Авторский сборник - Сочинения в четырех томах. Том 2
ModernLib.Net / Отечественная проза / Гиляровский Владимир / Сочинения в четырех томах. Том 2 - Чтение
(стр. 17)
Автор:
|
Гиляровский Владимир |
Жанр:
|
Отечественная проза |
Серия:
|
Авторский сборник
|
-
Читать книгу полностью
(778 Кб)
- Скачать в формате fb2
(347 Кб)
- Скачать в формате doc
(343 Кб)
- Скачать в формате txt
(329 Кб)
- Скачать в формате html
(347 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
III.
ДОРЕВОЛЮЦИОННАЯ СУХАРЕВКА
Сухаревка в старину была местом сбыта краденого. И вор-одиночка тащил сюда под полой «стыренное», и скупщики возили возами. Бабы сидят на корчагах с похлебкой, серой лапшой или картошкой с прогорклым салом, противнями с «собачьей радостью», которую, вонючую, с голода едят на том основании, что — Человек не собака, коли голоден, все съест, нюхать не станет. Не было тогда никакого санитарного надзора, торгуй, чем попадется, лишь бы дешево. Жареный пирог по две копейки, рукой не обхватишь, с говядиной и луком. А если в пироге попадется тряпка или мочала, так пирожник еще обидится. — Что тебе, за две копейки с бархатом прикажешь?.. А квасы летом были, которые в разноску из кувшинов мальчишки продавали, — лучше не пей. Крашеная сырая вода, да хорошо еще, если из бассейна, а то прямо с конского водопоя черпали. Тут же и парикмахерские. Сидит где-нибудь в сторонке, у стены башни, на ящике или на тумбе «клиент», а его бреет «цырульник», сам небритый и немытый. А рядом стоит мальчонка — ученик. Он бегает за водой с помадной банкой, которою черпает, чтобы недалеко ходить, в первой луже на мостовой, а то прямо плюнет на мыло и бреет. — За семитку с рыла. — Стрижка — пятак. Нищих из отставных солдат брил бесплатно — на них мальчишки учились брить. Изрежет другого старика, тот кричит благим матом, а ученик старается и скоблит тупой бритвой до крови.
КАРАТЕЛЬНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ РИМАНА
(Рассказ очевидца)
Вот что рассказывал мне обер-кондуктор Т. В. Голубев, вернувшись из карательной экспедиции Римана в декабре 1905 года. 16 декабря я вышел на дежурство с бригадой. На вокзале — войска. Времени 9 час. утра. Я осмотрел поезд, а в товарные вагоны вкатили два орудия, для чего пропилили стенки вагонов и выбили окна. В передние классные вагоны поставили два пулемета. Впереди нашего поезда стоял еще паровоз с одним вагоном, в нем находились, под командой поручика Костенко, солдаты железнодорожного батальона, того Костенко, которого Риман хотел расстрелять, а он спас многих от гибели. Его «шеф-поезд» шел за версту впереди. Мы за ним. Бригада моя была неполна: двадцать три вагона, а нас четверо. Я потребовал себе в помощь еще трех человек для ручных тормозов. На вокзале бригада находилась с Рязанского участка, но она отказалась ехать. Явился сам полковник Мин, прибывший на вокзал с Риманом. — Одумайтесь. Сроку 24 минуты, а то расстреляю! — сказал он. Те струсили, и их посадили в батальон семеновцев. Эшелоном командовал полковник Риман. Поезд тронулся. — Далеко мы едем? — спросил я его. — Не ваше дело, — куда прикажу! Солдаты разговаривали между собой тихо о своих делах. Вот и Сортировочная. Следы погрома. Вагоны разгромлены. Товары, мука, хлеб разбросаны по путям. В первом классе сидели офицеры. Шеф-поезд ушел в Перово. Около погромленных вагонов были люди: кто с лошадью, кто с санками — они забирали грузы; некоторые, завидя нас, кричали: «Да здравствует свобода!» Солдаты стреляли в них из окон, а некоторые с площадок. Стреляли без разбору. Люди падали, бились на снегу, ползли, оставляя кровавые следы. Вот народ бросил все и побежал в поле, а кто остался у лошадей и саней, тех всех перебили. Женщина укрылась за сарай ассенизации со своими санками. Муж ее убежал, а ее застрелили. Риман заходил на станцию, откуда слышалась револьверная пальба. Для уборки тел оставили нескольких солдат и поехали. Был полдень. Направо у станции Перово забор мастерских и роща. Шли люди вдоль полотна и около забора, приличные, человек шестьдесят. — Ни с места! Руки вверх! — наведя револьвер, закричал им с площадки вагона Риман. Люди продолжали путь. Риман остановил поезд. Солдаты начали в них палить. Когда сосчитали убитых, то оказалось их шестьдесят три человека. Некоторые, услышав выстрелы, поднимали руки, но их били. Все солдаты вышли из поезда, а его, пустой, приказали двинуть на станцию. Солдаты пошли в наступление с двух сторон. Влево загремели выстрелы. Я остался в поезде с бригадой. Видно было, как падали люди. Когда поезд остановился около платформы, мы услыхали крик: штыком прикололи помощника начальника станции в то время, когда он говорил по телефону… Шеф-поезд ушел дальше. Привели в поезд девочку лет десяти. Ее врач перевязал, и куда-то отправили. Это была единственная перевязка за все время, остальные раненые истекали кровью на снегу. Риман ходил с солдатами по селу. Там стреляли. Я вышел из вагона на станции, но Риман крикнул: — Идите в поезд! Поехали из Перова. В Вешняках никого не убили и не забрали. Шеф-поезд шел нам навстречу, — он уже побывал в Люберцах, где, как сказывали, на Люберецком заводе был митинг, который благодаря появлению шеф-поезда разбежался, и тем спасся народ. В Подосинках Риман застрелил Михельсона и еще двоих. Поехали дальше. Когда шеф-поезд шел навстречу по нашему пути — солдаты и офицеры испугались. Все выскочили с Рима-ном во главе. Думали, что на нас пустили поезд революционеры. Оказался шеф-поезд, и успокоились. Он прицепился к нашему поезду. Таким образом состав тянули три паровоза. Вскоре поезд оборвался. Три вагона отскочили, лопнули у них стяжки. Прибыли в Люберцы и наступали пешие. Поезд встал у платформы. Его встретил дежурный по станции Смирнов. У Римана в руках все время был проскрипционный список. — Кто вы? — За начальника станции, Смирнов. — Обыскать. Отобрали бумаги, ключи, и его увели. Стало темно. Я купил свечей. Солдаты пошли в обход, в село. Собрали деревенскую власть на сход. Удалось ли им быть на Люберецком заводе, где и были главные революционеры, — не знаю. Знаю только одно, что к его приезду, благодаря благодетелю шеф-поезду, все рисковавшие убежали с завода. Мы остались ночевать, осветили вагоны. Часть солдат варила ужин на платформе. Солдатам давали спирт. И нас накормили ужином, а в село не пустили. Вместо арестованного Смирнова вызвали с квартиры дежурить начальника станции Лунькова. Меня вызвал Риман, приказал быть ближе к нему и по первому приказанию быть готовым. Начальник станции Луньков встретил меня на платформе и указал мне на свой кабинет. — Будь здесь, усни на диване. Там сидел арестованный Смирнов. Он писал записки карандашом и показывал мне: «Попроси у отца и матери прощения, поцелуй сестер». Отец его дорожный мастер в Шурове. Смирнов чувствовал, что его убьют. Я задремал. Проснулся. Хотел идти в поезд, но часовой не пустил. — Ты арестован! Еще к нам привезли из деревни старосту. Вошел дежурный офицер и заявил, что я главный кондуктор и не считаюсь арестованным. Меня выпустили. Я вышел в зал, а идти не могу, ноги подгибаются. Меня подхватил под руки солдат, толкнул к стене. Мне принесли стакан чего-то и велели выпить. Я подумал: «отрава», но все-таки выпил, — хуже не будет! Оказалось — спирт, но я даже не понял, когда пил. — Как себя чувствуешь? — Ничего. — Еще хочешь? — Прибавьте. И еще выпил полстакана. Согрелся, но в голову не ударило, будто и не пил. А потом уснул мертвым сном. Ночью было тихо. Офицеры в зале первого класса все время заседали и по очереди спали. Утром в семь часов привели разносчика и расстреляли. На него указал жандарм: разносчик у него отнял шашку и револьвер в первые дни забастовки. Солдаты пошли с обыском по домам и привели некоего Волкова, жившего в селе, вывели его в палисадник у станции, обыскали. Вышел Риман, взял у обысканного браунинг: — Где вы достали его? Что ответил он, я не расслышал. Риман в упор выстрелил ему в грудь. Вывели в тужурке П. Ф. Смирнова. Увидел меня на перроне, крикнул мне: — Васильевич. Кланяйся родителям, попроси прощенья! Свели в палисадник. Солдат ему выстрелил из винтовки в затылок. Смирнов качнулся, но не упал. Кто-то еще выстрелил в него из револьвера и убил. Подъезжает к станции извозчик. На санях сидит бритый человек в шубе. Его остановили и обыскали. Ничего не нашли и отпустили. Он пошел на село, в чайную. Там он сидел с компанией — солдаты вновь его обыскали и нашли у него два револьвера. Забрали его и шестерых пивших с ним чай. Их отвели в контору начальника станции. Около двери совещались офицеры, потом привели священника к арестованным. Он там пробыл несколько времени и ушел. Вслед за ним арестованных под конвоем повели в поле. Мы смотрели с платформы вагона. Они шли бодро, быстро. Впереди спокойно шагал бритый в шубе, руки в карманы. Это был Ухтомский. Сначала его не узнали, — он прежде носил бороду и усы. Всех поставили у кладбища, на горке, лицом в поле, а спиной к шеренге солдат, но бритый взял да повернулся и стал лицом к солдатам. Грянул залп. Все упали, а бритый стоял, руки в карманах. Второй залп — он закачался. В это время его дострелили из револьвера, и он упал. Поехали дальше. Захватили арестованного слесаря и дорогой его пристрелили и выбросили из вагона на путь. В Быкове не останавливались. В Раменском делали обыск. Захватили с собой помощника начальника станции Соколова. Поехали в Голутвино. Шеф-поезду приказ был дан идти вперед не дальше чем на версту. В Голутвино прибыли около 3-х часов дня. У депо, помню, мастеровые делили тушу говядины. Их не тронули, а солдаты только спросили: откуда мясо? И им ответили: — Купили. Пошли солдаты наступлением на завод Струве и кругом. На станции расставили часовых. По платформе шел машинист Харламов. У него нашли револьвер без барабана, — вывели на станцию и расстреляли. В это время фельдфебель какого-то полка, возвращавшегося с войны, подошел к Риману и сказал: — Удивляюсь, ваше высокоблагородие, как можно без суда расстреливать? — А, ты лезешь учить! — и пристрелил его. Народу была полна станция. Всех задерживали, обыскивали. Расстреляли у штабелей с камнем 23 человека. Приводили начальника депо, но отпустили. Взяли начальника станции Надежина и его помощника Шелухина — старые, уважаемые всеми люди. Повели гуськом: Шелухина — впереди, сзади — Надежина, который шел рядом с Риманом и просил его: — Пожалейте, хоть ради детей. Риман приказал солдату велеть ему замолчать, и солдат ударил кулаком старика по шее. Их расстреляли в числе двадцати трех у штабелей. После рассказывали, что, когда рассматривали убитых, Шелухин был еще жив и просил пощадить, но его прикончили из револьвера. Ужас был в Голутвине! На обратном пути в Ашиткове тоже были расстрелы; между прочим, расстреляли начальника станции и телеграфиста. Останавливались на некоторых станциях, но нигде никого больше не убили. Да и станции были пусты и окрестности тоже: будто все вымерло. Подъезжая к Москве, Риман призвал нас и приказал молчать о том, что видели. Прибыли в Москву в 10 ч. утра 19 декабря. Вернувшись домой, я долго не мог прийти в себя — все плакал. А кондуктор Маркелин, ездивший с нами, сошел с ума.
ГДЕ КАЗНЕН СТЕНЬКА РАЗИН
В XVII веке призрак Стеньки Разина носился по Европе. Доказательство этого — ряд изданий на английском, французском и немецком языках, начавших выходить с первого года его казни, в 1671 году. Издания повторялись, и даже история Стеньки Разина повторялась с университетских кафедр. Такова, например, диссертация Конрада Самуэля Шуртфлейша, отпечатанная отдельной книгой в Виттенберге в 1674 году. Это оригинальная книжка с латинским текстом и русским заглавием «Стенька Разин, донский козак, изменник». Материалом для нее послужили уже вышедшие за границей издания, переведенные с английского оригинала, напечатанного с рукописи, помеченной 13 сентября 1671 года, Архангельск. Автор этого оригинала, англичанин, так и остался неизвестным. Насколько интересовалась Европа Стенькой Разиным и впоследствии, видно из того, что в 1857 году в Париже еще раз напечатана со старых изданий книга о Разине, князем Августином Голицыным — точное повторение старого издания 1672 года. Вот этими иностранными источниками пользовались и наши историки. Так, например, Н. Костомаров и А. Попов — главные историки по делу Стеньки Разина. Описание казни Стеньки Разина и ввоз его в Москву прямо взяли из этого источника, где было сказано, что Степана казнили на лобном месте, и что он перед плахой крестился на Покровский собор (Василия Блаженного). В старинных песнях везде тоже поется, что его казнили на Красной площади. — В 1882-86 годах я написал мою поэму «Стенька Разин», которая была тогда, конечно, запрещена и напечатана полностью только уже в 1922 году. И вот в 90-х годах, будучи на Дону, я прочел эту поэму в Новочеркасске среди казаков. И мне сделали замечание, что его казнили не на Красной площади, а на Болоте, и что в семейных преданиях и записях об этом есть. Так, один из потомков-разинцев сказал, что его прадед присутствовал на казни славного атамана на Болоте, видел, как рыли яму рядом с лобным местом (всякий эшафот назывался лобным местом, см. Пушкина «История Пугачевского бунта»), как отрубили голову Степану, воткнули ее на высокий шест и поставили в эту яму. Казаки того времени, бывшие через три года в Москве, еще видели голову атамана на том же месте. И стал я разыскивать какие-нибудь источники, указывавшие, что Стенька Разин казнен на Болоте. Наконец, наткнулся на «Статейный список 1674 года сентября 13–17 о привозе в Москву Самозванца Воробьева, называвшегося царевичем Симеоном Алексеевичем». Это был тот самый юноша, которого Стенька Разин возил с собой и выдавал за царевича. Он был пойман запорожцами в шайке казака Миуски и прислан запорожским атаманом Сирком в Москву. Ему в это время было 15 лет. Звали его Матюшка Воробьев. Привезли в Москву. 17 сентября 1674 года пытали и четвертовали на Красной площади. «Статейный список», в котором описана казнь его, заканчивается так: «Великий Государь указал того вора Самозванца (Sic!) Воробьева, как три дня минет, перенести на Болото и поставить его на кольях возле вора и изменника Стеньки Разина». Оказался еще за границей материал, до которого не коснулись ни Костомаров, ни Попов, ни другие историки «Бунта Стеньки Разина». Эта книга издана в Амстердаме на голландском языке, иллюстрирована гравюрами на меди в 1677 году: «Исторический рассказ, или описание путешествия, совершенного в свите Кунрада ван-Клонка, чрезвычайного посла к его величеству царю Московии». Я из нее беру только то, что относится к казни Стеньки Разина: «…29 февраля. После обеда мы выехали в санях, чтобы видеть голову и четвертованные останки трупа Стеньки Разина, который перед тем восстал против царя, а также голову молодого человека, которого Стенька Разин выдавал за старшего царевича или сына царя: этот последний, по прибытии сюда, также был казнен, а голова его была выставлена на показ». Далее идет в дневнике несколько страниц, посвященных описанию бунта Стеньки Разина, и о казни его следующее: «Стенька, приведенный на близкое расстояние от Москвы, был лишен своих шелковых одежд, в которых ходил до тех пор, одет в старые лохмотья, и в телеге, для него приготовленной, с виселицей на ней, привезен в город. Его посадили под эту виселицу, причем от перекладины висела цепь, которую ему обмотали вокруг шеи; руки его с обеих сторон были прикреплены к столбам виселицы, ноги его также, наискось друг от друга, были прикованы. Брат его, с цепями на ногах, прикованный к телеге, следовал сбоку. Таким образом, при стечении многих тысяч народа, они были доставлены в город в Московский земский двор или городскую ратушу. Их предали страшным пыткам и через четыре дня по их прибытии отвезли на место казни, по приговору предать смерти. Стенька, выказавший большую твердость, был четвертован. Брат же его закричал, что у него есть «царское слово» — так выражаются русские, если у кого-либо есть что-нибудь необходимое для передачи самому царю — и когда его спросили, что он хочет сказать, он отвечал, что должен сказать это одному лишь его царскому величеству». Записки в дневнике заканчиваются так: «Стенька Разин, злобный против вельмож, с которыми обращался жестоко, очень любовно относился к простым солдатам: он называл их братьями и детьми, и это доставляло ему такую любовь с их стороны, что будь ему удача — он, без сомнения, сделался бы и остался бы замечательным государем». «Через три месяца, 28 мая, в четверг, — пишет автор дневника, — утром некоторые из свиты посланника, в том числе и я, поехали через Москву-реку на Болото (Bollote), где я видел, как вели на смерть брата великого мятежника Стеньки Разина. Он около шести лет пробыл в заточении, где его всячески пытали, надеясь, что он еще что-нибудь выскажет. Его повезли через Покровские ворота на земский двор[1] [1 Земский приказ], а отсюда в сопровождении судей и сотни стрельцов к месту казни, где казнили и брата его. Здесь прочитали приговор, назначавший ему обезглавление, и постановлявший, что голова его будет посажена на шест. Когда голову ему отрубили топором, как здесь принято, и посадили на кол, все разошлись по домам». В русских исторических документах мне не удалось найти нигде сведений о том, что Разин казнен на Красной площади. Те, кто писал о казни на Красной площади, источников не указывали, а в песнях, может быть, для красоты, упоминается Красная площадь. В официальных же изданиях упоминается о казни на Болоте: «Повествование о России». Москва. Университетская типография, 1843 г., сказано: «Разбитый донскими казаками, предводительствуемыми атаманом Корнилием Яковлевым, Разин был взят апреля 24, отослан в Москву и там на Болоте четвертован июня 6». Самым же верным подтверждением казни Разина на Болоте можно считать сообщение жившего тогда в Москве, а может быть, и очевидца казни, царского стольника Андрея Хилкова, написавшего книгу: «Ядро Российской Истории, сочиненное ближними стольниками и бывшим в Швеции резидентом князь Андреем Яковлевичем Хилковым. Печатано при Московском Университете в 1770 году» (через 80 лет после его смерти). В 7-й книге его «Ядра», в главе пятой — «Царство царя Алексея Михайловича» — напечатано: «Немалый такожде страх Государю и Государству Русскому вшиб бунтовщик козацкий Атаман Степан Разин, который Козаков и прочих всяких людей множество собрав, города все низовые по Волге даже по самую Рязань и тех городов уезды под свою власть побрал и к Москве идти был намерен; но по времени от войск Государевых в году от Рождества Христова 1671 пойман сам и Июня в 2-й день в Москву на ругательной телеге везен был, а потом на Болоте четвертован того ж месяца в 6-й день».
СУСЛИК
Я возвращался из поездки по табунам и зимовникам Задонских степей, но, имея свободное время, решил прокатиться по Волге от Царицына до Саратова, а там уж по железной дороге — в Москву. Мой друг, Гаврило Яковлевич Политковский, управляющий конским пунктом в Великокняжеской станице, у которого я провел суток двое, наградил меня, по донскому обычаю, корзиной съестного на дорогу, что и составляло весь мой багаж, если не считать пальто в ремнях, где завернут был маленький саквояжик и портфель. От Великокняжеской до Царицына я почти не уснул от страшной духоты и жары в крошечном купе тряского и дребезжавшего вагона. В шесть часов утра я был уже на Волге, на Самолетской пристани. Ожидался первый пароход снизу в двенадцать часов дня, как сказано в расписании, висевшем на совершенно пустой пристани, где единственный сторож-матрос подметал пол. Одет я был, как всегда в моих поездках по степям, в тужурку, высокие козловые сапоги и форменную фуражку с черным бархатным околышем. Высокие сапоги необходимы для объезда верхом конских табунов, а форменная фуражка для почета, особенно среди полудиких калмыков, боявшихся всякого начальства и ни в грош не ставивших человека в неформенной одежде, как бы шикарен ни был его костюм. Это я испытал на себе, когда в первый раз явился в табуны в штатском пальто и шляпе. Разговаривать не хотят! Политковский тогда мне посоветовал непременно обзавестись формой, особенно фуражкой. Я в это время редактировал спортивный журнал и состоял корреспондентом Государственного коннозаводства, что давало мне право носить коннозаводскую форму, чем я и воспользовался для моих степных поездок. Форменная фуражка подействовала и на сторожа на пристани, когда я его спросил: — А раньше не будет снизу парохода? — Никак нет… Наш придет первым. — Опоздает еще, может быть? — Нет, сегодня почтовый, может, и не опоздает. И предложил мне занять комнату на корме пристани, для классных пассажиров. Вынув из кармана ключ, взял мои вещи и отнес их в казенку, где был стол, стулья и большой деревянный диван. Я ему — полтинник, а потом запер дверь и отдаю ему ключ: — Пока погуляю, зайду в трактир, выпью чаю… — Ключик возьмите с собой, часов до одиннадцати никого не будет… А насчет чаю, ежели что, так у меня и чайник и посуда здесь почище, чем в трактире. — Ладно, погуляю и приду чай пить, а потом спать. Около нашей пристани было пусто, а у соседних шла обычная погрузочная суета… Я пошел на берег и почти у самых сходней заметил одинокого старичка в сермяге и в лаптях, который сидел на бревне и колотил об якорь воблу. Рядом с ним лежал картуз, из которого торчала краюха хлеба. Удивительно знакомым показалось загорелое дочерна лицо его… Эта косматая впроседь голова и особенно огромные брови, как-то с краев загнутые вверх, изменили мой маршрут; я узнал его. Да, это он! Он — и никто больше! Вспомнилось мне далекое прошлое, грозные дни юности, о которых я совершенно позабыл, — настолько они рознились с настоящим, насколько моя темно-синяя тужурка и щегольские сапоги рознились от сермяги и лаптей старика. И вспомнилось мне то время, когда наши костюмы были одинаковы. Это не значит, что у старика была тужурка и форменная фуражка, а значит, что я был одет тогда в такую же, как и у него, сермягу и в такие же, как у него, лапти или опорки на босу ногу. Вспомнилась мне бурлацкая ватага на Волге в холерный 1871 год, где от товарищей по лямке я услышал впервые о знаменитом разбойничьем атамане Репке, вспомнился мне Сорокинский белильный завод в Ярославле, где я года через три после лямки видел и самого Репку и этого самого старичка вместе с ним. Я видел атамана Репку, но ни я и никто из сотни заводской рвани, стабуненной в нашей грязной казарме, не знал, что этот огромный, бородатый старичище Иван Иванович и есть знаменитый Репка, когда-то гроза судовладельцев и обожаемый атаман низовой вольницы. На заводе вообще никто не знал ни про кого, кто он да откуда. Никому до этого дела не было, а хозяину выгодно — беспаспортным меньше жалованья платили. Кто не сказал своего имени-фамилии, прозвищем величали, как сам скажет. А то больше все по видимым приметам: «Эй ты, рыжий! Эй ты, конопатый!» — у кого лицо шадровитое после оспы. А то был один безносый — так его звали «Нос», и он нисколько в обиду не вдавался. А одного пропойцу из отставных чиновников звали «Енотовые штаны». Он года за два до меня появился на заводе и кличку получил за то, что пришел в каких-то невиданных мохнатых штанах. И штанов тех давно не было, а все его звали «Енотовые штаны», до самой смерти. Он уже при мне заболел свинцовым отравлением и умер в больнице — судьба всех рабочих этого завода, кто вовремя не ушел… А никому не ведомый Репка — что это был Репка, я узнал, уже уйдя с завода, — назвал себя Иваном Ивановичем. Так его все и величали с уважением Иванычем — уж очень фигура была величественная. А вот этого самого старичка, что теперь воблу о якорь колотит, чтобы шкура с нее слезла, звали «Суслик». Без малого двадцать лет прошло, а он все такой же, только побелее стал. Так он и в конторе был записан: «Суслик», — Суслик! Бывало, управляющий конторой Юханцев вызывает при даче жалованья: — Суслик! Получи три с полтиной, ты рублевку вперед забрал. — Ладно, забрал. — Тимофей Сергеев! И Тимошка, крестьянин села Красного, Костромской губернии, получает четыре с полтиной, — потому у него паспорт настоящий есть, а у Суслика никакого. Вперед же, надо сказать, на Сорокинском заводе никому копейки не давали.
* * * Удивительный рассказчик был Суслик. Когда через неделю после получки все проживутся до рубахи, — Суслик на сцену. И после ужина около него на нарах и на полу громоздятся опухлые от пьянства зимогоры и слушают молодой, звонкий голос сказыря. Ровно и плавно льется рассказ. Ни одного жеста рукой, лицо неподвижно, только огромные брови иногда шевелятся и досказывают недосказанное. А глаза в какую-нибудь одну точку смотрят и будто никого не видят. Чаще всего в седую бородищу Иваныча. А тот первый его слушатель. Или сидит на своих нарах, свесив босые ноги, или лежит на брюхе, лицом к сказырю, подперши голову исхудалой ручищей, которой у обыкновенного человека можно все лицо закрыть. Сидит и смотрит на грудь Суслика, и лицо его также неподвижно. Только иногда в серых, совсем не старческих глазах отражается то улыбка, то грусть, то они на секунду сверкнут, и опять — порыв сдержат, без участия глядят на грудь рассказчика. Я всегда слушал сказку, смотрел то на Иваныча, то на Суслика и не раз замечал, что, когда взоры их встретятся, у Суслика тоже сверкнет какая-то зарница — только на момент, — и снова у того и другого смолкнут глаза. И думалось мне не раз, что Суслик главным образом для Иваныча и рассказ ведет и что значит Иваныч знает-перезнает все его сказки-бывальщины… Даже больше, может быть, знает… А так, меж собой, они и не разговаривали в другое время… И вот сидит передо мной Суслик. Отбил воблу о железную лапу якоря и начинает с нее шкуру драть, а лицо все то же, закаменелое, как тогда на заводе во время сказок, только огромные брови пошевеливаются. Да, это он, Суслик! И страстно потянуло меня поговорить с ним. Поговорить о том, о чем я два десятка лет молчал — да и всю жизнь, думал, молчать придется. Так и тянет меня к старику, товарищу моей бродяжной юности. Да и чем, думаю, я рискую? Почему мне не сказаться? Если даже вздумает он кому-нибудь сказать, что мы зимогорили вместе, — кто ему поверит? Но эту глупую мысль я отогнал. Вспомнилось, что на другой день, как Репку отвезли, почти умирающего, в больницу, и Суслик оказался больным. Признаки болезни всегда найдутся; заявил, что колики замучили, и ложись. Так с того часа до сего дня я не видал Суслика. И теперь только мелькнуло у меня, что они знали друг друга и раньше. Ведь в связи с болезнью Репки исчез в больницу и Суслик, который до того дня ни разу не жаловался на нездоровье. Чем я рискую! Перепрыгиваю через перила сходней, чтобы не обходить целой горы хлама, подхожу и присаживаюсь на якорь, как раз против старика. — Хлеб да соль! — Хлеба кушать! Жует хлеб, раздирает воблу — даже головы не поднял. — Не узнаешь меня, Суслик? — А?.. Даже вздрогнул весь. Правая бровь зашевелилась. Поднял голову, в глазах мелькнула молния испуга, но в тот же миг лицо стало маской. — Все может быть. А я, васкобродь, вас прямо так и не помню… А память хорошая. Раз взгляну — не забуду. Да мне что… Я ведь не боюсь. Говорит не торопясь, глядит как-то в сторону, а я чувствую, что на меня глядит. — И бояться нечего — ведь я не полицейский. — Мне что! Одно диву подобно… Что был я Суслик, это верно, что и говорить. Да-авно это было… А Сусликом я был. Диву подобно. И тоже опять глаза и лицо без всякого выражения — только бровь подергивается… Посмотрел мне прямо в глаза вопросительно. — Диву подобно! — Диво больше будет! Мне ведь тоже тебя бояться нечего… Было время, на одном полозу ездили. Значит, друг на друга зря болтать не станем. — Коли так, — так так! А диво! — Ну, Суслик, слушай! Твоих сказок да бывальщин я наслушался, теперь мои за это послушай. — Гляжу вот и в толк не возьму… Память отшибло. — Ну так слушай, и память вернется! В Ярославле через два года после холеры на белильном заводе Сорокина ты кубовщиком был? В первый раз я увидал, что глаза у него засияли каким-то добрым блеском. — У Сорокина? Ну как же! Был. — Ну и я там был, вместе кубики резали. — Вот, провалиться, не узнаю! — Да и узнать трудно после опорков в этой шкуре. — Чудесам подобно! — А помнишь, кто больному Иванычу кубики помогал резать? Ты ведь от нас через два стола работал. А помнишь, когда на него с ножом бросился Сашка, кто спас старика? Воззрился на меня Суслик. — Чудесам подобно! Таперча узнал! Он снял с колен картуз с хлебом и воблой, положил его на землю, встал и поклонился мне, согнув до половины свою широкую спину и касаясь правой рукой земли, и опять сел. — Так, стало-ть, первым делом получи от Иваныча земной поклон по его завету. Уж как он тебя, умираю-чи, поминал! И велел он мне, ежели когда тебя разыщу, передать тебе его грешное благословение и поклон до сырой земли. Много он говорил о тебе со мной. Говорил, что ты из ходовых ходовой и что ты неспроста на заводе околачивался. Вспоминал он, как ты Пашку вроде кутенка паршивого шваркнул. — Сашку? — Пашку, а не Сашку! Кому Сашка, а нам Пашка… Диву старик дался. Пашку вся каторга боялась, а ты, на-ко, как кутенка! Заходила бровь у старика, глаза смеются. — Вот теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь, Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж… Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать. — Что сказал он? — Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|