. Всякий звук сам по себе, а дирижер — сама тайга — все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный. Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти. И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно: — Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть! И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор. Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег. Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится. Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине. И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, ни грозна смерть — они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги. — Воля! Вот она, воля-то, где! А-ох!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там… Он вздохнул и задумался. Это был плотный тридцатилетний человек, в арестантском халате и шапке без козырька. — А-ах! Хорошо! — вздохнул он еще раз. — А чего стоило добраться сюда. Да! Даже страшно. Впрочем, чего страшного — пуля, смерть, и только. Страшно там, в этих подземельях, где, того и гляди, тебя задавят землей, как червя в норе, в темноте. Сгинешь и свету божьего не увидишь! Пуля
что!Чик и шабаш! А там всю жизнь под землей, без надежды на солнышко взглянуть! Всю жизнь… Он задумался. — А солнышко-то, солнышко! Бродяга прикрыл глаза сверху, как козырьком, рукой и посмотрел на запад. А оттуда сквозь чащу дерев прорывались режущие, ярко-красные лучи заходящего солнца. Они играли и бегали на стволах деревьев, соскакивали с них и блестящими «зайками» прыгали дальше на следующих стволах, на чуть зазеленевшейся траве, на сети сучьев. Лучи все ярче и ярче горели, и наконец меж стволами начал скользить самый диск солнца, переливавшийся, как расплавленный металл, брызгавший сиянием ослепительных лучей. Бродяга, стоявший на берегу лесного оврага, жмурился, а все продолжал смотреть на солнце, опускавшееся за верхушки леса. Чем ниже опускалось солнце, тем темнее и темнее становилась пропасть оврага. Все выше и выше бежали золотые «зайки» по старым великанам, блеснули на их шапках, прошли розовой полоской по беловатым облакам и исчезли. Как-то сразу почернели овраг и лес, будто задернулись от света черной занавесью. Сразу холодно стало. Бродяга вздрогнул, нащупал спички в кармане и стал опускаться на дно оврага, захватывая по пути сухой валежник. Снизу тянуло холодом. Там еще белелся снег. Бродяга взглянул на дно и переменил свое намерение. Он опять поднялся наверх, выбрал чистую полянку, натаскал хворосту, вынул спичку, погрел ее сначала за ухом и зажег. Чуть заметными, беловатыми полосками побежал огонь по сухому валежнику, зачернелся дым, а потом полосы огня, по мере того как темнело небо, краснели; клубы дыма исчезали в темноте, сверкая по временам мчавшимися кверху звездочками искр, или прорезывались кровавыми языками пламени, когда бродяга шевелил костер или бросал свежий валежник. Он вынул из мешка хлеб, воткнул кусок на палочку и стал жарить над угольями. Хлеб дымился, трещал и слегка обгорел. Бродяга аппетитно понюхал, снял шапку, положил ее на колена, перекрестился и стал есть. Свежий ветерок подул из-за оврага и гулко зашумел вершинами. — Наш, рассейский ветерок, с заката. Ишь, теплый какой! Он подкинул еще валежнику в костер, нахлобучил шапку до ушей, устроил постель из еловых ветвей и хворосту и лег, плотно закутавшись в широкий арестантский халат. — Дом, а не халат… Спасибо смотрителю, будто знал, что понадобится, — новый дал! — улыбнулся он. И представилось ему, как перетрусил носастый смотритель, придиравшийся за каждую мелочь к арестантам и дрожавший, как осиновый лист, перед начальством. Вспомнился ему и последний побег из деревянной полусгнившей тюрьмы. Ночь была такая же темная; окно его секретной камеры с заржавленной решеткой выходило в поле, за которым синела бесконечная тайга. Под окном торчали острые концы бревенчатого частокола, заменявшего тюремную стену, и за частоколом постоянно двигалась взад и вперед полоска штыка, — днем синяя и ночью светлая, от красноватого отблеска закоптелого, грязного фонаря.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|